57589.fb2
Занятия эстетикой и философией. Постановки «Млады». «Иоланта». «Дружеский обед». Утомление и нездоровье. Постановка «Снегурсчки» в Москве. И.К.Альтани. «Майская ночь» на частной сцене. Р.Леонкавалло. В.И.Сафонов. Впечатления поездки в Москву. Русские симфонические концерты. Э.А.Крушевский. Юбилей «Руслана».
Ле-то 1892 года[397] я провел со всем семейством безвыездно в Нежговицах. Из работы над «Псковитянкою» мне оставалось переделать увертюру и заключительный хор, что мною и было исполнено в течение трех или четырех недель пребывания в деревне[398]. Эту работу я выполнял чрезвычайно неохотно, чувствуя какую-то усталость и отвращение. Тем не менее, благодаря набитой руке, переделка увертюры была довольно удачна, а мысль прибавить в конце заключительного хора «Ольгины аккорды» нельзя не назвать счастливою. Хор я оставил по-прежнему в Es-dur, а увертюру транспонировал в c-moll, совершенно переоркестровал и изменил окончание, заменив варварские диссонансы первой редакции более порядочной музыкой. Я торопился кончать работу над «Псковитянкой» еще потому, что меня все более и более занимала мысль приняться за написание большой статьи и даже книги о русской музыке и сочинениях Бородина, Мусоргского и своих[399].
Как это ни странно, но мысль написать критику на самого себя неотступно преследовала меня. Я принялся. Но сочинению моему должно было предшествовать громадное введение, включающее общие эстетические положения, на которые я бы мог ссылаться. Я довольно быстро набросал таковое, но сам увидел тотчас же большие недочеты и пробелы и разорвал его. Я принялся за чтение: прочел Ганслика «О прекрасном в музыке», Амброса «Границы музыки и поэзии» и биографии великих композиторов Ла-Мары. Читая Ганслика, я злился на этого мало остроумного и чрезвычайно парадоксального писателя. Чтение это снова пробудило во мне охоту приняться за свою статью. Я начал, но она стала выходить у меня гораздо шире, чем прежде. Я стал вдаваться в общую эстетику и говорить о всех искусствах вообще. От всех искусств я должен был перейти к музыке, а от нее, в частности, к музыке новой русской школы. Работая над этим, я почувствовал, что у меня не хватает не только философского и эстетического образования, но даже знания нужнейших терминов по этой части. Я снова бросил свой труд и принялся за чтение «Истории философии» Льюиса. В промежутках между чтением я набросал небольшие статейки о Глинке и Моцарте, о дирижерах и музыкальном образовании и т. п. Все это выходило неуклюже и незрело[400]. Читая Льюиса, я делал выписки из него и из приводимых им философских учений, а также записывал и собственные мысли. Я целые дни думал об этих предметах, переворачивая так и сяк свои отрывочные мысли.
И вот, в одно прекрасное утро в конце августа или начале сентября почувствовал я крайнее утомление, сопряженное с каким-то приливом к голове и полной спутанностью мышления. Я перепугался не на шутку и даже в первый день совершенно лишился аппетита. Когда я сказал об этом жене, то она, конечно, уговорила меня бросить всякое занятие, что я и сделал, и до отъезда в Петербург, ничего не читая, гулял по целым дням, стараясь не быть один. Когда же оставался один, то неприятные, навязчивые идеи неотступно начинали лезть в голову. Я думал о религии и о покорном примирении с Балакиревым. Прогулки и отдых, однако, помогли, и я переехал в Петербург совсем опомнившимся[401]. Но к музыке я совершенно охладел, и мысль заняться своим философским образованием неотступно преследовала меня. Несмотря на совет доктора Т.И.Богомолова, я стал много читать. Тут был и учебник логики, и философия Герб. Спенсера, Спиноза, эстетические сочинения Гюйо и Геннекена, разные истории философии и т. д. Я чуть не каждый день покупал книги, читал их, перескакивая от одной к другой, исчеркивал поля заметками, затем все думал и думал, записывал и составлял заметки. Мне захотелось написать большое сочинение об эстетике музыкального искусства. Русская школа оставалась пока в стороне. Но вместо эстетики я лез в общую метафизику, боясь начать слишком близко и мелко. И вот все чаще и чаще у меня стали повторяться какие-то неприятные явления в голове: не то приливы, не то отливы, не то головокружение, а скорее всего, ощущение тяжести и давления. Эти ощущения, которые связывались с различными навязчивыми идеями, весьма тяготили и пугали меня.
Некоторым развлечением, однако, послужила постановка «Млады» на Мариинской сцене. Оперу мою начали разучивать довольно энергично с начала театрального сезона, и я был приглашаем на спевки и репетиции. Уже в сентябре хоры пели хорошо; с трудом лишь давался для выучки на память идоложертвенный хор V действия, вследствие постоянного изменения в нем размера (8/4, 7/4, 5/4 и т. д.). Направник пугал меня тем, что хор. при всем своем желании, не в состоянии будет запомнить этот номер. На одной из спевок, когда пробовали спеть его наизусть, один из лучших хористов —Мельниченко (тенор) — сбился и увлек за собой других. Направник сильно налегал на этот случай. Учителя хоров —Помазанский и Казаченко —уверяли меня, что Направник преувеличивает и запомнить хор возможно, что и оказалось впоследствии и в чем я никогда не сомневался. В театральном фойе, где происходили общие хоровые спевки, прелестно звучали голоса и в особенности хорошо и с большим старанием исполнялся заключительный хор светлых духов. На одной из спевок произошел маленький скандал: хористы, вместо слов «чух! чух!» начали петь «чушь, чушь». Я заметил им, что нисколько не сомневаюсь в том, что это действительно большая чушь, но, тем не менее, прошу их петь, как написано. Как бы в извинение за бестактность мужчин, хористки по окончании спевки стали мне аплодировать. Однако мне говорили, что хор получил за свою грубую выходку порядочный нагоняй от режиссера на следующий день.
За выбытием г-жи Литвин партии соло были распределены следующим образом: Войслава —Сонки, Лумир —Долина, Яромир —Михайлов, Мстивой —Стравинский и Корякин. Г-жа Сонки уверяла, что в партии ее в V действии имеются какие-то неловкости и что взять верхнее до # во действии —подвиг для певицы. С ее голосом, конечно, стыдно было говорить такие вещи, но, тем не менее, я принужден был сделать одно маленькое незаметное изменение для нее. Я заявил главному режиссеру, Г.П.Кондратьеву, что на партии Войславы и Яромира не назначено дублеров и что опера от этого может пострадать. На теноровую партию, однако, такового не нашлось: для Фигнера эта партия считалась почему-то неподходящей, а отчего не был назначен Медведев —мне неизвестно; дублершей же на партию Войславы была назначена, по моему указанию, г-жа Ольгина, и партия эта вместе с роковым до # оказалась для нее удобной без всяких изменений. На спевках с фортепиано аккомпанировал Крушевский; Направник же следил по оркестровой партитуре. Я отказался от аккомпанемента на этот раз (не так, как при постановке «Майской ночи» и «Снегурочки»), так как чувствовал, что за последнее время совершенно отвык от игры на фортепиано. Вскоре начались и оркестровые репетиции. Направник сделал две предварительные репетиции: одну для струнных, другую для одних духовых; затем последовали три общие репетиции всего оркестра, а после присоединены были и певцы. Всех репетиций для оркестра с певцами было не более пяти или шести. Направник в качестве сыщика фальшивых нот был по обыкновению неподражаем, но на оттенки и детальную отделку налегал недостаточно, ссылаясь на недостаток времени. На этот раз, однако, у меня с ним не было споров о темпах; угодил ли я ему темпами или он пояжелал исполнить в точности мои указания —не знаю, но был он со мной вообще любезен и мил, выказывая скорее некоторое сочувствие моему сочинению. А дела в русской опере, действительно, вечно складывались так, что времени и в самом деле не хватало. Постоянные заболевания певцов и, вследствие этого, перемены репертуара требовали постоянных экстренных репетиций для старых опер. Вечная торопня, пять спектаклей в неделю, не всегда свободная для репетиций сцена, занятая часто балетом, — все это отнимает время от спокойных и рачительных репетиций, какие требуются для надлежащего артистического исполнения. Сверх того, надо всем этим в Мариинском театре царит дух самонадеянности, рутины и утомления, часто связанных с хорошей техникой и опытностью. Певцы, хор и оркестр —все сознают себя, во-первых, вне конкуренции, во-вторых, опытными и видавшими виды, которых ничем не удивишь и которым все на свете надоело, но у которых все-таки дело пойдет, хотя для этого дела уж слишком утомлять себя не стоит.
Этот дух сквозит частенько сквозь внешнюю любезность и даже сердечность, когда театральные заправилы, с жаром пожимая руки автору, говорят, как много они прилагают для него стараний. Приходится соглашаться с ними, удивляться их артистичности и благодарить. Я полагаю, что в Байрейте, и может быть, только в Байрейте, дело стоит иначе, благодаря сложившемуся вагнеровскому культу. Во всяком случае, никто не способен так скоро утомляться, впадать в рутину и думать, что постиг всю тайну, как природные русские, а вместе с ними и те иностранцы, которые сжились с нами на Руси. Я воображаю, как удивлен был капельмейстер Мук, когда, поставив у нас в Петербурге «Нибелунгов» только с шестью оркестровыми репетициями на каждую из четырех опер (за границею их делают от 20 до 30), увидел, что в первом цикле исполнения вагнеровского произведения все шло прекрасно, во втором цикле хуже, а в третьем же уж совсем неряшливо и т. д., вместо того чтобы улучшаться по мере изучения вещи. Причина была та, что оркестр на первых порах постарался себя показать перед заграничным дирижером, и действительно показал; в последующих же циклах самонадеянность, рутина и утомление взяли верх даже над обаянием имени Вагнера.
Оркестровые и общие репетиции «Млады» прошли благополучно; оркестр не заглушал голосов, оркестровка оказалась колоритной, разнообразной и своеобразной, — я был доволен ею. Неудачными по звуку оказались лишь цевницы, и то, я полагаю, благодаря возмутительному резонансу Мариинского театра. Вскоре стали ставить декорации; они оказались на мой вкус красивыми, но эффекты различного освещения явлений нельзя было назвать вполне удачными. Сценические репетиции в связи с декоративными эффектами оказались весьма сложными и требовали многочисленных повторений. При этом я получил два сюрприза: один приятный, другой неприятный. Приятный состоял в том, что смену первой декорации действия (ущелье) на зал Клеопатры сделали мгновенной, каковою я ее предполагал при сочинении, а потому и интермеццо, написанное Глазуновым для проволочки времени ввиду медленной смены декораций, оказалось возможным выбросить, и мягкий аккорд Des-dur (9/8), с которого начинается сцена у Клеопатры, вступал непосредственно после заклинания Чернобога —«явись, о Клеопатра!» —и грохота тамтама. Эта внезапная перемена настроения и колорита после диких возгласов духов и заклинания Чернобога в совершенной тьме на мягкий пурпуровый свет, озаряющий египетский зал, понемногу выходящий из мрака, представлялась для меня всегда одним из наиболее поэтических моментов —«Млады». Сюрпризом неприятным оказалось следующее: декорацию последнего апофеоза устроили так, что невозможно было выпустить шествие светлых богов и духов по облакам, и пришлось ограничиться неподвижной картиной, вследствие чего заключительный хор оказался слишком длинен, так как сцена была скучна и томительно однообразна. Переделывать декорацию не было возможности, и мне пришлось значительно урезать заключительный хор. что меня крайне огорчило.
Случилось же это все оттого, что декоративная, костюмерная, машинная, режиссерская и музыкальная части в императорской русской опере идут врозь и нет в дирекции лица, которое бы все это объединяло. Каждая из этих частей знает только себя и скорее готова подгадить другим, чем спеться с ними. Когда наступает время постановки оперы и приведения всего к одному знаменателю, оказывается, что многое не приходится; но, между тем, всякий считает себя вне ответственности за действия других. Хотя постановке «Млады» и предшествовало заседание из заведующих отдельными частями еще в предшествующем году, но на одном заседании всего не выяснишь а многое было и позабыто.
Итак, несмотря на мои грозные предостережения в предисловии к «Младе», где я просил не делать сокращений или вовсе не давать моей оперы, пришлось-таки сделать купюру. Из этого следует только то, что никакие слова и запрещения ничему не помогут, если за нарушение условий нельзя притянуть к суду. Дирекцию же императорских театров притянуть к суду нельзя, а потому следует быть смирным и кротким. Задал бы знать всем и каждому в Германии Рихард Вагнер, если бы с ним проделали такую штуку! При постановках опер на Мариинском театре не хватает достаточного числа полных репетиций. То оркестр налицо, а певцы ноют вполголоса; то оркестр и певцы действуют как следует, да нет декораций, потому что вечером спектакль, и декораций переменять нет времени; то декорации на месте, да не в порядке освещение или репетиция идет под фортепиано и т. п. Между тем, необходимо, чтобы опера, а в особенности такая фантастическая и сложная, как «Млада», была прорепетирована много раз при полной обстановке. Тогда лишь можно подогнать все сценические явления и смены под соответствующие такты музыки, а сверх того, должным образом разместить группы поющих, чтобы голоса производили надлежащий эффект, сообразно с акустическими условиями театра, и изменить, если понадобится, некоторые оттенки силы в пении хора соответственнощ. теми же акустическими условиями. Такая срепетовка вовсе не в ходу на сцене Мариинского театра. Благодаря этому, в «Младе» вышло многое не так, как я предполагал. Так, хор, сопровождающий появление богини Лады в действии, помещенный согласно моему намерению вверху на колосниках, едва был слышен; пришлось наскоро убавить оркестровку, и без того прозрачную в этом месте. Хор за сценой, сопровождающий явление теней в V действии, не вышел окончательно, так как само появление теней не было прилажено до генеральной репетиции включительно, а хор был поставлен слишком глубоко за кулисами. Заключительный хор много потерял оттого, что хористов невозможно было выставить на авансцену, а пришлось удалить за кулисы и т. п. Вообще, к недостаткам постановки на Мариинской сцене следует отнести то, что хор, поющий тонко и с оттенками на репетициях в фойе, забывает оттенки и начинает петь грубо, выйдя на сцену, и на это не обращается должного внимания. Во время сценических репетиции весьма усердствовал О.О.Палечек, режиссер хоров, вскакивая беспрестанно на стул и указывав хористам подобающие движения. Благодаря его стараниям многие хоровые сцены вышли живо и естественно, в особенности сцена торга во действии.
Постановка танцев и мимических движении в общем была неудачна. Балетмейстеры Иванов и Чеккети обыкновенно не знают музыки, под которую ставят танцы, а если она не рутинно-балетная, то и совсем ее не понимают. Несмотря на подробные указания, сделанные мною в клавираусцуге, они заглянули в него, кажется, слишком поздно. Балетные репетиции обыкновенно производятся, как встарь, под игру двух скрипок, долженствующих передавать весь оркестр. Музыка выходит почти что неузнаваема не только для балетмейстеров, но даже и для музыкантов; поэтому характер движений, изобретаемых гг. балетмейстерами, сплошь и рядом не соответствует характеру музыки. Под тяжелое forte ставятся грациозные движения, под легкое panssmo —тяжелые скачки; мелкие ноты мелодических рулад выбиваются ногами с усердием, достойным лучшей участи. Из танцев удались только индийский, благодаря танцовщице Скорсюк, живой и бойкой девице цыганского типа, да группы теней, распланированные с изяществом балетмейстером Чеккети. Зато ему окончательно не удались танцы и группы в сцене у Клеопатры. Соединение двух одновременных танцев —одного медленного и страстного, а другого быстрого и бешеного —не вышло окончательно, ибо Чеккети совсем не разобрал соединения двух противоположных ритмов в музыке. Не вышел также хоровод (коло) действия, оказавшийся в постановке однообразным и скучным. Забавен был Чеккети на частных репетициях балета. Он бегал, скакал, корчил рожи для изображения чертовщины, обвязав себе при этом голову носовым платком, который вбирал пот, лившийся с него градом. Сомневаюсь, чтобы М.М.Петипа 1-я, исполнявшая тень Млады, знала и понимала свою роль и помнила бы стихи, поясняющие содержание ее мимики. Появление ее в начале действия, до генеральной репетиции включительно, не было окончательно установлено. То появлялась она справа, то слева, то на скале, то внизу. Затруднения заключались в том, чтобы поставить следующего за ней Яромира так, чтоб его было хорошо слышно. Вместо того чтоб отдельно прорепетировать эту сцену несколько раз, на каждой репетиции меняли выход Млады, и все выходило торопливо и нескладно. Постоянная мысль —«не задерживать репетицию» —у всех на уме, а отсюда недоделанность постановки.
На одной из последних репетиций простудившийся Михайлов охрип и стал петь вполголоса. На генеральной репетиции (с публикой) было то же. Генеральная прошла в отношении постановки весьма шатко. Тени в V действии, вместо исчезновения, убегали, так как было недостаточно темно. Музыкальная часть сошла благополучно. Театр был полон, но успеха было мало, и одобрений слышно не было. После генеральной репетиции предполагалась еще одна, на которую ждали государя и царскую фамилию.
Но государь почему-то не приехал, и репетиция была обыкновенная, с остановками.
Первое представление состоялось 20 октября в неабонементный день. Театр был полон. Я сидел с семейством в ложе 1-го яруса с левой стороны. Как водится, весь музыкальный мир присутствовал в театре. После сыгранной весьма недурно интродукции раздались жидкие аплодисменты. Первое действие было встречено довольно холодно. Войславу пела Ольгина весьма недурно[402]. Михайлов пел больной, через силу, чтобы не отменять спектакля. После действия раздались шумные вызовы «автора!». Я несколько раз выходил на сцену, и мне поднесен был громадной величины венок, который оборудовал, конечно, В.В.Стасов. После действия и по окончании оперы меня тоже многократно вызывали. Я выходил один, с певцами и с Направником. За сценой происходили обычные рукопожатия, благодарности и пожелания успеха. Жене, которая приходила в антрактах на сцену, Направник пожимал руку потеатральному: двумя руками. Я говорил уже о недостатках постановки и срепетовки, но в общем исполнение было довольно гладкое. Опера кончилась не поздно. По окончании оперы у меня собрались В.В.Стасов, Беляев, Лядов, Трифонов, Глазунов и другие близкие люди.
Второе представление «Млады» было отложено из-за расхворавшегося Михайлова. Далее, после долгого промежутка, она была дана по очереди всем трем абонементам без всякого успеха; меня не вызывали вовсе, а артистов очень мало. Затем, еще после значительного промежутка, ее дали раз или два вне абонемента со значительным успехом. На одном из представлений вместо заболевшего Направника дирижировал без приготовления Крушевский, и очень исправно. Большая часть газетных рецензий о «Младе» была неблагоприятна, а многие рецензии были просто враждебны. Между прочим, Соловьев, по обыкновению, подарил меня весьма неблагосклонным отзывом. Я полагаю, что наиболее сочувственным отзывом я обязан молодому Гайдебурову (бывшему ученику Мусоргского), музыкальному рецензенту в газете «Неделя». Болезнь Михайлова приписывалась многими (например, «Новым временем») якобы трудности и неловкости партии Яромира, а в какомто сатирическом журнале я был довольно забавно изображен выезжающим на чертях[403].
Равнодушная к искусству, сонная и важная публика абонементов, идущая в театр лишь по неотвязчивой привычке, чтобы себя показать и поболтать обо всем, кроме музыки, скучала не на живот, а на смерть в моей опере. Для публики же неабонементной оперу мою дали всего два раза, а почему —Господь один ведает. Вероятно, потому, что артисты имели в ней мало успеха, а также оттого, что высочайший двор не заинтересовался ею: ожидавшийся приезд государя на последнее представление «Млады» не состоялся; была только государыня и дети. Равным образом государь не был и на репетиции, несмотря на свое обыкновение бывать на генеральных репетициях со всем двором. Министру высочайшего двора опера моя, как я слышал, не понравилась, а это для дирекции имеет большое значение. Газетные статьи унизили насколько возможно «Младу» в глазах публики, у которой музыкально-мозговые центры насквозь пропитаны «фигнеровщиной». По всему этому, очевидно, сложилось мнение, что «Млада» —слабое произведение, и это мнение большинства, вероятно, надолго установилось, почему я никак не жду успеха моей оперы в ближайшем будущем, а может быть, и никогда. Существует и такое мнение: «Какое, мол, нам дело до всех этих богов, духов и демонов; подайте нам, мол, драму и драму, подайте нам живых людей!» Говоря другими словами: «Подайте нам сладкопение с высокими нотами, а в промежутках задыхающийся говорок».
Так или иначе, а оказалось, что оперу мою дали беспримерно мало для первого сезона, хотя все спектакли были с полными сборами. В конце сезона ее могли бы дать несколько раз, но тут помешали «Иоланта» Чайковского и «Сельская честь» Масканьи. На репетиции этих опер была и царская фамилия, и Фигнер с Медеей в них пели —и все было прекрасно. Я «Сельской чести» не слышал, а «Иоланту» слышал на репетиции и нашел, что это одно из слабейших произведений Чайковского. По-моему, все в этой опере неудачно —от беззастенчивых заимствований, вроде мелодии «Отворите мне темницу» Рубинштейна, до оркестровки, которая на этот раз сделана Чайковским как-то шиворот-навыворот: музыка, пригодная для струнных, поручена духовым, и наоборот, отчего она звучит иной раз даже фантастично в совершенно неподходящих для этого местах (например, вступление, написанное почему-то для одних духовых).
В течение этого сезона после постановки «Млады» я редко заглядывал за кулисы Мариинского театра; мне не хотелось много напоминать о себе, хотя артисты были по-прежнему со мной любезны и милы. С постановкой «Млады» я был, по-видимому, зачислен артистами в разряд «всамделишных» композиторов. По крайней мере, это видно из того, что вскоре после первого представления «Млады» артисты пригласили меня и жену на «дружеский обед» в ресторан «Медведь». На обеде присутствовал и сам Погожев. Направник по болезни не пришел. Обед прошел немножко официально: первый тост был за государя императора, сопровождаемый пением «Боже, царя храни», причем голос Корякина покрывал все прочие. Затем следовали всякие тосты —за успех оперы, за исполнителей и т. д. Погожев, между про чим, в своей речи назвал почему-то мою оперу «археологической», а Фигнер с Медеей просили меня написать оперу «для них». Кстати, я должен упомянуть, что на одной из репетиций «Млады» Фигнер, отведя меня в сторону, сказал, что очень бы желал петь мою «Майскую ночь» и что он заявил об этом Кондратьеву и Направнику, но те сказали, что «Майская ночь» может быть поставлена лишь под условием переделки мною акта. Я ответил Фигнеру, что рад, если он будет петь в «Майской ночи», но переделывать акт я не вижу надобности и удивляюсь на Кондратьева и Направника —зачем им это надо. Тем разговор и кончился.
Постановка «Млады» отнюдь не побудила меня к занятию сочинением, и я продолжал читать и набрасывать различные заметки. Утомление и неприятные головные явления учащались. По настоянию жены и Ал. Павл. Дианина я обратился к доктору Эрлицкому, который предписал мне полный отдых и физические упражнения вместе с некоторыми лекарствами[404]. Я перестал читать, но, не чувствуя никакого расположения к ручным работам, ограничился большими прогулками, принимая аккуратно лекарства. Признаюсь, мое состояние сильно меня угнетало. Я время от времени кое-что прочитывал, но это меня утомляло и вызывало давление в голове, и я, впадая в уныние, снова бросал чтение. Однако воздержание от чтения и прогулки принесли мне некоторую пользу, а в особенности меня развлекла поездка в Москву на постановку там «Снегурочки». Имея известие из Москвы, что о постановке ее и не слышно, я полагал, что она совсем отменена. Однако в январе я получил от Альтани приглашение приехать на две последние репетиции и на первое представление, с обозначением чисел, на которые они назначены. Подумав немного, я поехал и с поезда направился немедленно в театр[405]. Репетиция уже началась. Альтани остановил ее и, представив меня артистам, вновь начал с самого начала. «Снегурочку» давали це-ликом, без купюр. Впечатление репетиции было для меня самое приятное. Снегурочка (г-жа Эйхенвальд) и Купала (г-жа Сионицкая) были очень хороши; все остальные были весьма недурны; оркестр был разучен тщательно, темпы в большинстве случаев были не петербургские, а верные; хор пел с игрой на сцене, соблюдая оттенки (чего в Петербурге не дождешься); резонанс прекрасный. Через два дня состоялась генеральная репетиция. Исполнение было хорошее, декорации довольно красивы, но превращения и явления в действии выходили неважно. Костюмы были тоже посредственные. Декоративная часть в Москве, очевидно, слабее и проще петербургской; заведующие частями не спелись так же, как и в Петербурге. Между исполнителями были отличные, были и посредственные, но разучена опера была прекрасно. Оркестр, уступающий, пожалуй, петербургскомув некоторых духовых инструментах, оказался исполняющем тонко; о достоинствах хора, с хормейстером Авранеком во главе, я уже говорил. Я заметил, что исполнители отнеслись с любовью к моей опере, и отсутствие купюр это подтверждало. В первый раз я слышал оперу целиком и скажу по совести —как она от этого выиграла!
Я познакомился с Ип. Карл. Альтани давно, в один из моих приездов в Москву для дирижирования в концерте Шостаковского. Знакомство это было самое мимолетное, и с той поры я не встречался с ним. При возобновлении знакомства во время постановки «Снегурочки» он сделал на меня впечатление опытного техника-дирижера, но не артиста первого класса; тем более я был приятно удивлен и убедился, что при обычной технике оперного дирижера и любви к исполняемому произведению можно сделать очень многое, т. е. провести оперу так, как это нужно автору. Говорят, что Альтани сделал какое-то невероятно большое число репетиций —«Снегурочки»; Направник же слаживает все с меньшей затратой труда своего и других. Но важен результат. В Москве «Снегурочка» с менее отборными оркестровыми силами и с дирижером, не пользующимся ни у кого особенно высоким музыкальным авторитетом, пошла прекрасно. В Петербурге же, при опытном и отличном оркестре, при дирижере, пользующемся величайшим авторитетом у публики и музыкантов, она шла сухо и мертво, с казенно-скоренькими темпами при отвратительных купюрах. Я просто возненавидел Петербург с его «великим мастеровым», как называет Стасов Направника. Но почему же он «великий», вернее —просто мастеровой обыкновенной или «средней» величины. Неоцененное достоинство его заключается в чутком до болезненности слухе; его способность улавливать ошибки и моментально их исправлять на корректурных репетициях воистину изумительна. «Вторая валторна cs» —«Первый фагот, что у вас, es или е?» —«Нэльзя играть[406] пиано, когда написано меццофорте!» и т. н. — так и раздается на его корректурных репетициях. Твердый характер, точность, красивый взмах и отчетливые синкопы —тоже его атрибуты. Но что же далее? Далее —подчас невозможно скорые темпы, метрономическая ровность, отсутствие всякой мягкости и округленности в переменах темпов и. в конце концов, отсутствие художественности исполнения. Но я отвлекся от московских дел.
Генеральная репетиция прошла прекрасно, за исключением декоративной части, и через день (26 января) назначен был спектакль. Жена мне сделала сюрприз, приехав в Москву в день спектакля. У меня была ложа в 1-м ярусе с правой стороны; в ней поместились я с женой, С.Н.Кругликов, Н.М.Штруп. приехавший нарочно из Петербурга на представление «Снегурочки». Спектакль начался в 7 1/2 часов, а кончился в 3/4 1-го. Причиной тому были необычайно длинные антракты. Опера имела значительный успех. Песня Леля, ариетта Снегурочки, дуэт Купавы с царем, гимн берендеев, песня про бобра и пляска скоморохов были повторены. Мне было поднесено несколько венков: от профессоров консерватории, от Московского филармонического общества, от оркестра и т. д. Г-же Эйхенвальд (Снегурочке) был также поднесен венок. Эйхенвальд (дочь арфистки оркестра) была очень хороша и грациозна. Ее обработанное серебристое сопрано как нельзя более шло к роли Снегурочки. Купава (Сионицкая) играла и пела превосходно. Лель (Звягина) иногда немного детонировала, но пела недурно; недурен был и Бобыль —Клементьев, отлично проплясавший трепака. Барцал был хорошим Берендеем, несмотря на свой далеко не свежий голос. Весна (Крутикова) была исправна, а Корсову (Мизгирю) партия не вполне удалась. В общем исполнение было хорошее и дружное. Я, певцы, Альтани и Авранек были много раз вызваны. По окончании оперы я поехал с женою и Николаем Мартыновичем в Московскую гостиницу, где мы остановились, и там мы скромно выпили чаю. На следующий день с почтовым поездом мы уехали в Петербург. Перед отъездом артисты оперы угостили нас завтраком с обычными в этом случае тостами и пожеланиями. Главный режиссер Барцал и Альтани проводили нас на вокзал.
В этот раз в Москве мне довелось услышать и «Майскую ночь», которую давала частная оперная труппа Прянишникова в театре Шелапутина. Исполнение было весьма старательное и даже преувеличенное. Комические выходки подчеркивались, гопак выписывался каким-то невероятным способом. Оркестр маленький играл довольно исправно под управлением Чрибика, но в оркестре почему-то не хватало фортепиано, что причиняло значительный ущерб оркестровке действия и даже подчас производило весьма нежелательную пустоту. Крошечный хор пел довольно верно, тем не менее, сцена русалок окончательно не вышла. «Майская ночь» давалась чуть ли не в 14-й раз (она поставлена была лишь в этом сезоне), театр был полон, и опера имела успех. Узнав о моем присутствии, меня стали вызывать; артисты, собравшись на сцене, аплодировали мне при поднятом занавесе. Прянишников говорил мне, что «Майская ночь» хорошо поддерживала его сборы и только теперь ее начала заменять в этом отношении опера Леонкавалло «Паяцы». Эту последнюю оперу, а также «Сына мандарина» Кюи я прослушал тоже у Прянишникова. Опера Леонкавалло не понравилась мне. Ловко обработанный сюжет, из реально-драматических, и поистине надувательская музыка, созданная современным музыкальным карьеристом, таким же, как и Масканьи —автор «Сельской чести». Оба производили фурор. До старика Верди этим господам, как до звезды небесной, далеко. «Сын мандарина» показался мне талантливым произведением, с музыкой, не идущей к сюжету, который сам по себе вовсе не нуждается в музыке и плох до того, что тошно слушать и смотреть.
Во время пребывания моего в Москве мне довелось присутствовать также в концерте Русского музыкального общества под управлением В.И.Сафонова, с участием д'Альбера. Исполняли отрывки из «Потопа» Сен-Санса, увертюру Глюка к «Ифигении» и концерт Es-dur Листа. Сафонов вел оркестр прекрасно. Случилось также мне присутствовать на репетиции концерта учеников консерватории. Исполняли Мессу C-dur Бетховена; и здесь Сафонов показался мне весьма знающим музыкантом. До этих пор о нем как дирижере я не имел понятия.
Уехал я из Москвы вообще довольный и отдохнувший и даже с желанием переселиться навсегда в Москву, где жизнь мне показалась как-то моложе и свежее жизни Петербурга, в котором все всем надоело, все известно всем и никого ничто не может уди вить или обрадовать[407]. Я вынес также убеждение, что «Снегурочка» не только моя лучшая опера, но в целом —как идея и ее выполнение, — быть может, лучшая из современных опер. Она длинна, но нет в ней длиннот, и давать ее следует целиком или разве с ничтожнейшими купюрами. Вот почему, когда я указал Альтани, что спектакль. затягивается слитком долго и что, пожалуй, некоторые небольшие купюры будут потребованы, мне было приятно услыхать от него, что прежде всего он постарается сократить длину антрактов, потом будет стараться избегать повторений по требованию публики, а уж потом увидит, можно или нельзя избегнуть сокращений.
Приехав в Петербург, я понемножку стал читать, так как чувствовал себя отдохнувшим; (неприятные ощущения в голове все-таки не окончательно меня покинули. Я занимался также корректурой гравировавшейся новой партитуры —«Псковитянки», а также корректурой партитуры «Майской ночи», гравировавшейся у Беляева, который приобрел это издание у фирмы Битнера, перешедшей ныне от умершего Ратера к авантюристу Мюллеру.
Из числа музыкальных событий этого года отмечу следующие. Русские симфонические концерты, за моим отказом дирижировать ими. были переданы в руки Глазунова. Но к первому концерту он захворал, и место его заступил, по настоянию моему и Беляева А.К.Лядов. Он прекрасно провел 1-й концерт, от которого сначала открещивался. Между прочими вещами были исполнены 3-я симфония (D-dur) Глазунова
(в 1-й раз) и увертюра к «Майской ночи», которую Лядов провел прелестно, не так, как в былые времена Направник в Мариинском театре. Моей «классической» инструментовкой увертюры с натуральными трубами и валторнами я остался весьма доволен. Второй Русский симфонический концерт прошел хорошо под управлением Глазунова, который продолжал делать успехи в дирижировании. Хотя в «Садко», исполненном в этом концерте по новой партитуре, и были некоторые недочеты исполнения, зато все прочее прошло прекрасно. По примеру последних лет участвовал и хор русской оперы. Исполнена была между прочим сцена венчания на царство из «Бориса Годунова» в моей переделке. Эффект вышел превосходный, в чем, кажется, убедились и те поклонники Мусоргского, которые готовы были обвинить меня в порче его произведений вследствие якобы приобретенной мною консерваторской учености, противоречащей свободе творчества, т. е. гармонической нескладице Мусоргского. Между прочим, в этой сцене мне особенно удался колокольный звон, так прекрасно выходивший под пальцами Мусоргского на фортепиано и так неудачно в оркестре. Еще раз колокольный звон! Сколько раз и в каких разнообразных видах я воспроизводил в оркестровке этот непременный атрибут древней русской жизни, хотя и сохранившийся до наших времен.
Концерты Русского музыкального общества прошли в этот сезон под управлением Крушевского. Впрочем, на один концерт приезжал Ламуре из Парижа, мало мне понравившийся[408]. Крушевский дал, между прочим, «Св. Елизавету» Листа и, говорят, довольно неудачно, благодаря совершенному непониманию листовских темпов. Вторая симфония Бородина и моя «Шехеразада» исполнены были им прекрасно. Последнюю я, впрочем, сам не слыхал, так как вследствие опасной болезни сына моего Андрея должен был остаться дома. Равным образом я не слыхал и балакиревской «Тамары» в его, как говорят, весьма неудачном исполнении. Крушевский —бывший мой ученик по консерватории, прекрасный музыкант, бойкий пианист, аккомпанирующий с листа в темп по клавираусцугам величайшие трудности) не пропуская ни одной ноты для облегчения. Его прекрасный слух, отличный взмах палочки, распорядительность и хладнокровие делают его живой копией Направника. Тем не менее, Крушевский совсем не художник, и, раз засев в опере в качестве аккомпаниатора и репетитора солистов, он к остальной внеслужебной музыке равнодушен. Направник сам композитор, у него есть симпатии и антипатии в музыке, для Крушевского же музыка есть ряд звуков, составляющих мелодии и аккорды в различных размерах и темпах, с различными оттенками силы и т. д., ремесло, за которое платят деньги, но не поэтическое искусство. Мне кажется, он —прирожденный помощник капельмейстера, а не капельмейстер, как бывают товарищи министров, очень полезные, но не могущие сделаться министрами, диаконы, никогда не попадающие в священники, и т. п. Направник его очень любит, и от уже считается вторым капельмейстером оперы и со временем будет первым. Но он ни в коем случае не дирижер видного концертного учреждения, как Русское музыкальное общество. У него нет идеалов. Он не бывал, по-видимому, ни в одном концерте, где не был аккомпаниатором, ибо концерты или его не интересовали, или он был занят уроками. Он не знает музыкальной литературы —ни русской, ни иностранной, не знает поэтому и традиции. Я полагаю, что если симфония Бородина и «Шехеразада» вышли у него хорошо, то потому, что он на этот раз подчинился оркестру, знающему эти вещи. «Тамару» же оркестр знает мало, а потому она и вышла у него дурно. Крушевский, однако, хотел было переговорить со мной о темпах «Тамары», и это било добросовестно с его стороны; но я, ввиду пребывания налицо автора, посоветовал ему пойти к Балакиреву. Когда я сказал об этом Балакиреву, то тот. по своему человеконенавистничеству, ответил мне: «Ах, пожалуйста, избавьте меня от него! Укажите ему сами, если хотите». Тем не менее, уже направленный мною Крушевский приехал к Балакиреву. В чем состоял их разговор —не знаю. Крушевский рассказывал что Балакирев указал ему все, что следует. Балакирев, конечно, на репетицию не пошел.
Кроме постановки «Млады», «Иоланты», «Щелкунчика» и «Сельской чести», был еще возобновлен «Руслан» ко дню 50-летия его постановки[409].
Нарочито для сего пел уже совершенно спавший с голоса Мельников. Людмила Ивановна сидела в ложе 1-го яруса, и ей был поднесен венок (конечно, по инициативе В.В.Стасова). В процессии подношения участвовали, между прочими, я и моя жена. По случаю такого торжества возобновлены были —рассказ Головы и финал действия в полном виде. Темпы направниковские были по обыкновению возмутительны. Увертюра, антракты ко и V действиям исполнялись если не со скоростью света, то со скоростью электрического тока. Знаменитый конец восточных танцев все-таки не был восстановлен, и исполнялась безобразная обычная кода. С легкой руки «Млады» в театре есть теперь контрафагот; тем не менее, Направник не подумал его вставить в «Руслана», хотя бы для праздника, а он в «Руслане» значится по партитуре Глинки.
Квартетный конкурс. Решение покинуть капеллу. Ле-то в Ялте. Смерть П.И. Чайковского и 6-я симфония. Поездка в Одессу. Мое возвращение к сочинению. Начало «Ночи перед рождеством». Ле-то в Вечаше. Продолжение «Ночи» и начало «Садко». Смерть А.Г.Рубинштейна. Поездка в Киев. «Псковитянка» в Обществе музыкальных собраний. Цензурные затруднения с «Ночью». Сочинение оперы «Садко». В.И.Бельский.
В марте состоялся просмотр присланных на конкурс С.-Петербургского квартетного общества квартетов. Конкурс был лишь для русских подданных на этот раз, а деньги были пожертвованы М.П.Беляевым. Я участвовал в жюри вместе с Чайковским и Ларошем. Квартетов было прислано немного. Мы присудили две премии третьего разряда. Одна досталась бывшему моему ученику Ал. Авг. Давидову (брату И.А.Давидова, тоже ученика моего, о котором я уже упоминал); другая —Эвальду, виолончелисту беляевского квартета. Итак, к довольно длинному списку имен композиторов кружка Беляева прибавилось еще два. Оба квартета были добропорядочно написаны, но не более того. В течение описываемого сезона я посещал беляевские вечера довольно редко, ибо они в значительной степени упали в смысле музыкального интереса. Игрались все уже известные вещи русских композиторов. Из числа мелочных новинок выделялись освежающим образом две милые пьесы для виолончели —«Элегия» и «Баркарола» Соколова. Мой сын Андрей, уже оказывавший в то время некоторые успехи в игре на виолончели, разучивал их со своим учителем П.А.Ронгинским. На вечерах Беляева по-прежнему изредка появлялся В.В.Стасов и требовал исполнения одного из последних бетховенских квартетов. На этих вечерах показывались также Вержбилович и Гильдебранд, принимая иногда участие в игре. Однажды Лядов разрешился небольшой пьеской для квартета. Но общество беляевских вечеров как-то не ладилось: уж очень много новых элементов стало в него проникать, и чувствовались какая-то скука и рутина.
В феврале месяце истекал срок моей 10-летней службы в Придворной капелле; я получал право на пенсию согласно правилам Министерства двора, так как в общей сложности службы моей накоплялось уже 30 лет, и я задумал осуществить давно преследовавшую меня мысль —выйти в отставку. Отношения с Балакиревым стали так натянуты, дело в капелле благодаря ему велось так бестолково, весь состав служащих по капелле —за исключением музыкальных преподавателей —мне так не нравился, вся капелльская атмосфера была так пропитана шпионством, сплетнями и лицеприятием, что было весьма естественно с моей стороны желать уйти оттуда; ко всему этому присоединилось и мое тогдашнее утомление. Я переговорил с Балакиревым частным образом об отставке «по болезни». Ввиду того, однако, что в то самое время Балакирев спроваживал из капеллы инспектора научных классов Назимова, которым был недоволен, он предложил мне подождать до осени с отставкой. Я сильно подозреваю, что причиной этого предложения был именно уход Назимова, и Балакирев не желал, чтобы я вышел из капеллы почти что одновременно с Назимовым, боясь прослыть за беспокойного начальника. Во всяком случае, это только мое предположение: отнесся же Балакирев к моему выходу вполне хорошо и добросовестно, обещая сделать для меня все, что возможно наилучшего, в смысле устройства пенсии. Согласно его желанию, я решился подождать до осени, отпросясь у него, однако, на ле-то в отпуск. Но следующие обстоятельства заставили меня вскоре отложить на время мысль об отставке. Болезнь Маши все длилась и затягивалась, удручая нас нравственно в течение всей зимы 1892/93 года. Уже два с половиной года длилось это состояние. Весною по совету врачей жена моя поехала в Ялту с Машей и Надей. Предполагалось прожить там всю весну, ле-то и осень ввиду пользы тамошнего климата для Маши. Но что предстояло делать будущей зимою? Очень возможно, что пришлось бы жене остаться и на зиму в Крыму или уехать за границу. При таких предстоящих обстоятельствах выход в отставку начал мне казаться несвоевременным из зв сопряженного с ним уменьшения доходов. Требовалось денег и денег. Я решился подождать с выходом ставку до февраля 1895 года, тем более что отставка эта затягивалась до осени по желанию Балакирева. В феврале 1895 года долженствовало исполниться 35 лет моей службы, и я получал прибавку к пенсия. Я снова переговорил с Балакиревым и получил его согласие ждать до упомянутого времени.
Изгнав Назимова из капеллы и притом весьма некрасивым способом, не предупредив его заранее об этом, Балакирев устроил назначение на его место Бражникова. Этот ворвавшийся в капеллу в качестве эконома балакиревский любимец начинал делаться его правой рукой. По всей вероятности, Назимова он-то и выжил. Откуда он взялся и за какие достоинства сделался так мил Балакиреву —неизвестно. Рассказывают, что перед поступлением своим в капеллу он ровно два месяца ходил ежедневно к ранней обедне во Владимирскую церковь, куда ходил и Балакирев. Говорят, что Бражников и спиритизмом занимался, причем считался сильным медиумом, и что в то время он был удален из адвокатов за какие-то неблаговидные дела; но может быть, все это вздор; не вздор лишь то, что он имел состояние и прокутил его. Благодаря тому, что Бражников был утвержден инспектором научных классов капеллы, Балакирев решился отпустить меня в отпуск на целых три месяца (частным образом), так как в случае своего обыкновенного отъезда в августе он мог поручить заведование капеллой не мне, как прежде, а Бражникову. Перед отъездом моим к жене и дочерям в Ялту я переговорил с Краснокутским о том, что желаю с осени вновь взять на себя оркестровый класс капеллы, порученный ему мною лишь на один год. Краснокутский ничего не имел против этого. Но когда Балакирев узнал о моем намерении, то написал мне письмо, в котором убедительно и почти настоятельно просил меня не брать на себя оркестровый класс, ссылаясь на мою раздражительность, развившуюся во мне якобы вследствие болезни и могущую, несмотря на предстоящий летний отпуск, снова ко мне возвратиться, если я начну заниматься оркестровым классом[410]. Такая заботливость о моем здоровье и спокойствии со стороны Балакирева ясно показала мне следующее: он был весьма доволен тем, что я уже целый год не дирижировалв оркестровом классе и что между мной и им пререканий и неудовольствий по этой части быть не могло. Словом, он, очевидно, был рад избавиться от моей особы, поэтому я счел его желание за приказание и навсегда оставил мысль снова взять в руки мое создание —оркестровый класс капеллы.
Покончив с экзаменами по консерватории и капелле, я 13 мая уехал в Ялту, откуда перед тем получал тревожные известия о здоровье Маши. В течение 2–3 недель до отъезда моего я посещал по нескольку раз в неделю И.Е.Репина в его мастерской у Каменного моста, писавшего по заказу Беляева мой портрет[411]. Перед отъездом в день моих именин вечером у меня были Чайковский, Беляев, Глазунов, Лядов, Ястребцев, Соколов и Трифонов. Посидели и покалякали[412]. С Чайковским у меня был, между прочим, разговор о бывшем дня за два перед тем заседании дирекции Петербургского отделения Музыкального общества, на которое были также приглашены я, Ауэр, Соловьев и Ларош, хотя к дирекции мы не были причастны. Прения шли о выборе дирижера для концертов Музыкального общества в будущем сезоне, причем я указал на Чайковского. Мое предложение было принято, и дирекция обратилась уже с просьбою к Чайковскому, который пока еще колебался. На поезде, с которым ехал я, ехал также и А.С.Танеев —один из членов дирекции. Он мне сказал, что Чайковский согласился взять на себя 4 или 5 концертов, а для остальных будут приглашены различные дирижеры и, между прочим, — Лядов (на 2 концерта), чему я был весьма рад.
Приехав в Ялту, я застал мою девочку в худшем положении, чем она была в Петербурге. Половина мая и июнь были проведены нами однообразно. Я довольно много читал, занимался писанием клавираусцуга «Псковитянки»; начал купаться, гулял мало. Мы не знали, долго ли останемся на даче Вебера близ Ялты, на которой поселились, а потому я не решался брать пианино на прокат. В конце июня я его все-таки достал, но фантазировал немного; набросал пьеску для виолончели и коечто записал. Но в здоровье Маши приключилось ухудшение, мы собрались ее везти обратно в Петербург, и я отослал пианино. Отъезд наш, однако, не состоялся, так как первоначально Маша была слишком слаба, чтоб ехать, потом ей сделалось немного лучше, и по совету доктора мы решились подождать. Я целый год почти совсем не играл на фортепиано, а если и играл, то только аккомпанируя игре детей: Володи —на скрипке, Андрея —виолончели. Предаваясь чтению, я не чувствовал музыкального настроения. Здесь, в Ялте, это настроение пришло дня на два, на три. Болезнь Маши и опасение за нее действовали на жену и меня угнетающим образом. Прелестная Ялта с ее чудными видами, растительностью и синим морем решительно нам опостылела на этот раз. В начале моего пребывания в Ялте я несколько подвинул инструментовку «Псковитянки» и принялся было за составление учебника форм и учебника теории гармонии, но вместо простых и дельных учебников у меня стали выходить какие-то философские мечтания. Я пробовал продолжать начатый труд по эстетике музыкального искусства, к которому возвращался несколько раз в течение весны в Петербурге, но и в Ялте я оставался недоволен своими набросками [* Все эти наброски, как никуда не годные, мною сожжены (21 января 1894 г.).]. Я прекратил эту работу и приступил к писанию своих воспоминаний; но, не имея под рукой некоторых материалов для описания давно минувшего времени, я записал все то, что помнил о только что истекшем сезоне 1892/93 года, а потому могу приняться за дневник, к которому давно уже собирался приступить и к которому теперь перехожу [* Писание дневника не состоялось, и воспоминания о конце лета, написанные 10 лет позже, прилагаются тут же.][413].
К августу состояние Маши ухудшилось. В 20-х числах мне предстояло возвращение в Петербург, так как срок моего отпуска должен был окончиться. Мы выписали в Ялту Мишу и Соню, чтобы жене не оставаться одной при больной девочке. Вскоре по приезде Миши и Сони я поехал в Петербург один, но по дороге, в Харькове, меня нагнала телеграмма из Ялты, извещавшая о кончине Маши 22 августа. Я тотчас же вернулся в Ялту. Мы похоронили бедную девочку на ялтинском кладбище и тотчас же направились все вместе в Петербург.
Ввиду предстоящего выхода моего из капеллы мы стали искать квартиру, тем более что квартира в капелле наводила на грустные воспоминания о болезни Маши и смерти Славчика. Жена прямо ненавидела эту квартиру. К 20 сентября новая квартира была найдена (на Загородном просп., д. 28), и мы переселились в нее[414].
Дослуживая последние месяцы[415] в Придворной капелле, я относился к исполнению своих обязанностей в ней несколько вяло, тем не менее, посещал ее исправно. Собственные мои занятия вращались и перебрасывались между составлением учебников контрапункта и инструментовки и эстетико-философскими статьями. К половине сезона я бросил эти бесплодные и нелепо направленные начинания (окончательно уничтожив их впоследствии), и мысли мои направились на другое. Я снова изъявил желание взять на себя управление Русскими симфоническими концертами, что было приня-то Беляевым с радостью.
* * *
В эту осень скончался Чайковский, продирижировав за несколько дней до смерти своей 6-й симфонией. Помню, как в антракте после исполнения симфонии я спросил его —нет ли у него какой-либо программы к этому произведению? Он ответил мне, что есть, конечно, но объявлять ее он не желает. В этот последний его приезд я виделся с ним только в концерте. Через несколько дней облетело известие о его тяжелой болезни. Все ходили к нему на квартиру справляться о его здоровье по нескольку раз в день. Неожиданная кончина поразила всех[416], и затем последовали панихиды и похороны. Как странно то, что хотя смерть последовала от холеры, но доступ на панихиды был свободный. Помню, как Вержбилович, совершенно охмелевший после какой-то попойки, целовал покойника в голову и лицо. Вскоре после похорон 6-я симфония была вновь исполнена в концерте под управлением Направника. Публика на этот раз отнеслась к ней восторженно, и с этой минуты слава симфонии росла и росла, облетая постепенно Россию и Европу. Говорили, что симфонию растолковал своим исполнением петербургской публике Направник, а что Чайковский, не будучи талантливым дирижером, не сумел этого сделать, оттого-то при первом исполнении под управлением автора публика отнеслась к ней довольно сдержанно. Думаю, что это неверно. Симфония прошла у Направника прекрасно но и у автора она шла тоже хорошо. Публика просто не раскусила ее на первый раз и не обратила на нее достаточно внимания, подобно тому, как несколько лет перед тем не обратила внимания и на 5-ю симфонию Чайковского. Полагаю, что внезапная кончина автора, вызвавшая всевозможные толки, а также рассказы о предчувствии им близкой смерти, до которых так падок род человеческий, и склонность связывать мрачное настроение последней части симфонии с таковым предчувствием обратили внимание и симпатии публики к этому произведению, и прекрасное сочинение быстро стало прославленным и даже модным.
На учреждении Русских симфонических концертов лежала нравственная обязанность дать первый концерт в память Чайковского. Полагаю, что в значительной степени это и склонило меня взяться снова за концерты. Концерт из сочинений Чайковского состоялся 30 ноября под моим управлением с участием Ф.М.Блуменфельда (4-я симфония, «Франческа», Славянский марш[417], фортепианные пьесы и проч.).
Дирижирование Русскими симфоническими концертами (в этом сезоне их было три[418]; в последнем исполнялся в 1-й раз мой «Стих об Алексее божием человеке») и приглашение приехать в Одессу для управ ления двумя концертами, сделанное мне Д.Д.Климовым, отвлекли меня мало-помалу от бесплодных занятий учебником и эстетикой. С другой стороны, я окончательно решил подать в отставку из капеллы, так как причитающаяся мне пенсия казалась достаточной, а служба в капелле опостылела окончательно, и отношения с Балакиревым испортились, очевидно, навсегда.
???[419]
В январе 1904 года я подал в отставку и поехал в Одессу. Меня пригласили продирижировать одним концертом в память Чайковского, а другим из своих сочинений, в помещении городского театра[420]. В Одессе за мной ухаживали, дали мне много репетиций. Я проходил программу с одними струнными и с одними духовыми, разучивая пьесы с провинциальным, хотя и сносным оркестром; как с учениками, и добился отличного исполнения. В концерте участвовали певица А. Г.Жеребцова и пианистка Дронсейко (ученица Климова). Программа концерта в память Чайковского (5 февраля) была следующая: 3-я симфония D-dur, ария из «Орлеанской девы», 1-ый концерт для фортепиано, романсы и увертюра «Ромео и Джульетта». Попортила концерт только Дронсейко, игравшая во второй части неритмично и тем путавшая и меня, и оркестр. Программа второго концерта (12 февраля) состояла из 1-й симфонии e-moll, песни Леля, «Садко», романсов и «Испанского каприччио». Успех обоих концертов был достаточно значительный. Меня упросили продирижировать еще третьим концертом (в пользу оркестра)[421]; было повторено «Каприччио», а также сыграна сюита из балета «Щелкунчик». К концертам приехала и жена. Нам пришлось проводить время в гостях и на музыкальных вечерах одесского Музыкального училища[422]. В это время в Одессе градоначальником был П.А.Зеленый, бывший мой начальник, командир клипера «Алмаз». Встреча с ним не доставила бы мне удовольствия, но, к счастию, он был на этот раз в отъезде. С женой его (бывшей Волжинской) пришлось, однако, много раз видеться; однажды мы даже были званы к ней на обед, но уклонились от этого. В Одессе мы познакомились с художником Н.Д.Кузнецовым обедали у него и ели какие-то необычайные вареники (жена его настоящая хохлушка).
Прогулки на морской берег зародили во мне впервые мысль взяться когда-нибудь за сюжет из Гомера, например за эпизод с Навзикаей; впрочем, намеренье это осталось пока мимолетным.
Возвратясь в Петербург, я чувствовал себя освеженным поездкой. Отставка моя, к радости нашей, состоялась. Мне дали достаточную пенсию.
К этому времени относится печатанье новой партитуры «Псковитянки», предпринятое Бесселем. Я был завален корректурами. Концерты, поездка в Одессу, выход из капеллы, занятия «Псковитянкой» —все это вместе отвлекло мое внимание от бесплодных, сухих и расстраивающих занятий и блужданий мысли в философских и эстетических дебрях. Мне захотелось писать оперу. За смертью Чайковского как бы освобождался сюжет «Ночи перед Рождеством», всегда меня привлекавший.
Оперу Чайковского, несмотря на многие музыкальные страницы, я всегда считал слабой, а либретто Полонского —никуда не годным[423]. При жизни Чайковского я не мог бы взяться за этот сюжет, не причиняя ему огорчения. Теперь я был свободен в этом отношении, а нравственное право работать на эту тему я имел всегда[424].