57553.fb2
Естественно, первая лекция Лейферта была для многих и последней. Ну что бы начальству стоило объявить одновременно с ним обязательность посещений? Нет, ничего такого не было.
Про Лейферта ходили слухи, что когда-то до Революции он был членом Союза Русского народа. Слух мало правдоподобный, имея в виду его уж очень ярко выраженную еврейскую внешность. Хотя, чего не бывает на свете? Ведь спустя несколько лет после Революции он мог объявить себя «профессором»… Наряду с этим ходили слухи о том, что он, взяв в руки приемную комиссию, за какие-то взятки пропускал в Университет любого.
Тогда, как уже говорилось, обязательного посещения лекций не было: группа молодежи на его лекциях все таяла и таяла. Вместо «Товарищи» он обращался к аудитории с кличем: «Мои до сих пор верные друзья!». Жаловался аудитории на «притеснения со стороны начальства», одним словом, плакался. Не помню, через сколько месяцев Лейферта у нас, как теперь говорится, «сняли». Это все были дела «белогвардейской профессуры». А нашему курсу снова дали в руководители Григория Михайловича Фихтенгольца. Какая это была радость, какой восторг! Но времени было потеряно много. Раздел математики «Определенные интегралы» мы кое-как усваивали сами.
Единение с Фихтенгольцем (особенно по контрасту с Лейфертом) было еще теснее, еще плотнее. Мы по нему равнялись, ему подражали во всем — в почерке даже, когда не было другой возможности. Он как-то по-особому писал букву «икс» — этаким бантиком с двумя хвостами. И до сих пор я, встречая кого-то с таким же «иксом», допытываюсь у него: учился ли он у Г. М. или у его учеников?
До сих пор мне неясно, был ли Г. М. по-настоящему крупным ученым. Но что он был педагогом, с ног до головы — это совершенно ясно. Все, что он рассказывал, было прекрасно и непререкаемо. До сих пор, к сожалению, в вузах ученое звание «профессор» слишком уж. автоматически вытекает из ученой степени «доктор наук». А ведь это — совсем разные степени. «Докторство» претендента автоматически влечет за собой и «профессорство». Мне кажется, что эти два типа степеней слишком сегодня между собой связаны. А послушаешь этакого «доктора наук» — прямо уши вянут. Мне кажется, что вузы должны решительнее прибегнуть к различению этих понятий… Написанные Григорием Михайловичем курсы, многократно изданные уже после его смерти — книги по высшей математике, — прекрасное этому свидетельство.
Прямой противоположностью Григорию Михайловичу была единственная у нас женщина-профессор, Надежда Николаевна Гернет. Вижу ее как сейчас. Внешне она напоминает колокол, но взбесившийся. Широчайшее черное платье до полу, резко расширяющееся книзу, перепачканное белое кружевное жабо на обширной груди, пенсне на широкой цепочке, болтающееся где-то около талии. Сколько ей могло быть лет? Скорее всего, около шестидесяти; мы, молодые тогда, были скорее склонны преувеличивать возраст своих педагогов, переводя их в категорию «стариков». Надежда Николаевна всегда торопится, мчится. Речь ее — тоже торопящаяся, мчащаяся. Она произносит скороговоркой: «да, благодарю вас, пожалуйста, благодарю вас…» и т. д. Ставя студенту зачет, она говорит то же самое, такую же «отповедь благодарностей» получает от нее и студент, не сдавший зачета.
Если на практических занятиях студент не решил задачу, Н.Н. высовывает ему язык, большой, розовый и очень обидный. Если же решил задачу верно, она кричит:
«Умница! Дай, я тебя поцелую!»
Говорит она очень своеобразно: некоторые слова разделяет на две части и между ними вставляет: «что?». Получается нечто вроде: «переведем эту за… что? дачу на математический я… что? зык».
Она читала у нас вариационное исчисление. Катаясь по аудитории, потрясая кулаками, она кричала: «Люди добрые! Будьте Дюбуа-Реймондами!» (Дюбуа-Реймон был знаменитый математик тех или прошедших времен).[3] Почерк у нее — нечто неописуемое.
Точка на доске похожа на детскую голову — размерами и кудлатостью. Часто доходит до конца доски и, не зная, что делать дальше, останавливается. «На ту сторону, на ту!» — кричат ей студенты. Она хохочет и возвращается на уже покинутую сторону. А если писать уже негде, переходит на стенку. К этому времени она с ног до голова обсыпана мелом, седые волосы падают из пучка на спину свернутым жгутиком, пенсне разбито. Она топает ногой и вопит. Изобразив на доске две точки, размером каждая с небольшую дыню, она проводит между ними кучку кривых, толщиной каждая с веревку, бьет по всему этому кулаком и кричит: «Нюхайте, добрые люди!» В ее руке пляшет тряпка для вытирания доски, в нее она ненароком сморкается. Все вместе это похоже на святое безумие дервиша.
Студентов Надежда Николаевна любит самозабвенно. Знает все про каждого: у кого сейчас особенно плохо с деньгам, у кого родился ребенок, у кого плохо с родителями…
Мы, студенты, любили ее чрезвычайно. Со всеми своими фокусами, с языком на подбородке, с криками и причитаниями она даже чем-то милее нам была излюбленного Григория Михайловича. Каждый мог рассказать ей свое малое, личное неблагополучие, свою надежду, свой неуспех. Как-то раз она встретила меня в коридоре, заплаканную (что-то у меня не ладилось, как теперь говорят, «в личной жизни»!) «Что с вами? — спросила она меня. — Ехала я как-то из Германии, со мной в купе — две женщины. Они на меня посмотрели, я призналась, что стала… математиком! — и вдруг одна говорит: вы еще молоды и неплохо выглядите, что, неужели вы уже отчаялись??» Я охотно призналась ей, что нечто в этом роде со мной происходило. «Нюхайте Нивенгловского!!» сказала она. И мне как-то стало легче.
Наша любовь к ней, отчасти, была поддержана корыстью. Мы очень любили ходить к ней домой. Когда придет студент, она прежде всего усадит его за стол, предложит ему чай с печеньем, пирожными, конфетами, а то и просто со ржаным сухарем. Все это она мечет к нему через стол, приговаривая: «Кушайте, прежде чай, хлеба и зрелищ, благодарю вас, пожалуйста…» Надежда Николаевна — единственный адресат, к которому ходят все студенты — успевающие и неуспевающие…
Хорошо помню первую ее лекцию. Было это наверху, в «восточной аудитории». Она давала список литературы. «Вот, — кричала она, — Андреев, аналитическая геометрия. Глупо, но скучно!» Мы просто валились со стульев от хохота, и она тоже нам не уступала.
«Люди добрые! Нюхайте Нивенгловского!» А мы хохотали. В самый отчаянный момент в дверях появились две сторожихи с метлами: «Нет, у нас в Восточной никогда еще такого не было!» Через минуту мы все, как оглашенные, выскочили из Восточной аудитории и помчались вниз, Надежда Николаевна со своим жабо и пенсне — впереди. «Ничего, кого-то выгоним!!» — кричала она. Иногда все обходилось благополучно, но нередко являлся студент из соседней аудитории и вежливо просил Надежду Николаевну «быть потише»…
Еще одна из достопримечательностей Университета — это был профессор Колосов, Гурий Васильевич. Человек высокого роста, толстый, но какой-то неоформленный; лицо, похожее на розовую картофелину, задумавшуюся: куда ей прорастать? Весь он был испещрен какими-то пятнами, похожими на начинающиеся прыщи. Глаза у него маленькие, снулые, все время мигают и закатываются. Говорят, что, несмотря на все это, Гурий Васильевич имеет большой успех у барышень (тогда говорили «барышня», а не «девушка»). Говоря, он обильно брызгает слюной во все стороны, почему студенты предпочитают слушать его, рассевшись на задних скамейках. Говорят, он первоклассный ученый, но манера себя вести у него загадочная. Начинает он каждую свою лекцию с плевков в разные стороны, после чего говорит: «Господа…» Кстати, тогда обращения «господа» и «товарищи» часто путались местами. Один профессор начинал каждую свою лекцию так: «Господа… То есть, простите, товарищи!»
Гурий Васильевич рассеян по-профессорски. Говорят, что он, входя в трамвай, оставляет калоши где-то у входа, а то и вообще выходит из трамвая на той же остановке, что и вошел, и долго потом стоит, озирается…
Вид у него, действительно, легендарный. Мы все тогда ходили в Университет, кто в чем попало, но старались соблюдать известную опрятность. Гурий Васильевич этим себя не утруждал. Зимой и летом Г. В. носил одно и то же пальто — черное с прозеленью.
Спереди оно проношено до ваты, и изрядный ее клок торчит вперед, словно оповещая о его шествии. На голове — черная шляпа, рваные поля которой фантастически свисают вбок и вперед. Больше всего эта шляпа напоминает много раз употребленный черпак для мусора.
На груди грязный, многократно перекрученный красный галстук. Идет он по коридору, как будто все время огибает стоящее у него на пути незримое препятствие. Полой пальто он бессознательно вытирает выступающие края книжных шкафов. Говорит, картавя, все время плюясь в разные стороны (не знаешь, как и спрятаться от потоков слюны), но красивыми литературными фразами; впрочем, не запоминает ничего из того, что уже сказал. Я, например, была у него на лекциях три раза; первые две были посвящены началам механики (основные понятия скорости и ускорения), а также анекдоту о том, как мост провалился под действием шедшего по нему в ногу отряда солдат. Все три лекции не отличались друг от друга, только плевки разлетались на второй дальше, чем на первой. Я, разумеется, на его лекции ходить перестала. Говорят, он первоклассный ученый; не имела случая в этом убедиться. Явившись в аудиторию, он начинает, словно бы в забытьи, закрыв глазки и покачиваясь. Сколько народу его слушает — ему все равно. Рассказывают, что однажды он прочел лекцию вообще пустующей аудитории. К Гурию Васильевичу относятся на факультете как-то по-странному бережно. Пусть хоть один, да такой — осколок военного коммунизма..
Предметы геометрического профиля читал у нас Борис Николаевич Делонэ, француз по происхождению, этакий галантный, воспитанный. Мог, например, уроненный мной карандаш искать четверть часа под столом (а я-то краснела, краснела…), Его специальность: «Геометрическая теория чисел», откуда он читает им самим изобретенный курс «теория параллелоэдров». Какое-то царство игрушек: ромбики, смещенные ромбики, преобразованные ромбики, каждый ромбик покрыт шапочкой, накрывающей его содержимое. Художник! Мы, без особого успеха, пытались в своих тетрадях воспроизвести это царство теней. Но венцом всего был кот! Да-да, огромный котище, преобразующийся по мере преобразования ромбиков. И хвост у него был загнут как-то лихо вбок. Много лет спустя, когда моя дочь поступила в МГУ (на мехмат, механико-математический факультет) я была страшно удивлена, увидев в ее тетради точно такого же кота, какого рисовал нам когда-то Борис Николаевич, и хвост был так же лихо загнут вбок. «Делонэ?» — опросила я.
«Да, он, а что?» — «А я думала, что он давно уже умер…» Легко мы посвящаем в умершие тех, кто много старше нас…
Не так давно я посмотрела в Энциклопедию и узнала, что родился он в 1880 году, значит, читая у нас, был почти мальчишкой!
Вот как трансформируется представление о человеческом возрасте с годами. Когда-то, входя в трамвай, я была подсознательно уверена, что все окружающие — старше меня. А теперь это все сменилось на обратное. Я — старше всех. А было ли когда-нибудь ощущение, что я и окружающие — одного возраста?
Был он тогда, мне помнится, довольно высокого роста, с угольно-загорелой кожей настоящего высокогорного ходока; недаром ему в 1937 году было присвоено звание «заслуженный мастер спорта». Смуглая, навек загорелая высокогорная кожа. Жив ли он сейчас — не знаю («и все они умерли, умерли…») Не должно быть, чтобы он, настолько старше меня, был сейчас жив…
Во времена «конца застоя» фамилия Делонэ прозвучала по-прежнему громко. Один молодой человек (родственник или просто внук нашего Бориса Николаевича) вышел на площадь вместе с другими. Не так-то много было этих «других». Это о них писал Александр Галич: «Можешь выйти на площадь? Смеешь выйти на площадь?». Тогда-то, в 20-х годах ни о каком «выходе на площадь» не могло быть и речи…
Совсем другим человеком был Иван Иванович Иванов, читавший у нас Аналитическую геометрию. До сих пор в нашей стране есть Ивановы и Ивановы..
Обладатели фамилии «Иванов» словно бы гордятся ударением в своей фамилии, перенесенном откуда-то из давних времен. Иван Иванович Иванов был величествен, непохож ни на кого другого, своеобразно-великолепен. Всегда в одном и том же, черном, с подпалинами, пальто. Сзади себя он держал тряпку, огрызки мела с которой начинали его пачкать еще, кажется, до того, как он подходил к доске. Войдя в аудиторию, он никогда и никак не здоровался. Начинал, например, так: «Скаляр АВ со знаком, говорю я, не ноль…»
Так мы его и звали: «Скаляр АВ со знаком…» На лекции его, впрочем, ходили. Кажется мне сейчас или нет, — в них просвечивало какое-то сегодняшнее понимание науки, только облеченное в таинственную форму… На лекции его мы, впрочем, ходили, привлеченные каким-то загадочным научным альтруизмом. Он не выставлялся, не высовывался, плел себе и плел свои «АВ со знаком», Только теперь, вспоминая о нем, я вижу в его несвязных высказываниях нечто новое, светлое, по-настоящему состоятельное…
Совершенно другой человек — Иван Матвеевич Виноградов, будущий академик и мракобес. Тогда, впрочем, от «мракобеса» в нем не было и следа. Про него рассказывали, что он, увлеченный русским национализмом, потом сделался антисемитом. А рассказывали и другое: когда явились к нему подписать письмо против Сахарова, он сказал: «Сахаров? Никогда не слыхал такой фамилии!» и подписать отказался.
Виноградов был дикий человек, необработанный, гениальный. Он никогда и ничем не отличался от большинства наших профессоров, только был к нам, студентам, ближе.
Опять-таки почти ровесник нам по годам, он забавлялся, общаясь с нами.
Наружность небольшого медведя, кое-чему выученного. Очень был силен физически. Но чувствовалось, что — гений. Со студентами держался запанибрата. Все время что-то выдумывал. «Если кто из вас меня поборет — сейчас же „зачет“ в матрикул.»
Но никто не мог его побороть. Он, например, брал за ножку стул с сидящим на нем человеком и поднимал в воздух. Этого никто из нас, студентов, сделать не мог.
На свои лекции (и «семинарии», так тогда назывались сегодняшние «семинары») часто являлся с большим опозданием. Часа на полтора-два. Мы терпеливо его ждали. Коли погода была относительно хороша, он брал нас и выводил на Неву. Тут начиналась потеха: он играл в чехарду сразу с тремя студентами, заставлял их перетягивать канат, боролся с ними (сразу с тремя) и, в общем, позволял себе самые рискованные штуки, вплоть до обмакивания в Неву побежденного. С нами, девушками, он попросту не общался. Все это называлось «семинарий по теории чисел». Собой он был нехорош, похож на Эйлера.
Одевался небрежно: какая-нибудь рубаха с прорехой на плече, смуглое неправильное лицо, смуглое плечо сквозь прореху… В том, что он — гений, никому из нас сомневаться не приходилось.
Он гениален, но жутко необразован, даже в своей маленькой аналитической теории чисел. Я, например, однажды доказала небольшую теоремку и, робея и краснея, пришла к нему рассказать о ней. «А что? Хорошо!» — сказал он мне. Я нянчилась со своей теоремкой недели две, после чего нашла ее, тщательно сформулированную, в книге Успенского (стандартный учебник по теории чисел).
Дипломную свою работу я писала формально под руководством И.М. Виноградова, но он ни разу ее не просмотрел и не обнаружил в ней ошибку (не криминальную!), которую я нашла самостоятельно год спустя.
И все-таки, я рада, что о ним соприкоснулась. Ощущение гениальности — тоже кое-чего стоит.
Особое положение на факультете занимал Андрей Митрофанович Журавский. Вот уж кто из «белогвардейской профессуры» был самым «белогвардейским». Он и не скрывал своего отношения к происходящему. Все, что его окружало, было как бы скверным сном. Даже НЭП. Его он презирал вместе со всем окружающим. То, что мы, молодые, воспринимали, как подъем, было для него как бы «началом спуска».
На взгляд он был кристаллически-неприступен. Один взгляд полузакрытых глаз был символом недоступности. Читал лекции он по теории вероятностей и математической статистике, возвышаясь над ними (и над нами), как необозримая скала. А мы, любившие его лекции, лежали на райке[4] у его ног. Он вряд ли даже замечал, что мы там лежали и записывали. Высокий, горбоносый, этаким кумиром стоял он над нами. Любопытно, что именно теория вероятностей и математическая статистика стали в дальнейшем моей специальностью. Уходил он из аудитории, ничем непоколебленный, не потеряв ни грамма из своей особенности, такой, каким приходил, таким и уходил.
Одет он был всегда безукоризненно. Одно и то же (на моей памяти) светло-бежевое пальто, на шее — свежайшее кашне, из-под расстегнутого пальто видно рубашку — всегда другую, но в тон. В руке — кусок мела, обернутый бумагой (он словно отгораживался этой бумагой от всего окружающего)… «Только бы не запачкаться!» — говорила вся его повадка.
Мы, студенты, смотрели на него с каким-то полупрезрительным восхищением. Он, один из первых, начав свой курс с «теория матриц», вел изложение почти в современном духе, на матричном языке. Не все мы понимали, но главное было понятно.
Хорошо помню, как, лежа «на райке», я наблюдала невдалеке от себя его ноги в безукоризненно начищенных ботинках (это мы-то, давно привыкшие носить обувь до «последнего издыхания», с овальными заплатками на подошвах, с кое-как прикрепленными дырками для шнурков!), а над ними — брюки, уходившие под пальто, куда-то в бесконечность. На его лице всегда была печать презрения к нам, лежавшим на «райке».[5] Он восходил на этот «раек» очень осторожно, как бы брезгая наступить хоть на одну из наших тетрадей. Читая лекции, он почти не раскрывал глаз — так было ему противно все окружающее…
На меня он поглядывал как-то без особого отвращения. Помню, как он однажды даже… поздоровался со мной за руку. А я этим хвасталась: «Братцы, мне сегодня Андрей Митрофанович руку пожал»… «Да что вы?» (между нами не было столь обычного сегодня «ты», мы разговаривали друг с другом на «вы», делая исключение только для самых близких друзей).
Интересно, как он все-таки противился самой идее «отъезда». Его приглашали в разные Университеты — он всегда это отвергал. Может быть, презирал их, как и нас, грешных?
И все-таки этот человек сыграл особую роль в моей жизни. Он меня познакомил с моим будущим мужем — потом генералом, а тогда — «трехшпальником», Димитрием Александровичем Вентцелем. Именно «Димитрием», а не «Дмитрием» (букву «и» они берегли, как особое отличие, нечто вроде ударения «Иванов» в фамилии «Иванов»). Так написано и на его могильной плите: «Димитрий Александрович Вентцель». Умер он более полувека назад, а я до сих пор терплю придирки по поводу моей фамилии. Урожденная я Долгинцева, а меня, вроде в пику моему стремлению к евреям (самые лучшие мои друзья были как раз представители этой национальности!) считают за «Вентцель» по рождению…
Андрей Митрофанович Журавский сошелся со мной поближе уже после того, как я окончила Университет. Даже как будто полушуточно за мной ухаживал. В стране была еще пышная безработица. Очереди к Бирже Труда стояли тогда нескончаемые. А у меня хоть и было какое-то скромное занятие (преподавателя математики в Техникуме), я страстно хотела оттуда вырваться. Очень уж меня допекали мои ученики — продавцы газет и журналов. И вдруг — Андрей Митрофанович предлагает мне сказочное место! Место вычислителя в Военной Академии. Я тогда просто обмерла. Он сказал мне: «А вашим начальником будет по-прежнему полковник (не знаю, как он теперь называется) некто Димитрий Александрович Вентцель, Не Дмитрий, а Димитрий. Только смотрите, не увлекитесь!» Почти теми же словами он предупредил его: «Посылаю вам девочку, только что кончившую Университет. Девочка ничего, способная. Только смотрите, не увлекитесь!»