С той самой минуты, как Гренгуар понял, какой оборот приняло все дело, и убедился, что для главных действующих лиц этой драмы оно, несомненно, пахнет веревкой, виселицей и прочими неприятностями, он решил ни во что не вмешиваться. Бродяги же, среди которых он остался, рассудив, что в конечном счете это самое приятное общество в Париже, продолжали интересоваться судьбой цыганки. Поэт находил это вполне естественным со стороны людей, у которых, как и у нее, не было впереди ничего, кроме Шармолю либо Тортерю, и которые не уносились, подобно ему, в заоблачные выси на крыльях Пегаса. Из их разговоров он узнал, что его супруга, обвенчанная с ним по обряду разбитой кружки, нашла убежище в Соборе Парижской Богоматери, и был этому весьма рад. Но он даже и не помышлял о том, чтобы ее проведать. Порой он вспоминал о козочке, но этим все и ограничивалось. Днем он давал акробатические представления, чтобы прокормить себя, а по ночам корпел над запиской, направленной против епископа Парижского, ибо не забыл, как колеса епископских мельниц когда-то окатили его водой, и затаил на него обиду. Одновременно он составлял комментарий к великолепному произведению епископа Нойонского и Турнейского Бодри-ле-Руж. De сира petrarum[142] что вызвало у него сильнейшее влечение к архитектуре. Эта склонность вытеснила из его сердца страсть к герметике, естественным завершением которой и являлось зодчество, ибо между герметикой и зодчеством есть внутренняя связь. Гренгуар, ранее любивший идею, ныне любил внешнюю форму этой идеи.
Однажды он остановился около церкви Сен-Жермен-д'Оксеруа, у самого угла здания, которое называлось Епископской тюрьмой и стояло напротив другого, которое именовалось Королевской тюрьмой. В Епископской тюрьме была очаровательная часовня XIV столетия, заалтарная часть которой выходила на улицу. Гренгуар благоговейно рассматривал наружную скульптуру этой часовни. Он находился в состоянии того эгоистического, всепоглощающего высшего наслаждения, когда художник во всем мире видит только искусство и весь мир – в искусстве. Вдруг он почувствовал, как чья-то рука тяжело легла ему на плечо. Он обернулся. То был его бывший друг, его бывший учитель – то был архидьякон.
Он замер от изумления. Он уже давно не видел архидьякона, а отец Клод был одной из тех значительных и страстных натур, встреча с которыми всегда нарушает душевное равновесие философа-скептика.
Архидьякон несколько минут молчал, и Гренгуар мог не спеша разглядеть его. Он нашел отца Клода сильно изменившимся, бледным, как зимнее утро; глаза у отца Клода ввалились, он стал совсем седой. Первым нарушил молчание священник.
– Как ваше здоровье, мэтр Пьер? – спокойно, но холодно спросил он.
– Мое здоровье? – ответил Гренгуар. – Ни то, ни се, а впрочем, недурно! Я знаю меру всему. Помните, учитель? По словам Гиппократа, секрет вечного здоровья id est: cibi, potus, somni, uenus, omnia mode rat a sint..[143]
– Значит, вас ничто не тревожит, мэтр Пьер? – снова заговорил священник, пристально глядя на Гренгуара.
– Ей-богу, нет!
– А чем вы теперь занимаетесь?
– Как видите, учитель. Рассматриваю, как вытесаны эти каменные плиты и как вырезан барельеф.
Священник усмехнулся кривой, горькой усмешкой.
– И это вас забавляет?
– Это рай! – воскликнул Гренгуар и, наклонившись над изваяниями с восторженным видом человека, демонстрирующего живых феноменов, продолжал: – Разве вы не находите, что изображение на этом барельефе выполнено с необычайным мастерством, тщательностью и терпением? Взгляните на эту колонку. Где вы найдете листья капители, над которыми искуснее и любовнее поработал бы резец? Вот три выпуклых медальона Жана Майльвена. Это еще не лучшее произведение его великого гения. Тем не менее наивность, нежность лиц, изящество поз и драпировок и то необъяснимое очарование, каким проникнуты самые его недостатки, придают этим фигуркам, быть может, даже излишнюю живость и изысканность. Вы не находите, что это очень занимательно?
– Конечно! – ответил священник.
– А если бы вы побывали внутри часовни! – продолжал поэт со свойственным ему болтливым воодушевлением. – Всюду изваяния! Их так много, точно листьев на кочане капусты! А от хоров веет таким благочестием и своеобразием, – я никогда нигде ничего подобного не видел!..
Клод прервал его:
– Значит, вы счастливы?
Гренгуар ответил с жаром:
– Клянусь честью, да! Сначала я любил женщин, потом животных. Теперь я люблю камни. Они столь же забавны, как женщины и животные, но менее вероломны.
Священник приложил руку ко лбу. Это был его обычный жест.
– Разве?
– Ну как же! – сказал Гренгуар. – Они доставляют такое наслаждение!
Взяв священника за руку, чему тот не противился, он повел его в лестничную башенку Епископской тюрьмы.
– Вот вам лестница! Каждый раз, когда я вижу ее, я счастлив. Это одна из самых простых и редкостных лестниц Парижа. Все ее ступеньки скошены снизу. Ее красота и простота заключены именно в плитах этих ступенек, имеющих около фута в ширину, вплетенных, вбитых, вогнанных, вправленных, втесанных и как бы впившихся одна в другую могучей и в то же время не лишенной изящности хваткой.
– И вы ничего не желаете?
– Нет.
– И ни о чем не сожалеете?
– Ни сожалений, ни желаний. Я устроил свою жизнь.
– То, что устраивают люди, расстраивают обстоятельства, – заметил Клод.
– Я философ школы Пиррона и во всем стараюсь соблюдать равновесие, сказал Гренгуар.
– А как вы зарабатываете на жизнь?
– Время от времени я еще сочиняю эпопеи и трагедии, но всего прибыльнее мое ремесло, которое вам известно, учитель: я ношу в зубах пирамиды из стульев.
– Грубое ремесло для философа.
– В нем опять-таки все построено на равновесии, – сказал Гренгуар. Когда человеком владеет одна мысль, он находит ее во всем.
– Мне это знакомо, – молвил архидьякон.
Помолчав немного, он продолжал:
– Тем не менее у вас довольно жалкий вид.
– Жалкий – да, но не несчастный!
В эту минуту послышался звонкий цокот копыт. Собеседники увидели в конце улицы королевских стрелков с офицером во главе, проскакавших с поднятыми вверх пиками.
– Что вы так пристально глядите на этого офицера? – спросил Гренгуар архидьякона.
– Мне кажется, я его знаю.
– А как его зовут?
– По-моему, его зовут Феб де Шатопер, – ответил архидьякон.
– Феб! Редкое имя! Есть еще другой Феб, граф де Фуа. Я знавал одну девушку, которая клялась всегда именем Феба.
– Пойдемте, – сказал священник. – Мне надо вам кое-что сказать.
Со времени появления отряда в священнике, под его маской ледяного спокойствия, стало ощущаться волнение. Он двинулся вперед. Гренгуар последовал за ним по привычке повиноваться ему; впрочем, все, кто приходил в соприкосновение с этим властным человеком, подчинялись его воле. Они молча дошли до улицы Бернардинцев, довольно пустынной. Тут отец Клод остановился.
– Что вы хотели мне сказать, учитель? – спросил Гренгуар.
– Вы не находите, – раздумчиво заговорил архидьякон, – что одежда всадников, которых мы только что видели, гораздо красивее и вашей и моей?
Гренгуар отрицательно покачал головой.
– Ей-богу, я предпочитаю мой желто-красный кафтан этой чешуе из железа и стали! Нечего сказать, удовольствие – производить на ходу такой шум, словно скобяные ряды во время землетрясения!
– И вы, Гренгуар, никогда не завидовали этим красавчикам в доспехах?
– Завидовать! Но чему же, ваше высокопреподобие? Их силе, их вооружению, их дисциплине? Философия и независимость в рубище стоят большего. Я предпочитаю быть головкой мухи, чем хвостом льва!
– Странно! – все так же задумчиво промолвил священник. – А все же нарядный мундир – очень красивая вещь.
Гренгуар, видя, что архидьякон задумался, пошел полюбоваться порталом одного из соседних домов. Вернувшись, он всплеснул руками:
– Если бы вы не были так поглощены красивыми мундирами военных, ваше высокопреподобие, то я попросил бы вас пойти взглянуть на эту дверь, сказал он. – Я всегда утверждал, что лучше входной двери дома сэра Обри нет на всем свете.
– Пьер Гренгуар! Куда вы девали цыганочку-плясунью? – спросил архидьякон.
– Эсмеральду? Как вы круто меняете тему беседы!
– Кажется, она была вашей женой?
– Да, нас повенчали разбитой кружкой на четыре года. Кстати, – добавил Гренгуар, не без лукавства глядя на архидьякона, – вы все еще помните о ней?
– А вы о ней больше не думаете?
– Изредка. У меня так много дел!.. А какая хорошенькая была у нее козочка!
– Кажется, цыганка спасла вам жизнь?
– Да, черт возьми, это правда!
– Что же с ней сталось? Что вы с ней сделали?
– Право, не знаю. Кажется, ее повесили.
– Вы думаете?
– Уверен. Когда я увидел, что дело пахнет виселицей, я вышел из игры.
– И это все, что вы знаете?
– Постойте! Мне говорили, что она укрылась в Соборе Парижской Богоматери и что там она в безопасности. Я очень этому рад, но до сих пор не могу узнать, спаслась ли козочка. Вот все, что я знаю.
– Я сообщу вам больше! – воскликнул Клод, и его голос, до сей поры тихий, неторопливый, почти глухой, вдруг сделался громким. – Она действительно нашла убежище в Соборе Богоматери, но через три дня правосудие заберет ее оттуда, и она будет повешена на Гревской площади. Уже есть постановление судебной палаты.
– Досадно! – сказал Гренгуар.
В мгновение ока к священнику вернулось его холодное спокойствие.
– А какому дьяволу, – заговорил поэт, – вздумалось добиваться ее вторичного ареста? Разве нельзя было оставить в покое суд? Кому какой ущерб от того, что несчастная девушка приютилась под арками Собора Богоматери, рядом с гнездами ласточек?
– Есть на свете такие демоны, – ответил архидьякон.
– Дело скверное, – заметил Гренгуар.
Архидьякон, помолчав, спросил:
– Итак, она спасла вам жизнь?
– Да, у моих друзей-бродяг. Еще немножко, и меня бы повесили. Теперь они жалели бы об этом.
– Вы не желаете ей помочь?
– Я бы с удовольствием ей помог, отец Клод. А вдруг я впутаюсь в скверную историю?
– Что за важность!
– Как что за важность?! Хорошо вам так рассуждать, учитель, а у меня начаты два больших сочинения.
Священник ударил себя по лбу. Несмотря на его напускное спокойствие, время от времени резкий жест выдавал его внутреннее волнение.
– Как ее спасти?
Гренгуар ответил:
– Учитель! Я скажу вам: Lpadelt, что по-турецки означает: «Бог – наша надежда».
– Как ее спасти? – повторил задумчиво Клод.
Теперь Гренгуар хлопнул себя по лбу.
– Послушайте, учитель! Я одарен воображением. Я найду выход… Что, если попросить короля о помиловании?
– Людовика Одиннадцатого? О помиловании?
– А почему бы нет?
– Поди отними кость у тигра!
Гренгуар принялся измышлять новые способы.
– Хорошо, извольте! Угодно вам, я обращусь с заявлением к повитухам о том, что девушка беременна?
Это заставило вспыхнуть впалые глаза священника.
– Беременна! Негодяй! Разве тебе что-нибудь известно?
Вид его испугал Гренгуара. Он поспешил ответить:
– О нет, только не мне! Наш брак был настоящим foris-maritagium[144]. Я тут ни при чем. Но таким образом можно добиться отсрочки.
– Безумие! Позор! Замолчи!
– Вы зря горячитесь, – проворчал Гренгуар. – Добились бы отсрочки, вреда это никому не принесло бы, а повитухи, бедные женщины, заработали бы сорок парижских денье.
Священник не слушал его.
– А между тем необходимо, чтобы она вышла оттуда! – бормотал он. Постановление вступит в силу через три дня! Но не будь даже постановления… Квазимодо! У женщин такой извращенный вкус! – Он повысил голос: Мэтр Пьер! Я все хорошо обдумал, есть только одно средство спасения.
– Какое же? Я больше не вижу ни одного.
– Слушайте, мэтр Пьер! Вспомните, что вы обязаны ей жизнью. Я откровенно изложу вам мой план. Церковь день и ночь охраняют. Оттуда выпускают лишь тех, кого видели входящими. Вы придете. Я провожу вас к ней. Вы обменяетесь с ней платьем. Она наденет ваш плащ, а вы – ее юбку.
– До сих пор все идет гладко, – заметил философ. – А дальше?
– А дальше? Она выйдет, вы останетесь. Вас, может быть, повесят, но зато она будет спасена.
Гренгуар с озабоченным видом почесал у себя за ухом.
– Такая мысль мне никогда бы не пришла в голову!
Открытое и добродушное лицо поэта внезапно омрачилось, словно веселый итальянский пейзаж, когда неожиданно набежавший порыв сердитого ветра нагоняет облака на солнце.
– Итак, Гренгуар, что вы скажете об этом плане?
– Скажу, учитель, что меня повесят не «может быть», а вне всякого сомнения.
– Это нас не касается.
– Черт возьми! – сказал Гренгуар.
– Она спасла вам жизнь. Вы только уплатите долг.
– У меня много других долгов, которых я не плачу.
– Мэтр Пьер! Это необходимо.
Архидьякон говорил повелительно.
– Послушайте, отец Клод! – заговорил оторопевший поэт. – Вы настаиваете, но вы не правы. Я не вижу, почему я должен дать себя повесить вместо другого.
– Да что вас так привязывает к жизни?
– Многое!
– Что же именно, позвольте вас спросить?
– Что именно?.. Воздух, небо, утро, вечер, сияние луны, мои добрые приятели бродяги, веселые перебранки с девками, изучение дивных архитектурных памятников Парижа, три объемистых сочинения, которые я должен написать, – одно из них направлено против епископа и его мельниц. Да мало ли что! Анаксагор говорил, что живет на свете, чтоб любоваться солнцем. И потом, я имею счастье проводить время с утра и до вечера в обществе гениального человека, то есть с самим собой, а это очень приятно.
– Пустозвон! – пробурчал архидьякон. – Скажи, однако, кто тебе сохранил эту жизнь, которую ты находишь очень приятной? Кому ты обязан тем, что дышишь воздухом, что любуешься небом, что еще имеешь возможность тешить свой птичий ум всякими бреднями и дурачествами? Где бы ты был без Эсмеральды? И ты хочешь, чтобы она умерла! Она, благодаря которой ты жив! Ты хочешь смерти этого прелестного, кроткого, пленительного создания, без которого померкнет дневной свет! Еще более божественного, чем сам господь бог! А ты, полумудрец-полубезумец, ты, черновой набросок чего-то, нечто вроде растения, воображающего, что оно движется и мыслит, ты будешь пользоваться жизнью, которую украл у нее, – жизнью, столь же бесполезной, как свеча, зажженная в полдень! Прояви немного жалости, Гренгуар! Будь в свою очередь великодушен. Она показала тебе пример.
Священник говорил с жаром. Гренгуар слушал сначала безучастно, потом растрогался, и наконец мертвенно-бледное лицо его исказилось гримасой, придавшей ему сходство с новорожденным, у которого схватил живот.
– Вы красноречивы! – проговорил он, отирая слезу. – Хорошо! Я подумаю. Ну и странная же мысль пришла вам в голову! Впрочем, – помолчав, продолжал он, – кто знает? Может быть, они меня и не повесят. Не всегда женится тот, кто обручился. Когда они меня найдут в этом убежище столь нелепо выряженным, в юбке и чепчике, быть может, они расхохочутся. А потом, если они меня даже и вздернут, ну так что же! Смерть от веревки такая же смерть, как и всякая другая, или, вернее, не похожая на всякую другую. Это смерть, достойная мудреца, который всю жизнь колебался; она – ни рыба ни мясо, подобно уму истинного скептика; это смерть, носящая на себе отпечаток пирронизма и нерешительности, занимающая середину между небом и землею и оставляющая вас висеть в воздухе. Это смерть философа, для которой я, может статься, был предназначен. Хорошо умереть так, как жил!
Священник перебил его:
– Итак, решено?
– Да и что такое смерть в конце концов? – с увлечением продолжал Гренгуар. – Неприятное мгновение, дорожная пошлина, переход из ничтожества в небытие. Некто спросил мегалополийца Керкидаса, желает ли он умереть. «Почему бы нет? – ответил тот. – За гробом я увижу великих людей: Пифагора – среди философов, Гекатея – среди историков, Гомера среди поэтов, Олимпия – среди музыкантов».
Архидьякон протянул ему руку.
– Итак, решено? Вы придете завтра.
Этот жест вернул Гренгуара к действительности.
– Э нет! – сказал он тоном человека, пробудившегося от сна. – Быть повешенным – это слишком нелепо! Не хочу!
– В таком случае прощайте! – уходя, архидьякон пробормотал сквозь зубы: «Я тебя разыщу!»
«Я не хочу, чтобы этот окаянный меня разыскал», – подумал Гренгуар и побежал вслед за Клодом.
– Послушайте, ваше высокопреподобие! Что за распри между старыми друзьями? Вы принимаете участие в этой девушке, то есть в моей жене хотел я сказать, – хорошо! Вы придумали хитроумный способ вывести ее невредимой из собора, но ваше средство чрезвычайно неприятно мне, Гренгуару. А что, если мне пришел в голову другой способ? Предупреждаю вас, что меня осенила блестящая мысль. Если я предложу вам отчаянный план, как вызволить ее из беды, не подвергая мою шею ни малейшей опасности знакомства с петлей, что вы на это скажете? Это вас удовлетворит? Так ли уж необходимо мне быть повешенным, чтобы вы остались довольны?
Священник с нетерпением рвал пуговицы своей сутаны.
– Болтун! Какой же у тебя план?
«Да, – продолжал Гренгуар, разговаривая сам с собой и приложив с глубокомысленным видом указательный палец к кончику своего носа, – именно так! Бродяги – молодцы. Цыганское племя ее любит. Они поднимутся по первому же слову. Нет ничего легче. Напасть врасплох. В суматохе ее легко будет похитить. Завтра же вечером… Они будут рады».
– Твой способ! Говори же! – встряхнув его, сказал священник.
Гренгуар величественно обернулся к нему:
– Да оставьте меня в покое! Неужели вы не видите, что я соображаю?
Он подумал еще несколько минут, а затем принялся аплодировать своей мысли, восклицая:
– Великолепно! Дело верное!
– Способ! – вне себя от ярости крикнул Клод.
Гренгуар сиял.
– Подойдите ближе, чтобы я мог вам сказать об этом на ухо. Это забавный контрудар, который всех нас выведет из затруднительного положения. Черт возьми! Согласитесь, я не дурак!
Вдруг он спохватился:
– Постойте! А козочка с нею?
– Да, черт тебя подери!
– А ее тоже повесили бы?
– Ну и что же?
– Да, они бы ее повесили. Месяц тому назад они повесили свинью. Палачу это на руку. Потом он съедает мясо. Повесить мою хорошенькую Джали! Бедный ягненочек!
– Проклятье! – воскликнул Клод. – Ты сам настоящий палач! Ну что ты изобрел, пройдоха? Щипцами, что ли, надо из тебя вытащить твой способ?
– Успокойтесь, учитель! Слушайте!
Гренгуар, наклонившись к уху архидьякона, принялся что-то шептать ему, беспокойным взглядом окидывая улицу, где, впрочем, не было ни души. Когда он кончил, Клод пожал ему руку и холодно проговорил:
– Хорошо. До завтра!
– До завтра! – проговорил Гренгуар.
Архидьякон направился в одну сторону, а он пошел в другую.
– Затея смелая, мэтр Пьер Гренгуар! – бормотал он. – Ну, ничего. Если мы люди маленькие, отсюда еще не следует, что мы боимся больших дел. Ведь притащил же Битон на своих плечах целого быка! А трясогузки, славки и каменки перелетают через океан.
Вернувшись в монастырь, архидьякон нашел у двери своей кельи младшего брата, Жеана Мельника, – тот дожидался его и разгонял скуку ожидания, рисуя углем на стене профиль старшего брата с огромным носом.
Отец Клод мельком посмотрел на брата. Он был занят своими мыслями. Веселое лицо повесы, улыбки которого столько раз проясняли мрачную физиономию священника, ныне было бессильно рассеять туман, сгущавшийся с каждым днем в этой порочной, зловонной, загнившей душе.
– Братец! – робко заговорил Жеан. – Я пришел повидаться с вами.
Архидьякон даже не взглянул на него.
– Дальше что?
– Братец! – продолжал лицемер. – Вы так добры ко мне и даете такие благие советы, что я постоянно возвращаюсь к вам.
– Еще что?
– Братец! Вы были совершенно правы, когда говорили мне: «Жеан! Жеан! Cessat doctorum doctrina, discipulorum discipline![145] Жеан, будь благоразумен, Жеан, учись, Жеан, не отлучайся на ночь из коллежа без уважительных причин и без разрешения наставника. Не дерись с пикардийцами, noli, Joannes, verberare Picardos. He залеживайся, подобно безграмотному ослу, quasi aslnus illiteratus на подстилке. Жеан, не противься наказанию, которое угодно будет наложить на тебя учителю. Жеан, посещай каждый вечер часовню и пой псалмы, стихи и молитвы Пречистой деве Марии!» Какие это были превосходные наставления!
– Ну и что же?
– Брат! Перед вами преступник, грешник, негодяй, развратник, чудовище! Дорогой брат! Жеан все ваши советы превратил в солому и навоз, он попрал их ногами. Я жестоко за это наказан, и господь бог совершенно прав. Пока у меня были деньги, я кутил, безумствовал, вел разгульную жизнь! О, сколь пленителен разврат с виду и сколь отвратительна и скучна его изнанка! Теперь у меня нет ни единого беляка; я продал свою простыню, сорочку и полотенце. Прощай, веселая жизнь! Чудесная свеча потухла, и у меня остался лишь сальный огарок, чадящий мне в нос. Девчонки меня высмеивают. Я пью одну воду. Меня терзают угрызения совести и кредиторы.
– Вывод? – спросил архидьякон.
– Дражайший брат! Я так хотел бы вернуться к праведной жизни! Я пришел к вам с сокрушенным сердцем. Я грешник. Я каюсь. Я бью себя в грудь кулаками. Как вы были правы, когда хотели, чтобы я получил степень лиценциата и сделался помощником наставника в коллеже Торши! Теперь я и сам чувствую, что в этом мое настоящее призвание. Но мои чернила высохли, купить чернила мне не на что; у меня нет перьев, купить их мне не на что; у меня нет бумаги, у меня нет книг, купить их мне не на что. Мне очень нужно немного денег, я обращаюсь к вам, братец, с сердцем, полным раскаяния.
– И это все?
– Да, – ответил школяр. – Немного денег!
– У меня их нет.
Тут школяр заговорил с серьезным и вместе решительном видом:
– В таком случае, братец, хоть мне это и очень прискорбно, но я должен вам сказать, что другие мне делают выгодные предложения. Вы не желаете дать мне денег? Нет? В таком случае я становлюсь бродягой.
Произнося это ужасное слово, он принял позу Аякса, ожидающего, что его поразит молния.
Архидьякон холодно ответил:
– Становись бродягой.
Жеан отвесил ему низкий поклон и» насвистывая, спустился с монастырской лестницы.
В ту минуту, когда он проходил по монастырскому двору под окном кельи брата, он услыхал, как это окно распахнулось; он поднял голову и увидел в окне строгое лицо архидьякона.
– Убирайся к дьяволу! – крикнул Клод. – Вот тебе деньги – больше ты от меня ничего не получишь!
Кошелек, который бросил Жеану священник, набил школяру на лбу большую шишку. Жеан подобрал его и удалился, раздосадованный и в то же время довольный, точно собака, которую забросали мозговыми костями.
Читатель, быть может, не забыл, что часть Двора чудес была ограждена древней стеной, опоясывавшей город, большая часть башен которой уже тогда начала разрушаться. Одну из этих башен бродяги приспособили для своих увеселений. В нижней зале помещался кабачок, а все прочее размещалось в верхних этажах. Башня представляла собой самый оживленный, а следовательно, и самый отвратительный уголок царства бродяг. То был чудовищный, денно и нощно гудевший улей. По ночам, когда большинство нищей братии спало, когда на грязных фасадах домов, выходивших на площадь, не оставалось ни одного освещенного окна, когда ни малейшего звука не доносилось из бесчисленных лачуг, из муравейников, кишевших ворами, девками, крадеными или незаконнорожденными детьми, веселую башню можно было узнать по неумолкавшему в ней шуму, по багровому свету, струившемуся из отдушин, из окон, из расщелин потрескавшихся стен, словом, из всех ее пор.
Итак, подвальный этаж башни служил кабаком. В него спускались, миновав низкую дверь, по крутой, словно александрийский стих, лестнице. Вывеску на двери заменяла чудовищная мазня, изображавшая новые монеты и зарезанных цыплят, с шутливой надписью: «Кабачок звонарей по усопшим».
Однажды вечером, когда со всех колоколен Парижа прозвучал сигнал тушения огней, ночная стража, если бы ей дана была возможность проникнуть в страшный Двор чудес, заметила бы, что в таверне бродяг шумнее, чем всегда, больше пьют и крепче сквернословят. Перед входной дверью, на площади, виднелись кучки людей, переговаривавшихся шепотом, как бывает, когда затевается какое-нибудь важное дело. Сидя на корточках, оборванцы точили о камни мостовой дрянные железные ножи.
Между тем в самой таверне вино и игра до такой степени отвлекали бродяг от мыслей, которые в этот вечер занимали все умы, что из их разговора трудно было понять, о чем собственно идет речь. Заметно было лишь, что все они казались веселее обычного и что у каждого из них между колен сверкало оружие – кривой нож, топор, тяжелый палаш или приклад от старинной пищали.
Круглая зала башни была просторна, но столы были так тесно сдвинуты, а гуляк за ними так много, что все находившиеся в этой таверне, мужчины, женщины, скамьи, пивные кружки – все, что пило, спало, играло, здоровые и калеки, казалось перемешанным как попало, в том порядке и с соблюдением той же симметрии, как и сваленные в кучу устричные раковины. На столах стояли зажженные сальные свечи, но главным источником света, игравшим в этом кабаке роль люстры в оперной зале, был очаг. Подвал пропитывала сырость, и в камине постоянно, даже летом, горел огонь. И сейчас в этом громадном, покрытом лепными украшениями камине с тяжелыми железными решетками и кухонной утварью пылало то сильное пламя, питаемое дровами вперемежку с торфом, которое в деревнях, вырываясь ночью из окон кузницы, бросает кроваво-красный отсвет на стены противоположных домов. Большая собака, важно восседавшая на куче золы, вращала перед горящими углями вертел с мясом.
Однако, несмотря на беспорядок, оглядевшись, можно было отличить в этой толпе три главные группы людей, теснившиеся вокруг трех уже известных читателю особ. Одна из этих особ, нелепо наряженная в пестрые восточные лохмотья, был Матиас Хунгади Спикали, герцог египетский и цыганский. Этот мошенник сидел на столе, поджав под себя ноги, и, подняв палец, громким голосом посвящал в тайны черной и белой магии окружавших его многочисленных слушателей, которые внимали ему с разинутыми от удивления ртами.
Другие сгрудились вокруг нашего старого приятеля, вооруженного до зубов славного короля Арго. Клопен Труйльфу с пресерьезным видом тихим голосом руководил опустошением огромной бочки с выбитым дном, откуда, словно яблоки и виноград из рога изобилия, сыпались топоры, шпаги, шлемы, кольчужные рубахи, отдельные части брони, наконечники пик и копий, простые и нарезные стрелы. Каждый брал, что хотел, – кто каску, кто шпагу, кто кинжал с крестообразной рукояткой. Даже дети вооружались, даже безногие, облекшись в броню и латы, ползали между ног пирующих, словно огромные блестящие жуки.
Наконец наиболее шумное, наиболее веселое и многочисленное скопище заполняло скамьи и столы, где ораторствовал и сквернословил чей-то пронзительный голос, который вырывался из-под тяжелого воинского снаряжения, громыхавшего всеми своими частями – от шлема до шпор. У человека, сплошь увешанного этими рыцарскими доспехами, виднелись только его нахальный покрасневший вздернутый нос, белокурый локон, розовые губы да дерзкие глаза. За поясом у него было заткнуто несколько ножей и кинжалов, на боку висела большая шпага, слева лежал заржавевший самострел, перед ним стояла объемистая кружка вина, а по правую руку сидела полная, небрежно одетая девица. Все вокруг хохотали, ругались и пили.
Прибавьте к этому еще двадцать более мелких групп, пробегавших с кувшинами на голове слуг и служанок, игроков, склонившихся над шарами, шашками, костями, рейками, над азартной игрой в кольца, ссоры в одном углу, поцелуи в другом, и вы составите себе некоторое понятие об общем характере этой картины, освещенной колеблющимся светом полыхавшего пламени, заставлявшего плясать на стенах кабака множество огромных причудливых теней.
Все кругом гудело, точно внутри колокола во время великого звона.
Противень под вертелом, куда стекал дождь шипящего сала, заполнял своим неумолчным треском паузы между диалогами, которые, скрещиваясь, доносились со всех концов залы.
Среди всего этого гвалта в глубине таверны, на скамье, вплотную к очагу, сидел, вытянув ноги и уставившись на горящие головни, философ, погруженный в размышления. То был Пьер Гренгуар.
– Ну, живее! Поворачивайтесь! Вооружайтесь! Через час выступаем! говорил Клопен Труйльфу арготинцам.
Одна из девиц напевала:
Доброй ночи, отец мой и мать!
Уж последние гаснут огни!
Двое картежников ссорились.
– Ты подлец! – побагровев, орал один из них, показывая другому кулак. – Я тебя так разукрашу трефами, что в королевской колоде карт ты сможешь заменить валета!
– Уф! Тут столько народу, сколько булыжников в мостовой! – ворчал какой-то нормандец, которого можно было узнать по его гнусавому произношению.
– Детки! – говорил фальцетом герцог египетский, обращаясь к своим слушателям. – Французские колдуньи летают на шабаш без помела, без мази, без козла, только при помощи нескольких волшебных слов. Итальянских ведьм у дверей всегда ждет козел. Но все они непременно вылетают через дымовую трубу.
Голос молодого повесы, вооруженного с головы до пят, покрывал весь этот галдеж.
– Слава! Слава! – орал он. – Сегодня я в первый раз выйду на поле брани! Бродяга! Я бродяга, клянусь Христовым пузом! Налейте мне вина! Друзья! Меня зовут Жеан Фролло Мельник, я дворянин. Я уверен, что если бы бог был молодцом, он сделался бы грабителем. Братья! Мы предпринимаем славную вылазку. Мы храбрецы. Осадить собор, выломать двери, похитить красотку, спасти ее от судей, спасти от попов, разнести монастырь, сжечь епископа в его доме, – все это мы сварганим быстрее, чем какой-нибудь бургомистр успеет проглотить ложку супа! Наше дело правое! Ограбим Собор Богоматери, и дело с концом! Повесим Квазимодо. Сударыни! Вы знаете Квазимодо? Вам не случалось видеть, как он, запыхавшись, летает верхом на большом колоколе в Троицын день? Рога сатаны! Это великолепно! Словно дьявол, оседлавший медную пасть! Друзья! Выслушайте меня! Нутром своим я бродяга, в душе я арготинец, от природы я вор. Я был очень богат, но я слопал свое богатство. Моя матушка прочила меня в офицеры, батюшка – в дьяконы, тетка – в судьи, бабушка – в королевские протонотариусы, двоюродная бабка – в казначеи военного ведомства. А я стал бродягой. Я сказал об этом батюшке, – тот швырнул мне в лицо проклятия» я сказал об этом матушке, почтенной женщине, – она захныкала и распустила нюни, как вот это сырое полено на каминной решетке. Да здравствует веселье! Я схожу с ума! Кабатчица, милашка, дай-ка другого вина! У меня есть еще чем заплатить. Не надо больше сюренского, оно дерет горло, – с таким же успехом я могу прополоскать горло плетеной корзинкой!
Весь сброд, хохоча, рукоплескал ему; заметив, что шум вокруг него усилился, школяр воскликнул:
– Что за чудный гвалт! Populi debacchantis роpulosa debacchatio?[146] – И, закатив глаза от восторга, запел, как каноник, начинающий вечерню: – Quae сапtica! Quae organa! Quae cantilenae! Quae melodiae hie sine fine decantantur! Sonant melliflua humnorum organa, suavissima angelorum melodia, cantica canticorum mira!..[147]
Вдруг он прервал пение:
– Чертова трактирщица! Дай-ка мне поужинать!
Наступила минута почти полного затишья, а потом раздался пронзительный голос герцога египетского, поучавшего окружающих его цыган:
– …Ласку зовут Адуиной, лисицу – Синей ножкой или Лесным бродягой, волка – Сероногим или Золотоногим, медведя – Стариком или Дедушкой. Колпачок гнома делает человека невидимкой и позволяет видеть невидимое. Всякую жабу, которую желают окрестить, наряжают в красный или черный бархат и привязывают ей одну погремушку на шею, а другую к ногам; кум держит ей голову, кума – зад. Только демон Сидрагазум может заставить девушек плясать нагими.
– Клянусь обедней! – прервал его Жеан. – Я желал бы быть демоном Сидрагазумом.
Между тем бродяги продолжали вооружаться, перешептываясь в другом углу кабака.
– Бедняжка Эсмеральда, – говорил один цыган. – Ведь она наша сестра! Надо ее вытащить оттуда.
– Разве она все еще в Соборе Богоматери? – спросил какой-то лжебанкрот.
– Да, черт возьми!
– Так что ж, друзья! – воскликнул лжебанкрот. – В поход на Собор Богоматери! Тем более что там, в часовне святого Фереоля и Ферюсьона, имеются две статуи, изображающие Иоанна Крестителя, а другая – святого Антония, обе из чистого золота, весом в семь золотых марок пятнадцать эстерлинов, а подножие у них из позолоченного серебра, весом в семнадцать марок и пять унций. Я знаю это доподлинно, я золотых дел мастер.
Тут Жеану принесли ужин, и, положив голову на грудь сидевшей с ним рядом девицы, он воскликнул:
– Клянусь святым Фультом Люкским, которого народ называет «Святой Спесивец», я вполне счастлив. Вон там, против меня, сидит болван с голым, как у эрцгерцога, лицом и глядит на меня. А вон, налево, – другой, у которого такие длинные зубы, что закрывают ему весь подбородок. А сам я, ни дать ни взять, маршал Жиэ при осаде Понтуаза, – мой правый фланг упирается в холм. Пуп Магомета! Приятель, ты похож на продавца мячей для лапты, а сел рядом со мной! Я дворянин, мой Друг. Торговля несовместима с дворянством. Убирайся отсюда, прочь! Эй! Эй, вы там! Не драться! Как, Батист Птицеед, у тебя такой великолепный нос, а ты подставляешь его под кулак этого олуха? Вот дуралей! Non cuiquam datum est habere nasum.[148] Ты божественна, Жакелина Грызи-Ухо, жаль только, что ты лысая. Эй! Меня зовут Жеан Фролло, и у меня брат архидьякон! Черт бы его побрал! Все, что я вам говорю, сущая правда. Став бродягой, я с легким сердцем отказался от той половины дома в раю, которую сулил мне брат. Dimidiam domum in paradiso Я цитирую подлинный текст. У меня ленное владение на улице Тиршап, и все женщины влюблены в меня. Это так же верно, как то, что святой Элуа был отличным золотых дел мастером и что в городе Париже пять цехов: дубильщиков, сыромятников, кожевников, кошелечников и парильщиков кож, а святого Лаврентия сожгли на костре из яичной скорлупы. Клянусь вам, друзья!
Год не буду пить перцовки.
Если вам сейчас солгал! Милашка! Ночь нынче лунная, погляди-ка в отдушину, как ветер мнет облака! Точь-в-точь, как я твою косынку! Девки, утрите сопли ребятам и свечам! Христос и Магомет! Что это я ем. Юпитер? Эй, сводня! У твоих потаскух потому на голове нет волос, что все они в твоей яичнице. Старуха, я люблю лысую яичницу! Чтоб дьявол тебя сделал курносой! Нечего сказать, хороша вельзевулова харчевня, где шлюхи причесываются вилками!
Выпалив это, он разбил свою тарелку об пол и загорланил:
Тем временем Клопен Труйльфу успел закончить раздачу оружия. Он подошел к Гренгуару, – тот, положив ноги на каминную решетку, о чем-то думал.
– Дружище Пьер! О чем это ты, черт возьми, задумался? – спросил король Алтынный.
Гренгуар, грустно улыбаясь, обернулся к нему.
– Я люблю огонь, дорогой повелитель. Но не по той низменной причине, что он согревает нам ноги или варит нам суп, а за его искры. Иногда я провожу целые часы, глядя на них. Многое мне открывается в этих звездочках, усеивающих черную глубину очага. Эти звезды – тоже целые миры.
– Гром и молния! Хоть бы я что-нибудь понял! – воскликнул бродяга. Ты не знаешь, который час?
– Не знаю, – ответил Гренгуар.
Клопен подошел к египетскому герцогу.
– Дружище Матиас! Мы выбрали неподходящее время. Говорят, будто Людовик Одиннадцатый в Париже.
– Лишняя причина вырвать из его когтей нашу сестру, – ответил старый цыган.
– Ты рассуждаешь, как подобает мужчине, Матиас, – сказал король Арго. – К тому же мы быстро с этим управимся. В соборе нам нечего опасаться сопротивления. Каноники – зайцы, кроме того, сила за нами! Судейские попадут впросак, когда завтра придут за ней! Клянусь папскими кишками, я не хочу, чтобы они повесили эту хорошенькую девушку!
Клопен вышел из кабака.
А Жеан орал хриплым голосом:
– Я пью, я ем, я пьян, я сам Юпитер! Эй, Пьер Душегуб! Если ты еще раз посмотришь на меня такими глазами, то я собью тебе щелчками пыль с носа!
Гренгуар, потревоженный в своих размышлениях, стал наблюдать окружавшую буйную и крикливую толпу, бормоча сквозь зубы: Luxuriosa res vinum et tumultuosa ebrietas.[149] Как хорошо, что я не пью! Прекрасно сказано у святого Бенедикта: Vinum apostatare facit etiam sapientes![150]
В это время вернулся Клопен и крикнул громовым голосом:
– Полночь!
Это слово произвело такое же действие, как сигнал садиться на коней, поданный полку во время привала: бродяги – мужчины, женщины, дети гурьбой повалили из таверны, грохоча оружием и старым железом.
Луну закрыло облако. Двор чудес погрузился в полный мрак. Нигде ни единого огонька. А между тем площадь далеко не была безлюдна. Там можно было разглядеть толпу мужчин и женщин, которые переговаривались тихими голосами. Слышно было, как они гудели, и видно было, как в темноте отсвечивало оружие Клопен взгромоздился на огромный камень.
– Стройся, Арго! – крикнул он. – Стройся, Египет! Стройся, Галилея!
В темноте началось движение. Несметная толпа вытягивалась в колонну. Спустя несколько минут король Алтынный вновь возвысил голос:
– Теперь молчать, пока будем идти по Парижу. Пароль. «Короткие клинки звенят!» Факелы зажигать лишь перед собором! Вперед!
Через десять минут всадники ночного дозора бежали в испуге перед длинной процессией каких-то черных молчаливых людей, направлявшихся к мосту Менял по извилистым улицам, прорезавшим во всех направлениях огромный рыночный квартал.
В эту ночь Квазимодо не спалось. Он только что в последний раз обошел собор. Запирая церковные врата, он не заметил, как мимо него прошел архидьякон, выразивший некоторое неудовольствие при виде того, как тщательно Квазимодо задвигал и замыкал огромные железные засовы, придававшие широким створам дверей прочность каменной стены. Клод казался более озабоченным, чем обычно. После ночного происшествия в келье он очень дурно обращался с Квазимодо, был груб с ним, даже бил его, но ничто не могло поколебать покорность, терпение и безропотную преданность звонаря. Без упрека, без жалобы сносил он от архидьякона все – угрозы, брань, побои. Он только с беспокойством глядел ему вслед, когда Клод поднимался на башню, но архидьякон и сам остерегался попадаться на глаза цыганке.
Итак, в эту ночь Квазимодо, скользнув взглядом по своим бедным заброшенным колоколам – по Жакелине, Марии, Тибо, – взобрался на вышку верхней башни и, поставив на крышу потайной, закрытый наглухо фонарь, принялся глядеть на Париж… Ночь, как мы уже сказали, была очень темная. Париж в те времена почти никак не освещался и являл глазу нагромождение черных массивов, пересекаемых белесоватыми излучинами Сены. Квазимодо не видел света нигде, кроме окна далекого здания, неясный и сумрачный профиль которого обрисовывался высоко над кровлями со стороны Сент-Антуанских ворот. Там, очевидно, тоже кто-то бодрствовал.
Окидывая внимательным взглядом туманный ночной горизонт. Квазимодо ощущал в душе необъяснимую тревогу. Уже несколько дней он был настороже. Он заметил, что вокруг собора непрерывно сновали люди зловещего вида, не спускавшие глаз с убежища девушки. И он подумал, не затевается ли заговор против несчастной затворницы. Он воображал, что народ ненавидел ее так же, как его, и что надо ожидать в ближайшее время каких-нибудь событий. Потому-то он и дежурил на своей звоннице, «мечтая в своей ментально», как говорит Рабле; неся сторожевую службу, как верный пес, он подозрительно посматривал то на Париж, то на келью.
Пристально вглядываясь в город своим единственным глазом, который благодаря необыкновенной зоркости, как бы полученной им от природы в вознаграждение, почти возмещал другие недостающие Квазимодо органы чувств, он вдруг заметил, что очертания Старой Скорняжной набережной приняли несколько необычный вид; там чувствовалось какое-то движение; линия парапета, черневшая над белизной воды, не была прямой и неподвижной, как на других набережных, – она колыхалась, подобно речной зыби или головам движущейся толпы.
Это ему показалось странным. Он усилил внимание. Казалось, движение шло в сторону Сите. Нигде ни огонька. Некоторое время движение происходило на набережной, затем постепенно схлынуло, словно вошло внутрь острова, потом прекратилось, и линия набережной снова стала прямой и неподвижной.
Квазимодо терялся в догадках; вдруг ему показалось, что движение вновь возникло на Папертной улице, врезавшейся в Сите перпендикулярно фасаду Собора Богоматери. Наконец, невзирая на кромешную тьму, он увидел, как из этой улицы показалась голова колонны, как в одно мгновение всю площадь запрудила толпа, в которой ничего нельзя было разглядеть в потемках, кроме того, что это была толпа.
В этом зрелище таилось что-то страшное. Необычная процессия, словно старавшаяся укрыться в глубокой тьме, вероятно, хранила такое же глубокое молчание. И все же она должна была производить какой-нибудь шум, должен был быть слышен хотя бы топот ног. Но этот шум не доходил до глухого, и сборище людей, которое он еле различал и которое совсем не слышал, хотя оно волновалось и двигалось близко от него, производило на него впечатление сонма мертвецов, безмолвных, неосязаемых, затерянных во мгле Ему казалось, что на него надвигается туман с утонувшими в нем людьми, что в этом тумане шевелятся тени.
Тут все его сомнения воскресли, мысль о нападении на цыганку вновь возникла в его мозгу Он смутно ощутил, что надвигается опасность Трудно было ожидать от столь неповоротливого ума, чтобы в это решительное мгновение он мог так быстро все сообразить Что было ему делать? Разбудить цыганку? Заставить ее бежать? Куда бежать? Улицы наводнены толпой, задняя стена церкви выходит к реке. Нет ни лодки, ни выхода Остается одно не нарушая сна Эсмеральды, пасть мертвым на пороге Собора Богоматери, сопротивляться хотя бы до тех пор, пока не подоспеет помощь, если только она придет. Ведь несчастная всегда успеет проснуться для того, чтобы умереть. Остановившись на этом решении, он уже спокойнее принялся изучать «врага»
Толпа росла с каждой минутой. Но окна, выходившие на улицы и на площадь, были закрыты, и шум почти не долетал. Вдруг блеснул свет, и вслед за тем над толпой заколыхались зажженные факелы, дрожа в темноте своими огненными пучками. И тут Квазимодо отчетливо разглядел бурлившее на площади страшное скопище оборванцев, мужчин и женщин, вооруженных косами, пиками, резаками и копьями, острия которых сверкали множеством огней. Там и сям над этими отвратительными рожами торчали, словно рога, черные вилы Он припомнил, что уже где-то видел этих людей; ему показалось, что он узнает те самые лица, которые несколько месяцев назад приветствовали в нем папу шутов Какой-то человек, державший в одной руке зажженный факел, а в другой – дубинку, взобрался на тумбу и стал, по-видимому, держать речь. После его речи диковинное войско перестроилось, словно окружая собор Квазимодо взял фонарь и спустился на площадку между башнями, чтобы присмотреться и изобрести средство обороны.
В самом деле Клопен Труйльфу, дойдя до главного портала Собора Богоматери, построил свое войско в боевом порядке. Хотя он и не ожидал сопротивления, но, как осторожный полководец, хотел сохранить строй, который позволил бы ему достойно встретить внезапную атаку ночного дозора или караулов Он расположил свои отряды таким образом, что, глядя на толпу издали сверху, вы приняли бы ее за римский треугольник в Экномской битве, за «свинью» Александра Македонского или за знаменитый клин Густава-Адольфа Основание этого треугольника уходило в глубь площади, загораживая Папертную улицу; одна из сторон была обращена к Отель-Дье, а другая – к улице Сен-Пьер-о-Беф Клопен Труйльфу поместился у вершины треугольника вместе с герцогом египетским, нашим другом Жеаном и наиболее отважными молодцами.
Нападения, подобные тому, какое бродяги намеревались совершить на Собор Богоматери, были нередки в городах средневековья. Того, что ныне мы именуем «полицией», встарь не существовало вовсе. В наиболее многолюдных городах, особенно в столицах, не было единой, центральной, устанавливающей порядок власти. Феодализм созидал эти большие города-общины самым причудливым образом. Город был собранием феодальных владений, разделявших его на части всевозможной формы и величины. Отсюда – наличие один другому противоречивших распорядков, иначе говоря, отсутствие порядка. Так, например, в Париже, независимо от ста сорока одного ленного владельца, пользовавшихся правом взимания земельной подати, было еще двадцать пять владельцев, пользовавшихся, кроме этого, правом судебной власти, – от епископа Парижского, которому принадлежало сто пять улиц, до настоятеля церкви Нотр-Дам-де-Шан, у которого их было четыре. Все эти феодальные законники лишь номинально признавали своего сюзерена – короля. Все имели право собирать дорожные пошлины. Все чувствовали себя хозяевами. Людовик XI, этот неутомимый труженик, в таких широких размерах предпринявший разрушение здания феодализма, продолженное Ришелье и Людовиком XIV в интересах королевской власти и законченное Мирабо в интересах народа, пытался прорвать эту сеть поместных владений, покрывавших Париж, издав наперекор всем два-три жестоких указа, устанавливавших обязательные для всех правила. Так, в 1465 году всем горожанам было приказано, под страхом виселицы, при наступлении ночи зажигать на окнах свечи и запирать собак; в том же году второй указ предписывал запирать вечером улицы железными цепями и запрещал иметь при себе, вне дома, кинжал или всякое другое оружие. Но вскоре все эти попытки установить общегородское законодательство были преданы забвению. Горожане позволяли ветру задувать свечи на окнах, а собакам бродить; цепи протягивались поперек улицы лишь во время осадного положения, а запрет носить оружие привел лишь к тому, что улицу Перерезанных глоток переименовали в улицу Перерезанного горла, что все же указывало на значительный прогресс. Старинное сооружение феодального законодательства осталось незыблемым; поместные и окружные судебные управления смешивались, сталкивались, перепутывались, наслаивались вкривь и вкось одно на другое, как бы врезаясь друг в друга; густая сеть ночных постов, дозоров, караулов была бесполезна, ибо сквозь нее во всеоружии пробирались грабеж, разбой, бунт. Среди подобного беспорядка внезапное нападение черни на какой-нибудь дворец, особняк или простой дом, даже в самых населенных частях города, не считалось неслыханным происшествием. В большинстве случаев соседи тогда только вмешивались, когда разбой стучался в их двери. Заслышав выстрелы из мушкетов, они затыкали себе уши, закрывали ставни, задвигали дверные засовы, и распря кончалась при содействии ночного дозора или без оного. Наутро парижане говорили: «Ночью – ворвались к Этьену Барбету»; «Напали на маршала Клермонского». Вот почему не только королевские резиденции – Лувр, дворец, Бастилия, Турнель, – но и обиталища вельмож – Малый Бурбонский дворец, особняк Сане, особняк Ангулем – были обнесены зубчатыми стенами и имели над воротами бойницы. Церкви охраняла их святость. Все же некоторые из них – Собор Богоматери к их числу не принадлежал – были укреплены. Аббатство Сен-Жермен-де-Пре было обнесено зубчатой оградой, точно владение барона, а на пушки оно израсходовало значительно больше меди, чем на колокола. Следы его укреплений заметны были еще в 1610 году; ныне от него сохранилась лишь церковь.
Но возвратимся к Собору Богоматери.
Когда первые распоряжения были закончены, – отдавая должное дисциплине этой армии бродяг, следует заметить, что приказания Клопена исполнялись в полном молчании и с величайшей точностью, – почтенный предводитель шайки взобрался на ограду паперти и, обратясь лицом к собору, возвысил свой хриплый и грубый голос, размахивая факелом, пламя которого, колеблемое ветром, то выхватывало из мрака красноватый фасад храма, то, застилаясь собственным дымом, вновь погружало его во тьму.
– Тебе, Луи де Бомон, епископ Парижский, советник королевской судебной палаты, я, Клопен Труйльфу, король Алтынный, великий кесарь, князь арготинцев, епископ шутов, говорю: «Наша сестра, невинно осужденная за колдовство, укрылась в твоем соборе, ты обязан предоставить ей убежище и защиту; но суд хочет извлечь ее оттуда, и ты дал на то свое согласие, ее повесили бы завтра на Гревской площади, когда бы не бог да бродяги. Вот почему мы и пришли к тебе, епископ Если твоя церковь неприкосновенна, то неприкосновенна и сестра наша, если же наша сестра не является неприкосновенной, то и храм твой не будет неприкосновенным Поэтому мы требуем, чтобы ты выдал нам девушку, если хочешь спасти свой собор, или же мы отнимем девушку и разграбим храм, что будет справедливо А в подтверждение этого я водружаю здесь мое знамя, и да хранит тебя бог, епископ Парижский!»
К несчастью. Квазимодо не мог слышать эти слова, произнесенные с выражением мрачного и дикого величия. Один из бродяг подал Клопену стяг, и Клопен торжественно водрузил его между двумя плитами. Это были большие вилы, на зубьях которых висел окровавленный кусок падали.
Затем король Алтынный обернулся и оглядел свою армию – свирепое сборище людей, взгляды которых сверкали почти так же, как пики. После небольшого молчания он крикнул.
– Вперед, ребята! За дело, взломщики!
Тридцать здоровенных плечистых молодцов, похожих на слесарей, с молотками, клещами и железными ломами на плечах выступили из рядов. Они двинулись к главному порталу собора и взошли на паперть; видно было, как они, очутившись под стрельчатым сводом, принялись взламывать двери при помощи клещей и рычагов. Бродяги повалили следом за ними, чтобы помочь им или чтобы поглядеть на них. Все одиннадцать ступеней паперти были запружены толпой.
Дверь не подавалась.
– Черт возьми! Какая же она крепкая и упрямая! – сказал один.
– От старости она окостенела, – сказал другой.
– Смелей, приятели! – поощрял их Клопен. – Ставлю свою голову против старого башмака, что вы успеете открыть дверь, похитить девушку и разграбить главный алтарь, прежде чем успеет проснуться хоть один причетник! Стойте! Да никак запор уже трещит!
Страшный грохот, раздавшийся за спиной Клопена, прервал его речь. Он обернулся. Огромная, точно свалившаяся с неба балка, придавив собою человек десять бродяг на ступенях паперти, с громом пушечного выстрела отскочила на мостовую, перешибая по пути ноги оборванцев в толпе, бросившейся во все стороны с криками ужаса. В мгновение ока прилегавшая к паперти часть площади опустела. Взломщики, хотя и защищаемые глубокими сводами портала, бросили дверь, и даже сам Клопен отступил на почтительное расстояние от собора.
– Ну и счастливо же я отделался! – воскликнул Жеан. – Я слышал, как она просвистела, клянусь чертовой башкой! Зато она погубила душу Пьера Душегуба!
Невозможно описать, в какое изумление и ужас повергло бродяг это бревно. Некоторое время они стояли, вглядываясь в небо, приведенные в большее замешательство этим куском дерева, нежели двадцатью тысячами королевских стрелков.
– Сатана! – пробурчал герцог египетский. – Тут пахнет колдовством!
– Наверное, луна сбросила на нас это полено, – сказал Андри Рыжий.
– К тому же, говорят, луна в дружбе с Пречистой девой! – сказал Франсуа Шантепрюн.
– Тысяча пап! – воскликнул Клопен – Все вы дураки! – Но как объяснить падение бревна, он и сам не знал.
На высоком фасаде церкви, до верха которого не достигал свет факелов, ничего нельзя было разглядеть. Увесистая дубовая балка валялась на мостовой; слышались стоны несчастных, которые, первыми попав под ее удар, распороли себе животы об острые углы каменных ступеней.
Наконец, когда волнение улеглось, король Алтынный нашел толкование, показавшееся его товарищам вполне допустимым:
– Чертова пасть! Неужели попы вздумали обороняться? Тогда грабить их! Грабить!
– Грабить! – повторила с бешеным ревом толпа. Вслед за тем раздался залп из мушкетов и самострелов по фасаду собора.
Мирные обитатели соседних домов проснулись Распахнулись окна, из них высунулись головы в ночных колпаках и руки, державшие зажженные свечи.
– Стреляйте по окнам! – скомандовал Клопен.
Окна тотчас же захлопнулись, и бедные горожане, еле успев бросить испуганный взгляд на это грозное зрелище, освещенное мерцающим пламенем факелов, вернулись, обливаясь холодным потом, к своим супругам, вопрошая себя, не справляют ли нынче ведьмы на Соборной площади шабаш, или же это нападение бургундцев, как в 64-м году. Мужчинам уже чудился разбой, женщинам – насилие. И те и другие дрожали от страха.
– Грабить! – повторяли арготинцы. Но приблизиться они не решались. Они глядели то на церковь, то на дубовую балку. Бревно лежало неподвижно. Здание хранило спокойный и нежилой вид, но что-то непонятное сковывало бродяг.
– За работу, взломщики! – крикнул Труйльфу. – Высаживайте дверь!
Никто не шевельнулся.
– Чертовы борода и пузо! – возмутился Клопен. – Ну и мужчины! Испугались балки!
Взломщик постарше обратился К нему:
– Командир! Нас задерживает не балка, а дверь с железными полосами. Клещами с ней ничего не сделаешь.
– Что же вам нужно, чтобы ее высадить? – спросил Клопен.
– Да надо бы таран.
Король Алтынный смело подбежал к страшному бревну и поставил на него ногу.
– Вот вам таран! – воскликнул он. – Вам посылают его сами каноники! С насмешливым видом поклонившись в сторону церкви, он добавил: – Спасибо, отцы каноники!
Эта выходка произвела хорошее впечатление. Чары дубовой балки были разрушены. Бродяги воспрянули духом; вскоре тяжелая балка, подхваченная, как перышко, двумя сотнями сильных рук, с яростью ринулась на массивную дверь. При тусклом свете, который отбрасывали на площадь факелы, длинное бревно, поддерживаемое мужчинами, бежавшими, казалось чудовищным тысяченогим зверем, который, пригнув голову, бросается на каменного великана.
Под ударами бревна дверь, сделанная наполовину из металла, загремела, как огромный барабан, но не подалась, хотя весь собор содрогался, и было слышно, как глухо гудело в глубоких недрах здания.
В ту же минуту дождь огромных камней посыпался на осаждавших.
– Дьявол! – воскликнул Жеан. – Неужто башни вздумали стряхнуть на наши головы свои балюстрады?
Начав первый, король Алтынный платился за поданный пример: несомненно, это защищался епископ; но в дверь били с еще большим ожесточением, невзирая на камни, раскраивавшие черепа направо и налево.
Камни падали поодиночке, один за другим, очень часто. Арготинцы чувствовали сразу два удара: один – по голове, другой – по ногам. Редкий камень не попадал в цель, и уже груда убитых и раненых истекала кровью и билась в судорогах под ногами людей, в исступлении шедших на приступ, непрерывно пополняя свои редеющие ряды. Длинное бревно мерными ударами продолжало бить в дверь, точно язык колокола, камни продолжали сыпаться, дверь – стонать.
Читатель, конечно, уже догадался, что это неожиданное сопротивление, столь ожесточившее бродяг, было делом рук Квазимодо.
К несчастью, случай помог мужественному горбуну.
Когда он спустился на площадку между башнями, в мыслях его царило смятение. Увидев с высоты сплошную массу бродяг, готовых ринуться на собор, он несколько минут бегал взад и вперед по галерее, как сумасшедший, умоляя дьявола или бога спасти цыганку. Ему пришло было на ум взобраться на южную колокольню и ударить в набат. Но прежде чем он раскачает колокол и раздастся гулкий голос Марии, церковные двери успеют десять раз рухнуть. Это было как раз в ту минуту, когда взломщики направились к ним со своими орудиями. Что предпринять?
Вдруг он вспомнил, что целый день каменщики работали над починкой стены, стропил и кровли южной башни. Это было для него лучом света. Стена башни была каменная, кровля свинцовая, стропила деревянные. Эту удивительную стропильную связь собора называли «лесом» – такая она была частая.
Квазимодо бросился к этой башне. Действительно, наружные помещения ее были завалены строительным материалом. Здесь лежали груды мелкого камня, скатанные в трубки свинцовые листы, связки дранки, массивные балки с уже выпиленными пазами, кучи щебня, – словом, целый арсенал.
Каждая минута была дорога. Внизу вовсю работали клещи и молотки. С удесятерившейся от сознания опасности силой Квазимодо приподнял самую тяжелую, самую длинную балку, просунул ее в одно из слуховых окон башни, затем, перехватив ее снаружи и заставив скользить по углу балюстрады, окаймлявшей площадку, спустил ее в бездну. Громадная балка, падая с высоты ста шестидесяти футов, царапая стену и ломая изваяния, несколько раз перевернулась в воздухе, точно оторвавшееся мельничное крыло, улетевшее в пространство. Наконец она коснулась земли. Раздался страшный вопль; грохнувшись о мостовую, черная балка подпрыгнула, точно взметнувшаяся в воздух змея.
Квазимодо видел, как при падении бревна бродяги рассыпались во все стороны, словно пепел от дуновения ребенка. Он воспользовался их смятением, и пока они с суеверным ужасом разглядывали обрушившуюся на них с небес махину и осыпали градом стрел и крупной дроби каменные статуи портала, он бесшумно свалил груды щебня, мелкого и крупного камня, даже мешки с инструментами каменщиков на край балюстрады, с которой была сброшена балка.
И как только осаждавшие начали выбивать большие двери собора, на них посыпался град камней; им показалось, что сама церковь рушится на их головы.
Тот, кто в этот миг взглянул бы на Квазимодо, наверное, ужаснулся бы. Кроме метательных снарядов, которые он нагромоздил на балюстраде, он навалил еще кучу камней на самой площадке. Лишь только запас камней на выступе балюстрады иссяк, он взялся за эту кучу. Он нагибался, выпрямлялся, вновь нагибался и выпрямлялся с непостижимой быстротой. Его непомерно большая голова, похожая на голову гнома, свешивалась над балюстрадой, и вслед за тем летел громадный камень, другой, третий. По временам он следил за падением какого-нибудь увесистого камня и, когда тот попадал в цель, злорадно рычал.
И все же оборванцы не отчаивались. Более двадцати раз крепкая дверь, на которую они набрасывались, содрогалась под ударами дубового тарана, тяжесть которого удваивали усилия сотен рук. Створы трещали, чеканные украшения разлетались вдребезги, петли при каждом ударе подпрыгивали на винтах, брусья выходили из пазов, дерево, раздробленное между железными ребрами створ, рассыпалось в порошок. К счастью для Квазимодо, в двери было больше железа, чем дерева.
Однако он чувствовал, что главные врата подаются. Хотя он не слышал ударов тарана, но каждый из них отзывался как в недрах собора, так и в нем самом. Сверху ему было видно, как бродяги, полные ярости и торжества, грозили кулаками сумрачному фасаду церкви; думая о себе и цыганке, он завидовал крыльям сов, стаями взлетавших над его головой и уносившихся вдаль.
Града его камней оказалось недостаточно, чтобы отразить нападающих.
Испытывая мучительную тревогу, он заметил в эту минуту чуть пониже балюстрады, с которой он громил бродяг, две длинные водосточные каменные трубы, оканчивавшиеся как раз над главными вратами. Верхние отверстия этих желобов примыкали к площадке. У него мелькнула мысль. Он побежал в свою конуру за вязанкой хвороста, постарался навалить на хворост как можно больше дранки и свинца, – этими боевыми припасами он до сих пор еще не воспользовался, – и, расположив, как должно, этот костер перед отверстиями двух сточных желобов, запалил его при помощи фонаря.
В это время каменный дождь прекратился, и бродяги перестали смотреть вверх. Запыхавшись, словно стая гончих, берущая с бою кабана в его логове, разбойники теснились около главных врат, изуродованных тараном, но еще державшихся. С трепетом ждали они решительного удара – того удара, который высадит дверь. Каждый старался быть поближе к ней, чтобы, когда она откроется, первому вбежать в богатый собор, в это громадное хранилище, где скопились богатства трех столетий. Рыча от восторга и жадности, они напоминали друг другу о великолепных серебряных распятиях, великолепных парчовых ризах, великолепных надгробных плитах золоченого серебра, о пышной роскоши хоров, об ослепительных празднествах – о Рождестве, сверкающем факелами, о Пасхе, залитой солнечным сиянием, о всех этих блестящих торжествах, когда раки с мощами, подсвечники, дароносицы, дарохранительницы, ковчежцы словно броней из золота и алмазов покрывали алтари. В эту незабвенную минуту все эти домушники и хиляки, все эти мазурики и лжепогорельцы гораздо меньше были озабочены освобождением цыганки, чем разграблением Собора Богоматери. Мы даже охотно поверим, что для доброй половины из них Эсмеральда была лишь предлогом, если только ворам вообще нужен какой-нибудь предлог.
Внезапно, в тот миг, когда они сгрудились вокруг тарана в последнем порыве, сдерживая дыхание и напрягая мускулы для решительного удара, раздался вой, еще более ужасный, чем тот, который замер под упавшим бревном. Те, кто не кричал, кто еще был жив, взглянули вверх. Два потока расплавленного свинца лились с верхушки здания в самую гущу толпы. Море людей как бы осело под кипящим металлом, образовавшим в толпе, куда он низвергался, две черные дымящиеся дыры, какие остались бы в снегу от кипятка. В толпе корчились умирающие, вопившие от боли, полуобугленные. От двух главных струй разлетались брызги этого ужасного дождя, осыпая осаждавших, огненными буравами впиваясь в их черепа. Несчастные были изрешечены мириадами этих тяжелых огненных градин.
Слышались раздирающие душу стоны. Смельчаки и трусы – все побежали кто куда, бросив таран на трупы, и паперть опустела вторично.
Все устремили взгляды на верх собора. Глазам бродяг явилось необычайное зрелище. На самой верхней галерее, над центральной розеткой, между двух колоколен, поднималось яркое пламя, окруженное вихрями искр, – огромное, беспорядочное, яростное пламя, клочья которого по временам вместе с дымом уносил ветер. Под этим огнем, под темной балюстрадой с пламенеющими трилистниками, две водосточные трубы, словно пасти чудовищ, извергали жгучий дождь, серебристые струи которого сверкали на темной нижней части фасада. По мере приближения к земле оба потока жидкого свинца разбрызгивались, как вода, льющаяся из лейки. А над пламенем громадные башни, у которых одна сторона была багровая, а другая – совершенно черная, казалось, стали еще выше и достигали безмерной величины отбрасываемых ими теней, тянувшихся к самому небу.
Украшавшие их бесчисленные изваяния демонов и драконов приобрели зловещий вид. Они словно оживали на глазах, в колеблющихся отблесках пламени. Змеиные пасти растянулись в улыбку, рыльца водосточных труб словно заливались лаем, саламандры раздували огонь, драконы чихали, задыхаясь в дыму. И среди этих чудовищ, пробужденных от своего каменного сна бушующим пламенем и шумом, было одно, которое передвигалось и мелькало на огненном фоне костра, точно летучая мышь, проносящаяся мимо свечи.
Этот невиданный маяк, наверное, разбудил дровосеков на дальних холмах Бисетра и испугал их гигантскими тенями башен собора, плясавшими на поросших вереском склонах.
Среди устрашенных бродяг воцарилась тишина; слышались лишь тревожные крики каноников, запершихся в монастыре и объятых большим ужасом, чем лошади в горящей конюшне, приглушенный стук быстро открываемых и еще быстрее закрываемых окон, переполох в жилищах и в Отель-Дье, стенание ветра в пламени, предсмертный хрип умирающих да непрерывный шум свинцового дождя, падавшего на мостовую.
Между тем главари бродяг удалились под портик особняка Гонделорье и стали держать совет. Герцог египетский, присев на тумбу, с каким-то суеверным страхом всматривался в фантастический костер, пылавший на двухсотфутовой высоте. Клопен Труйльфу в бешенстве кусал кулаки.
– Войти невозможно! – бормотал он сквозь зубы.
– Старая колдовка, а не церковь! – ворчал старый цыган Матиас Хунгади Спикали.
– Клянусь усами папы, – сказал седой пройдоха, бывший военный, – эти церковные желоба плюются расплавленным свинцом не хуже Лектурских бойниц!
– А вы видите этого дьявола, который мелькает перед огнем? – спросил герцог египетский.
– Черт возьми! – воскликнул Клопен. – Да ведь это проклятый звонарь! Это Квазимодо!
Цыган покачал головой.
– А я вам говорю, что это дух Сабнак, великий маркиз, демон укреплений. Он похож на вооруженного воина с львиной головой. Иногда он показывается верхом на безобразном коне. Он превращает людей в камни, из которых потом строит башни. Под командой у него пятьдесят легионов. Это, конечно, он. Я узнаю его. Иногда он бывает одет в прекрасное золотое платье турецкого покроя.
– Где Бельвинь Этуаль? – спросил Клопен.
– Убит, – ответила одна из воровок.
Андри Рыжий засмеялся глупым смехом.
– Собор Богоматери задал-таки работу госпиталю! – сказал он.
– Неужели нет никакой возможности выломать дверь? – спросил король Алтынный, топнув ногой.
Но герцог египетский печальным жестом указал ему на два потока кипящего свинца, не перестававших бороздить черный фасад, словно два длинных фосфорических веретена.
– Бывали и прежде примеры, что церкви защищались сами, – вздыхая, заметил он. – Сорок лет тому назад собор святой Софии в Константинополе три раза кряду повергал на землю полумесяц Магомета, потрясая куполами, точно головой. Гильом Парижский, строивший этот храм, был колдун.
– Неужели мы так и уйдем с пустыми руками, как мразь с большой дороги? – спросил Клопен. – Неужели мы оставим там нашу сестру, которую волки в клобуках завтра повесят?
– И ризницу, где целые возы золота! – добавил один бродяга, имя которого, к сожалению, до нас не дошло.
– Борода Магомета! – воскликнул Труйльфу.
– Попытаемся еще раз, – предложил бродяга.
Матиас Хунгади покачал головой.
– Через дверь нам не войти. Надо отыскать изъян в броне старой ведьмы. Какую-нибудь дыру, потайной выход, какую-нибудь щель.
– Кто за это? – сказал Клопен. – Я возвращаюсь туда. А кстати, где же маленький школяр Жеан, который был весь увешан железом?
– Вероятно, убит, – ответил кто-то. – Не слышно, чтобы он смеялся.
Король Алтынный нахмурил брови.
– Тем хуже. Под этим железным хламом билось мужественное сердце. А мэтр Пьер Гренгуар?
– Капитан Клопен! – сказал Андри Рыжий. – Он удрал, когда мы были еще на мосту Менял.
Клопен топнул ногой.
– Рыло господне! Сам втравил нас в это дело, а потом бросил в самое горячее время! Трусливый болтун! Стоптанный башмак!
– Капитан Клопен! – крикнул Андри Рыжий, глядевший на Папертную улицу. – Вон маленький школяр!
– Хвала Плутону! – воскликнул Клопен. – Но какого черта тащит он за собой?
Действительно, это был Жеан, бежавший так скоро, как только ему позволяли его тяжелые рыцарские доспехи и длинная лестница, которую он отважно волочил по мостовой, надсаживаясь, как муравей, ухватившийся за стебель в двадцать раз длиннее себя.
– Победа! Те Deum![151] – орал школяр. – Вот лестница грузчиков с пристани Сен-Ландри.
Клопен подошел к нему.
– Что это ты затеваешь, мальчуган? На кой черт тебе эта лестница?
– Я достал-таки ее, – задыхаясь, ответил Жеан. – Я знал, где она находится. В сарае заместителя верховного судьи. Там живет одна моя знакомая девчонка, которая находит, что я красив, как купидон. Я воспользовался этим, чтобы добыть лестницу, и достал ее Клянусь Магометом! А девчонка вышла отворить мне в одной сорочке.
– Так, – сказал Клопен, – но на что тебе лестница?
Жеан лукаво и самоуверенно взглянул на него и прищелкнул пальцами, как кастаньетами. Он был великолепен в эту минуту. Его голову украшал один из тяжелых шлемов XV века, фантастические гребни которых устрашали врагов. Шлем топорщился целым десятком клювов, так что Жеан вполне мог бы оспаривать грозный эпитет bexeuboloc[152], данный Гомером кораблю Нестора.
– На что она мне понадобилась, августейший король Алтынный? А вы видите ряд статуй с глупыми рожами, вон там, над тремя порталами?
– Вижу. Дальше что?
– Это галерея французских королей.
– А мне какое дело? – спросил Клопен.
– Постойте! В конце этой галереи есть дверь, которая всегда бывает заперта только на задвижку. Я взберусь по этой лестнице, и вот я уже в церкви.
– Дай мне взобраться первому, мальчуган!
– Ну нет, приятель, лестница-то ведь моя! Идемте, вы будете вторым.
– Чтоб тебя Вельзевул удавил! – проворчал Клопен. – Я не желаю быть вторым.
– Ну, тогда, Клопен, поищи себе лестницу!
И Жеан пустился бежать по площади, волоча за собой свою добычу и крича: «За мной, ребята!»
В одно мгновение лестницу подняли и приставили к балюстраде нижней галереи над одним из боковых порталов. Толпа бродяг, испуская громкие крики, теснилась у ее подножия, чтобы взобраться по ней. Но Жеан отстоял свое право и первым ступил на лестницу. Подъем был довольно продолжительным. Галерея французских королей ныне находится на высоте около шестидесяти футов над мостовой. А в те времена одиннадцать ступеней крыльца поднимали ее еще выше. Жеан взбирался медленно, скованный тяжелым вооружением, одной рукой держась за ступеньку, другой сжимая самострел. Добравшись до середины лестницы, он бросил меланхолический взгляд вниз, на тела бедных арготинцев, устилавшие паперть.
– Увы! – сказал он. – Эта груда тел достойна пятой песни Илиады.
И он опять полез вверх. Бродяги следовали за ним. На каждой ступеньке был человек. Эту извивавшуюся в темноте линию покрытых латами спин можно было принять за змею со стальной чешуей, ползущую по стене собора. Жеан, поднимавшийся первым, свистом дополнял иллюзию.
Наконец школяр добрался до выступа галереи и довольно ловко вскочил на нее при одобрительных криках воровской братии. Овладев таким образом цитаделью, он испустил было радостный крик, но тотчас же, словно окаменев, умолк. Он заметил позади одной из королевских статуй Квазимодо, притаившегося в потемках. Глаз Квазимодо сверкал.
Прежде чем второй осаждающий успел ступить на галерею, чудовищный горбун прыгнул к лестнице, молча схватил ее за концы своими ручищами, сдвинул ее, отделил от стены, раскачал под вопли ужаса эту длинную, пружинившую под телами лестницу, унизанную сверху донизу бродягами, и внезапно с нечеловеческой силой толкнул эту живую гроздь на площадь. Наступила минута, когда даже у самых отважных забилось сердце. Отброшенная назад лестница одно мгновение стояла прямо, как бы колеблясь, затем качнулась, и вдруг, описав страшную дугу, радиус которой составлял восемьдесят футов, она, быстрее чем подъемный мост, у которого оборвались цепи, обрушилась со всем своим человеческим грузом на мостовую. Раздались ужасающие проклятия, затем все смолкло, и несколько несчастных искалеченных бродяг выползло из-под груды убитых.
Только что звучавшие победные клики сменились воплями скорби и гнева. Квазимодо стоял неподвижно, опершись о балюстраду локтями, и глядел вниз. Он был похож на древнего меровингского короля, смотрящего из окна.
Жеан Фролло оказался в затруднительном положении. Он очутился на галерее один на один с грозным звонарем, отделенный от своих товарищей отвесной стеной в восемьдесят футов. Пока Квазимодо возился с лестницей, школяр подбежал к дверце потайного хода, думая, что она открыта! Увы! Глухой, выйдя на галерею, запер ее за собою. Тогда Жеан спрятался за одним из каменных королей, боясь вздохнуть и устремив на страшного горбуна растерянный взгляд, подобно человеку, который, ухаживая за женой сторожа при зверинце и отправившись однажды на любовное свидание, ошибся местом, когда перелезал через стену, и вдруг очутился лицом к лицу с белым медведем.
В первую минуту глухой не обратил на него внимания; наконец он повернул голову и вдруг выпрямился. Он заметил школяра.
Жеан приготовился к яростному нападению, но глухой стоял неподвижно; он лишь повернулся к школяру и смотрел на него.
– Хо! Хо! Что ты так печально смотришь на меня своим кривым глазом? спросил Жеан.
Молодой повеса тайком готовил свой самострел.
– Квазимодо! – крикнул он. – Я хочу заменить твою кличку. Отныне тебя будут называть слепцом!
Он выстрелил. Оперенная стрела просвистела в воздухе и вонзилась в левую руку горбуна. Квазимодо обратил на это столько же внимания, как если бы она оцарапала статую короля Фарамонда. Он вытащил стрелу и спокойно переломил ее о свое толстое колено. Затем он бросил, вернее – уронил ее обломки. Но Жеан не успел выстрелить вторично. Квазимодо, шумно вздохнув, прыгнул, словно кузнечик, и обрушился на школяра, латы которого сплющились от удара о стену.
И тогда в этом полумраке, при колеблющемся свете факелов, произошло нечто ужасное.
Квазимодо схватил левой рукой обе руки Жеана, а Жеан не сопротивлялся – он чувствовал, что погиб. Правой рукой горбун молча, со зловещей медлительностью, стал снимать с него один за другим все его доспехи – шпагу, кинжалы, шлем, латы, наручни, – словно обезьяна, шелушащая орех. Кусок за куском бросал Квазимодо к своим ногам железную скорлупу школяра.
Жеан, обезоруженный, раздетый, слабый и беспомощный, во власти этих страшных рук, даже не пытался говорить с глухим – он дерзко расхохотался ему в лицо и, с неустрашимой беззаботностью шестнадцатилетнего мальчишки, запел песенку, которая в те времена пользовалась известностью:
Он не кончил. Квазимодо, вскочив на парапет галереи, одной рукой схватил школяра за ноги и принялся вращать им над бездной, словно пращей. Затем раздался звук, похожий на тот, который издает разбившаяся о стену костяная шкатулка; сверху что-то полетело и остановилось, зацепившись на трети пути за выступ. Это повисло уже бездыханное тело, согнувшееся пополам, с переломанным хребтом и размозженным черепом.
Крик ужаса пронесся среди бродяг.
– Месть! – рычал Клопен.
– Грабить! – подхватила толпа. – На приступ! На приступ!
А затем раздался неистовый рев, в котором слились все языки, все наречия, все произношения. Смерть несчастного школяра охватила толпу пламенем ярости. Ею овладели стыд и гнев при мысли, что какойто горбун мог так долго держать ее в бездействии перед собором. Бешеная злоба помогла отыскать лестницы, новые факелы, и спустя несколько минут растерявшийся Квазимодо увидел, как этот ужасный муравейник полез на приступ Собора Богоматери. Те, у кого не было лестницы, запаслись узловатыми веревками; те, у кого не было веревок, карабкались, хватаясь за скульптурные украшения. Одни цеплялись за рубище других. Не было никакой возможности противостоять все возраставшему приливу этих ужасных лиц. Свирепые лица пылали от ярости, землистые лбы заливал пот, глаза сверкали. Все эти уроды, все эти рожи обступили Квазимодо; можно было подумать, что какой-то другой храм выслал на штурм Собора Богоматери своих горгон, псов, свои маски, своих демонов, свои самые фантастические изваяния. Они казались слоем живых чудовищ на каменных чудовищах фасада.
Тем временем площадь вспыхнула множеством факелов. Беспорядочная картина боя, до сей поры погруженная во мраке, внезапно озарилась светом. Соборная площадь сверкала огнями, бросая их отблеск в небо. Костер, разложенный на верхней площадке, продолжал полыхать, далеко освещая город. Огромный силуэт башен четко выступал над крышами Парижа, образуя на этом светлом фоне широкий черный выем. Город, казалось, всколыхнулся. Со всех сторон доносился стонущий звон набата. Бродяги, рыча, задыхаясь, богохульствуя, взбирались наверх, а Квазимодо, бессильный против такого количества врагов, дрожа за жизнь цыганки и видя, как все ближе и ближе подвигаются к его галерее разъяренные лица, в отчаянии ломая руки, молил небо о чуде.
Читатель, быть может, помнит, что за минуту перед тем, как Квазимодо заметил в ночном мраке шайку бродяг, он, обозревая с высоты своей башни Париж, увидел только один огонек, светившийся в окне самого верхнего этажа высокого и мрачного здания рядом с Сент-Антуанскими воротами. Это здание была Бастилия. Этой мерцавшей звездочкой была свеча Людовика XI.
Король Людовик XI уже два дня провел в Париже. Через день он предполагал вновь отбыть в свой укрепленный замок Монтиль-ле-Тур. Он вообще лишь редкими и короткими наездами появлялся в своем добром городе Париже, находя, что в нем недостаточно потайных ходов, виселиц и шотландских стрелков.
Эту ночь он решил провести в Бастилии. Огромный его покой в Лувре, в пять квадратных туаз с большим камином, украшенным изображениями двенадцати огромных животных и тринадцати великих пророков, с просторным ложем (одиннадцать футов в ширину и двенадцать в длину) не очень привлекал его. Он терялся среди всего этого величия. Король, обладавший вкусом скромного горожанина, предпочитал каморку с узкой постелью в Бастилии. К тому же Бастилия была лучше укреплена, чем Лувр.
«Каморка», которую король отвел себе в знаменитой государственной тюрьме, была все же достаточно обширна и занимала самый верхний этаж башенки, возведенной на главной замковой башне. Это была уединенная круглая комната, обитая блестящими соломенными циновками, с цветным потолком, который перерезали балки, увитые лилиями из позолоченного олова, с деревянными панелями, выкрашенными красивой ярко-зеленой краской, составленной из реальгара и индиго, и усеянными розетками из белой оловянной глазури.
В ней было лишь одно высокое стрельчатое окно, забранное решеткой из медной проволоки и железных прутьев и затененное помимо этого великолепными цветными, с изображениями гербов короля и королевы, стеклами, каждое из которых стоило двадцать два су.
В ней был лишь один вход, одна дверь с низкой аркой, во вкусе того времени, изнутри обитая вышитым ковром и снабженная снаружи портиком из ирландской сосны – хрупким сооружением тонкой, искусной столярной работы, которое часто можно было видеть в старинных домах еще лет полтораста назад. «Хотя они обезображивают и загромождают жилища, – говорит с отчаянием Соваль, – тем не менее наши старики не желают расставаться с ними и сохраняют их наперекор всему»
Но в этой комнате нельзя было найти обычного для того времени убранства – никаких скамей – ни длинных, с мягкими сиденьями, ни в форме ларей, ни табуретов на трех ножках, ни прелестных скамеечек на резных подставках, стоивших четыре су каждая Здесь стояло только одно роскошное складное кресло, его деревянные части были разрисованы розами на красном фоне, а сиденье алой кордовской кожи украшено длинной шелковой бахромой и усеяно золотыми гвоздиками Это одинокое кресло указывало на то, что лишь одна особа имела право сидеть в этой комнате Рядом с креслом, у самого окна, стоял стол, покрытый ковром с изображениями птиц На столе письменный прибор в чернильных пятнах, свитки пергамента, перья и серебряный чеканный кубок. Чуть подальше – переносная печь, аналой, обитый темнокрасным бархатом и украшенный золотыми шишечками Наконец в глубине стояла простая кровать, накрытая покрывалом желто-красного штофа, без мишуры и позументов, со скромной бахромой. Эту самую кровать, знаменитую тем, что она навевала на Людовика XI то сон, то бессонницу, можно было видеть еще двести лет спустя в доме одного государственного советника, где ее узрела на старости лет г-жа Пилу, прославленная в романе Кир под именем Аррицидии, или Олицетворенной нравственности.
Такова была комната, называвшаяся «кельей, в которой Людовик Французский читает часослов».
В ту минуту, когда мы ввели сюда читателя, комната тонула во мраке. Сигнал к тушению огней был подан уже час назад, наступила ночь, на столе мерцала только одна жалкая восковая свеча, озарявшая пять человек, собравшихся в этой комнате.
Один из них был вельможа в роскошном костюме, состоявшем из широких коротких штанов, пунцового, расшитого серебром камзола и плаща с парчовыми, в черных разводах, широкими рукавами. Этот великолепный наряд, на котором играл свет, казалось, пламенел каждой своей складкой. На груди у него был вышит яркими шелками герб, две полоски, образовавшие угол вершиной вверх, а под ним бегущая лань С правой стороны гербового щита масличная ветвь, с левой – олений рог. На поясе висел богатый кинжал, золоченая рукоятка которого была похожа на гребень шлема с графской короной наверху. У этого человека было злое лицо, высокомерный вид, гордо поднятая голова. Прежде всего бросалась в глаза его надменность, затем хитрость.
Держа в руках длинный свиток, он с непокрытой головой стоял за креслом, в котором, согнувшись, закинув ногу на ногу и облокотившись о стол, сидел плохо одетый человек. Вообразите в этом пышном, обитом колдовской кожей кресле угловатые колени, тощие ляжки в поношенном трико из черной шерсти, туловище, облаченное в фланелевый кафтан, отороченный облезлым мехом, и старую засаленную шляпу из самого скверного черного сукна, с прикрепленными вокруг тульи свинцовыми фигурками. Прибавьте к этому грязную ермолку, почти скрывавшую волосы, – вот и все, что можно было разглядеть на сидевшем человеке. Голова его свесилась на грудь; виден был лишь кончик длинного носа, на который падал луч света. По иссохшим морщинистым рукам нетрудно было догадаться, что в кресле сидит старик. Это и был Людовик XI.
Поодаль, за их спинами, беседовали вполголоса двое мужчин, одетых в платье фламандского покроя. Оба они были хорошо освещены; те, кто присутствовал на представлении мистерии Гренгуара, тотчас узнали бы в них двух главных послов Фландрии: Гильома Рима, проницательного сановника из города Гента, и любимого народом чулочника Жака Копеноля. Читатель припомнит, что эти два человека были причастны к тайной политике Людовика XI.
Наконец в самой глубине комнаты, возле двери, неподвижно, как статуя, стоял в полутьме крепкий, коренастый человек, в доспехах, в кафтане, вышитом гербами. Его квадратное лицо с низким лбом и глазами навыкате, с огромной щелью рта и широкими прядями прилизанных волос, закрывавшими уши, напоминало и пса и тигра.
У всех, кроме короля, головы были обнажены.
Вельможа, стоявший подле короля, читал ему чтото вроде длинной докладной записки, которую тот, казалось, слушал очень внимательно. Фламандцы перешептывались.
– Крест господень! – ворчал Копеноль. – Я устал стоять. Неужели здесь нет ни одного стула?
Рим, сдержанно улыбаясь, ответил отрицательным жестом.
– Крест Господень! – опять заговорил Копеноль, которому было очень трудно понижать голос. – Меня так и подмывает усесться на пол и поджать под себя ноги, по обычаю чулочников, как я это делаю у себя в лавке.
– Ни в коем случае, мэтр Жак!
– Как, мэтр Гильом? Значит, здесь дозволяется только стоять на ногах?
– Или на коленях, – отрезал Рим.
Король повысил голос. Они умолкли.
– Пятьдесят су за ливреи наших слуг и двенадцать ливров за плащи для нашей королевской свиты! Так! Так! Рассыпайте золото бочками! Вы с ума сошли, Оливье?
Старик поднял голову. На его шее блеснули золотые раковины цепи ордена Михаила Архангела. Свет упал на его сухой и угрюмый профиль. Он вырвал бумагу из рук Оливье.
– Вы нас разоряете! – крикнул он, пробегая записку своими ввалившимися глазами. – Что это такое? На что нам такой придворный штат? Два капеллана по десять ливров в месяц каждый и служка в часовне по сто су! Камер-лакей по девяносто ливров в год! Четыре стольника по сто двадцать ливров в год каждый! Надсмотрщик за рабочими, огородник, помощник повара, главный повар, хранитель оружия, два писца для ведения счетов по десять ливров в месяц каждый! Двое поварят по восьми ливров! Конюх и его два помощника по двадцать четыре ливра в месяц! Рассыльный, пирожник, хлебопек, два возчика – по шестьдесят ливров в год каждый! Старший кузнец – сто двадцать ливров! А казначей – тысяча двести ливров, а контролер – пятьсот! Нет, это безумие! Содержание наших слуг разоряет Францию! Все богатство Лувра растает на огне такой расточительности! Этак нам придется распродать нашу посуду! И в будущем году, если Бог и пречистая его Матерь (тут он приподнял шляпу) продлят нашу жизнь, нам придется пить лекарство из оловянной кружки!
Король бросил взгляд на серебряный кубок, сверкавший на столе.
– Мэтр Оливье! – откашлявшись, продолжал он. – Правители, поставленные во главе больших владений, например короли и императоры, не должны допускать роскошь при своих дворах, ибо отсюда этот огонь перебрасывается в провинцию. Итак, мэтр Оливье, запомни это раз навсегда! Наши расходы растут с каждым годом. Это нам не нравится. Как же так? Клянусь Пасхой! До семьдесят девятого года они не превышали тридцати шести тысяч ливров. В восьмидесятом они достигли сорока трех тысяч шестисот девятнадцати ливров Я отлично помню эти цифры! В восемьдесят первом году шестьдесят шесть тысяч шестьсот восемьдесят ливров, а в нынешнем году клянусь душой! – дойдет до восьмидесяти тысяч. За четыре года они выросли вдвое! Чудовищно!
Он замолчал, тяжело дыша, потом запальчиво продолжал:
– Я вижу вокруг только людей, жиреющих за счет моей худобы! Вы высасываете экю из всех моих пор!
Все молчали. Это был один из тех приливов гнева, которые следовало переждать. Король продолжал:
– Это напоминает прошение на латинском языке, с которым обратилось к нам французское дворянство, чтобы мы снова возложили на него «бремя» так называемой почетной придворной службы! Это действительно бремя! Бремя, от которого хребет трещит! Вы, государи мои, уверяете, что мы не настоящий король, ибо царствуем dapifero nullo, buticulario nullo[153]. Мы вам покажем, клянусь Пасхой, король мы или нет!
При мысли о своем могуществе король улыбнулся, его раздражение улеглось, и он обратился к фламандцам.
– Видите ли, милый Гильом, все эти главные кравчие, главные виночерпии, главные камергеры и главные дворецкие не стоят последнего лакея. Запомните это, милый Копеноль, от них нет никакого проку Они без всякой пользы торчат возле короля, вроде четырех статуй евангелистов, окружающих циферблат больших дворцовых часов, только что подновленных Филиппом де Брилем, на этих статуях много позолоты, но времени они не указывают, и часовая стрелка обошлась бы и без них.
Он на минуту задумался, а затем добавил, покачивая седой головой.
– Хо, хо, клянусь пресвятой девой, я не Филипп Бриль и не буду подновлять позолоту на знатных вассалах! Продолжай, Оливье!
Человек, которого он назвал этим именем, взял у него из рук тетрадь и опять стал читать вслух.
– «Адаму Тенону, состоящему при хранителе печатей парижского превотства, за серебро, работу и чеканку оных печатей, кои пришлось сделать заново, ибо прежние, вследствие их ветхости и изношенности, стали не пригодны к употреблению, – двенадцать парижских ливров.
Гильому Фреру – четыре ливра четыре парижских су за его труды и расходы на прокорм и содержание голубей в двух голубятнях особняка Турнель в течение января, февраля и марта месяца сего года; на тот же предмет ему отпущено было семь мер ячменя.
Францисканскому монаху за то, что исповедал преступника, – четыре парижских су».
Король слушал молча. Иногда он покашливал Тогда он подносил кубок к губам и, морщась, отпивал глоток.
– «В истекшем году, по распоряжению суда, было сделано при звуках труб на перекрестках Парижа пятьдесят шесть оповещений. Счет подлежит оплате.
На поиски и раскопки, произведенные как в самом Париже, так и в других местностях, с целью отыскать клады, которые, по слухам, там были зарыты, хотя ничего и не было найдено, – сорок пять парижских ливров».
– Это значит зарыть экю, чтобы вырыть су! – заметил король.
– «… За доделку шести панно из белого стекла в помещении, где находится железная клетка, в особняке Турнель, – тринадцать су За изготовление и доставку, по повелению короля, в день праздника уродов, четырех щитов с королевскими гербами, окруженными гирляндами из роз, – шесть ливров. За два новых рукава к старому камзолу короля – двадцать су За коробку жира для смазки сапог короля – пятнадцать денье За постройку нового хлева для черных поросят короля – тридцать парижских ливров За несколько перегородок, помостов и подъемных дверей, кои были сделаны в помещении для львов при дворе СенПоль, – двадцать два ливра».
– Дорогонько обходятся эти звери, – заметил Людовик XI. – Ну да ладно, это чисто королевская затея! Там есть огромный рыжий лев, которого я люблю за его ужимки. Вы видели его, мэтр Гильом? Правителям следует иметь этаких диковинных зверей Нам, королям, собаками должны служить львы, а кошками – тигры. Величие под стать венценосцам. Встарь, во времена поклонения Юпитеру, когда народ в своих храмах приносил в жертву сто быков и столько же баранов, императоры дарили сто львов и сто орлов. В этом было что-то грозное и прекрасное. Короли Франции всегда слышали рычание этих зверей близ своего трона. Однако, нужно отдать справедливость, я расходую на это не так много денег, как мои предшественники, львов, медведей, слонов и леопардов у меня значительно меньше. Продолжайте, мэтр Оливье. Мы только это и желали сказать нашим друзьямфламандцам.
Гильом Рим низко поклонился, тогда как Копеноль стоял насупившись, напоминая одного из медведей, о которых говорил его величество. Король не обратил на это внимания. Он только что отхлебнул из своего кубка и, отплевываясь, проговорил:
– Фу, что за противное зелье!
Читавший продолжал:
– «За прокорм бездельника-бродяги, находящегося шесть месяцев под замком в камере для грабителей, впредь до особого распоряжения, – шесть ливров четыре су».
– Что такое? – прервал король. – Кормить того, кого следует повесить? Клянусь Пасхой, я больше не дам на это ни гроша! Оливье! Поговорите с господином Эстутвилем и нынче же вечером приготовьте все, чтобы обвенчать этого молодца с виселицей. Дальше!
Оливье ногтем сделал пометку против статьи о «бездельнике-бродяге» и продолжал:
– «Анриэ Кузену – главному палачу города Парижа, по определению и распоряжению монсеньера парижского прево, выдано шестьдесят парижских су на покупку им, согласно приказу вышеупомянутого сэра прево, большого широкого меча для обезглавливания и казни лиц, приговоренных к этому правосудием за их провинности, а также на покупку ножен и всех полагающихся к нему принадлежностей; столько же – на починку и подновление старого меча, треснувшего и зазубрившегося при совершении казни над мессиром Людовиком Люксембургским, из чего со всей очевидностью следует…»
– Довольно! – перебил его король. – Весьма охотно утверждаю эту сумму. На такого рода расходы я не скуплюсь. На это я никогда не жалел денег. Продолжайте!
– «На сооружение новой большой деревянной клетки…»
– Ага! – воскликнул король, взявшись обеими руками за ручки кресла. Я знал, что недаром приехал в Бастилию. Погодите, мэтр Оливье! Я хочу взглянуть на эту клетку. Вы читайте мне счет издержек, а я буду ее осматривать. Господа фламандцы, пойдемте посмотрим. Это любопытно.
Он встал, оперся на руку своего собеседника и, приказав знаком безмолвной личности, стоявшей у дверей, идти вперед, а двум фламандцам следовать за собою, вышел из комнаты.
За дверьми кельи свита короля пополнилась закованными в железо воинами и маленькими пажами, несшими факелы. Некоторое время все они шествовали по внутренним ходам мрачной башни, прорезанной лестницами и коридорами, местами в толще стены. Комендант Бастилии шел во главе, приказывая отворять низкие узкие двери перед старым, больным, сгорбленным, кашлявшим королем.
Перед каждой дверкой все вынуждены были нагибаться, кроме уже согбенного летами короля.
– Гм! – бормотал он сквозь десны, ибо зубов у него не было. – Мы уже готовы переступить порог могильного склепа. Согбенному путнику – низенькая дверка.
Наконец, оставив позади последнюю дверку с таким количеством замков, что понадобилось четверть часа, чтобы отпереть ее, они вошли в высокую обширную залу со стрельчатым сводом, посредине которой при свете факелов можно было разглядеть большой массивный куб из камня, железа и дерева. Внутри он был полый. То была одна из тех знаменитых клеток, предназначавшихся для государственных преступников, которые назывались «дочурками короля». В стенах этого куба были два-три оконца, забранных такой частой и толстой решеткой, что стекол не было видно. Дверью служила большая гладкая каменная плита наподобие могильной. Такая дверь отворяется лишь однажды, чтобы пропустить внутрь. Но здесь мертвецом был живой человек.
Король медленно обошел это сооружение, тщательно его осматривая, в то время как мэтр Оливье, следовавший за ним по пятам, громко читал ему:
– «На сооружение новой большой деревянной клетки из толстых бревен, с рамами и лежнями, имеющей девять футов длины, восемь ширины и семь вышины от пола до потолка, отполированной и окованной толстыми железными полосами, – клетки, которая была построена в помещении одной из башен СентАнтуанской крепости и в которой заключен и содержится, по повелению нашего всемилостивейшего короля, узник, помещавшийся прежде в старой, ветхой, полуразвалившейся клетке. На означенную новую клетку израсходовано девяносто шесть бревен в ширину, пятьдесят два в вышину, десять лежней длиной в три туазы каждый; а для обтесывания, нарезки и пригонки на дворе Бастилии перечисленного леса наняты были девятнадцать плотников на двадцать дней…»
– Недурной дуб, – заметил король, постукивая кулаком по бревнам.
– «… На эту клетку пошло, – продолжал читающий, – двести двадцать толстых железных брусьев длиною в девять и восемь футов, не считая некоторого количества менее длинных, с добавлением обручей, шарниров и скреп для упомянутых выше брусьев. Всего весу в этом железе три тысячи семьсот тридцать пять фунтов, кроме восьми толстых железных колец для прикрепления означенной клетки к полу, весящих вместе с гвоздями и скобами двести восемнадцать фунтов, и не считая веса оконных решеток в той комнате, где поставлена клетка, дверных железных засовов и прочего…»
– Только подумать, сколько железа потребовалось, чтобы обуздать легкомысленный ум! – сказал король.
– «… Итого – триста семнадцать ливров пять су и семь денье»
– Клянусь Пасхой!.. – воскликнул король.
При этой любимой поговорке Людовика XI внутри клетки что-то зашевелилось, послышался лязг цепей, ударявшихся об пол, и послышался слабый голос, исходивший, казалось, из могилы.
– Государь! Государь! Смилуйтесь! – Человека, говорившего эти слова, не было видно.
– Триста семнадцать ливров пять су и семь денье! – повторил Людовик XI.
От жалобного голоса, раздавшегося из клетки, у всех захолонуло сердце, даже у мэтра Оливье. Лишь один король, казалось, не слышал его. По его приказанию мэтр Оливье возобновил чтение, и его величество хладнокровно продолжал осмотр клетки.
– «… Сверх того, заплачено каменщику, просверлившему дыры, чтобы вставить оконные решетки, и переложившему пол в помещении, где находится клетка, ибо иначе пол не выдержал бы тяжести клетки, – двадцать семь ливров четырнадцать парижских су».
Снова послышался стенающий голос:
– Пощадите, государь! Клянусь вам, это не я изменил вам, а его высокопреосвященство кардинал Анжерский!
– Дорогонько обошелся каменщик! – заметил король. – Продолжай, Оливье.
Оливье продолжал:
– «… Столяру за наличники на окнах, за нары, стульчак и прочее двадцать ливров два парижских су…»
– Государь! – заговорил все тот же голос – Неужели вы не выслушаете меня? Уверяю вас: это не я написал монсеньеру Гиенскому, а его высокопреосвященство кардинал Балю!
– Дорого обходится нам и плотник, – сказал король. – Ну, все?
– Нет еще, государь… Стекольщику за стекло в окнах вышеупомянутой комнаты – сорок су восемь парижских денье».
– Смилуйтесь, государь! Неужто недостаточно того, что все мое имущество отдали судьям, мою утварь – господину Торси, мою библиотеку мэтру Пьеру Дириолю, мои ковры – наместнику в Русильоне? Я невинен Вот уже четырнадцать лет, как я дрожу от холода в железной клетке. Смилуйтесь, государь! Небо воздаст вам за это!
– Какова же общая сумма, мэтр Оливье? – спросил король.
– Триста шестьдесят семь ливров восемь су и три парижских денье.
– Матерь Божья! – воскликнул король – Эта клетка – сущее разорение!
Он вырвал тетрадь из рук мэтра Оливье и принялся считать по пальцам, глядя то в тетрадь, то на клетку. Оттуда доносились рыдания узника. В темноте они звучали такой скорбью, что присутствующие, бледнея, переглядывались.
– Четырнадцать лет, государь! Вот уже четырнадцать лет с апреля тысяча четыреста шестьдесят девятого года! Именем пресвятой Богородицы, государь, выслушайте меня! Вы все это время наслаждались солнечным светом и теплом. Неужели же я, горемычный, никогда больше не увижу дневного света? Пощадите, государь! Будьте милосердны! Милосердие – высокая добродетель монарха, побеждающая его гнев. Неужели ваше величество полагает, что для короля в его смертный час послужит великим утешением то, что ни одной обиды он не оставил без наказания? К тому же, государь, изменил вашему величеству не я, а кардинал Анжерский. И все же к моей ноге прикована цепь с тяжелым железным ядром на конце; оно гораздо тяжелее, чем я того заслужил! О государь, сжальтесь надо мной!
– Оливье! – произнес король, покачивая головой. – Я вижу, что мне предъявили счет на известь по двадцать су за бочку, тогда как она стоит всего лишь двенадцать су. Исправьте этот счет.
Он повернулся спиной к клетке и направился к выходу. По тускнеющему свету факелов и звуку удаляющихся шагов несчастный узник заключил, что король уходит.
– Государь! Государь! – закричал он в отчаянии.
Но дверь захлопнулась. Он больше никого не видел, он слышал только хриплый голос тюремщика, который над самым его ухом напевал:
Король молча поднимался в свою келью, а его свита следовала за ним, приведенная в ужас стенаниями узника Внезапно его величество обернулся к коменданту Бастилии:
– А кстати! Кажется, в этой клетке кто-то был?
– Да, государь! – ответил комендант, пораженный этим вопросом.
– Кто именно?
– Его преосвященство епископ Верденский.
Королю это было известно лучше, чем кому бы то ни было, но таковы были причуды его нрава.
– А! – сказал он с самым простодушным видом, как будто только что вспомнил об этом. – Гильом де Аранкур, друг его высокопреосвященства кардинала Балю. Славный малый был этот епископ!
Через несколько минут дверь комнаты снова распахнулась, а затем снова затворилась за пятью лицами, которых читатель видел в начале этой главы и которые, заняв прежние места, приняли прежние позы и продолжали по-прежнему беседовать вполголоса.
В отсутствие короля на его стол положили письма, и он сам их распечатал. Затем быстро, одно за другим прочел и дал знак мэтру Оливье, по-видимому, исполнявшему при нем должность первого министра, чтобы тот взял перо. Не сообщая ему содержания бумаг, король тихим голосом стал диктовать ответы, а тот записывал их в довольно неудобной позе, опустившись на колени у стола.
Господин Рим внимательно наблюдал за королем.
Но король говорил так тихо, что до фламандцев долетали лишь обрывки малопонятных фраз, как, например:
«… Поддерживать торговлею плодородные местности и мануфактурами местности бесплодные… Показать английским вельможам наши четыре бомбарды: «Лондон», «Брабант», «Бург-ан-Брес» и «Сент-Омер»… Артиллерия является причиной того, что война ведется ныне более осмотрительно… Нашему другу господину де Бресюиру… Армию нельзя содержать, не взимая дани» и т. д.
Впрочем, один раз он возвысил голос:
– Клянусь Пасхой! Его величество король сицилийский запечатывает свои грамоты желтым воском, точно король Франции. Мы, пожалуй, напрасно позволили ему это. Мой любезный кузен, герцог Бургундский, никому не давал герба с червленым полем. Величие царственных домов зиждется на неприкосновенности привилегий. Запиши это, милый Оливье.
Немного погодя он воскликнул:
– О-о! Какое пространное послание! Чего хочет от нас наш брат император? – Он пробежал письмо, прерывая свое чтение восклицаниями: – Оно точно! Немцы невероятно многочисленны и сильны! Но мы не забываем старую поговорку: «Нет графства прекраснее Фландрии; нет герцогства прекраснее Милана; нет королевства прекраснее Франции»! Не так ли, господа фламандцы?
На этот раз Копеноль поклонился одновременно с Гильомом Римом. Патриотическое чувство чулочника было удовлетворено.
Последнее письмо заставило Людовика XI нахмуриться.
– Это еще что такое? Челобитные и жалобы на наши пикардийские гарнизоны? Оливье! Пишите побыстрее маршалу Руо. Пишите, что дисциплина ослабла, что вестовые, призванные в войска дворяне, вольные стрелки и швейцарцы наносят бесчисленные обиды селянам… Что воины, не довольствуясь тем добром, которое находят в доме земледельцев, принуждают их с помощью палочных ударов или копий ехать в город за вином, рыбой, пряностями и прочим, что является излишеством. Напишите, что его величеству королю известно об этом… Что мы желаем оградить наш народ от неприятностей, грабежей и вымогательств… Что такова наша воля, клянусь царицей небесной!.. Кроме того, нам не угодно, чтобы какие-то гудочники, цирюльники или другая войсковая челядь наряжались, точно князья, в шелка и бархат, и унизывали себе пальцы золотыми кольцами. Что подобное тщеславие не угодно господу богу… Что мы сами, хотя и дворянин, довольствуемся камзолом из сукна по шестнадцать су за парижский локоть. Что, следовательно, и господа обозные служители тоже могут снизойти до этого. Отпишите и предпишите… Господину Руо, нашему другу… Хорошо!
Он продиктовал это послание громко, твердо, отрывисто. В ту минуту, когда он заканчивал его, дверь распахнулась и пропустила новую фигуру, которая стремглав вбежала в комнату, растерянно крича:
– Государь! Государь! Парижская чернь бунтует!
Строгое лицо Людовика XI исказилось. Но волнение промелькнуло на его лице, как молния. Он сдержал себя и со спокойной строгостью сказал:
– Милый Жак! Что вы так врываетесь?
– Государь! Государь! Мятеж! – задыхаясь, повторил Жак.
Король встал с кресла, грубо схватил его за плечо и со сдержанным гневом, искоса поглядывая на фламандцев, шепнул ему на ухо так, чтобы слышал лишь он один:
– Замолчи или говори тише!
Новоприбывший понял и шепотом начал сбивчивый рассказ. Король слушал спокойно. Гильом Рим обратил внимание Копеноля на лицо и на одежду новоприбывшего, на его меховую шапку – caputia forrata, короткую епанчу epitogia curta, и длинную нижнюю одежду из черного бархата, которая изобличала в нем председателя счетной палаты.
Как только этот человек начал свои объяснения, Людовик XI, расхохотавшись, воскликнул:
– Да неужели? Говори же громче, милый Куактье! Что ты там шепчешь? Божья Матерь знает, что у нас нет никаких тайн от наших друзей-фламандцев.
– Но, государь…
– Говори громче!
«Милый» Куактье молчал, онемев от изумления.
– Итак, – снова заговорил король, – рассказывайте, сударь. В нашем славном городе Париже произошло возмущение черни?
– Да, государь.
– Которое направлено, по Вашим словам, против господина главного судьи Дворца правосудия?
– По-видимому, так, – бормотал Куактье, все еще ошеломленный резким, необъяснимым поворотом в образе мыслей короля.
Людовик XI спросил:
– А где же ночной дозор встретил толпу?
– На пути от Большой Бродяжной к мосту Менял. Да я и сам их там встретил, когда направлялся сюда за распоряжением вашего величества. Я слышал, как в толпе орали: «Долой главного дворцового судью!»
– А что они имеют против судьи?
– Да ведь он их ленный владыка!
– В самом деле?
– Да, государь. Это ведь канальи из Двора чудес. Они уже сколько времени жалуются на судью, вассалами которого они являются. Они не желают признавать его ни как судью, ни как сборщика дорожных пошлин.
– Вот как! – воскликнул король, тщетно стараясь скрыть довольную улыбку.
– Во всех своих челобитных, которыми они засыпают высшую судебную палату, – продолжал милый Жак, – они утверждают, что у них только два властелина: ваше величество и бог, а их бог, как я полагаю, сам дьявол.
– Эге! – сказал король.
Он потирал себе руки и смеялся тем внутренним смехом, который заставляет сиять все лицо. Он не мог скрыть радость, хотя временами силился придать своему лицу приличествующее случаю выражение. Никто ничего не понимал, даже мэтр Оливье. Король несколько мгновений молчал с задумчивым, но довольным видом.
– А много их? – спросил он внезапно.
– Да, государь, немало, – ответил милый Жак.
– Сколько?
– По крайней мере тысяч шесть.
Король не мог удержаться и воскликнул:
– Отлично!
– Что же они, вооружены? – продолжал он.
– Косами, пиками, пищалями, мотыгами. Множество самого опасного оружия.
Но король, по-видимому, нимало не был обеспокоен этим перечислением.
Милый Жак счел нужным добавить:
– Если вы, ваше величество, не прикажете сейчас же послать помощь судье, он погиб.
– Мы пошлем, – ответил король с напускной серьезностью. – Хорошо. Конечно, пошлем. Господин судья – наш друг. Шесть тысяч! Отчаянные головы! Их дерзость неслыханна, и мы на них очень гневаемся. Но в эту ночь у нас под рукой мало людей… Успеем послать и завтра утром.
– Немедленно, государь! – вскричал милый Жак. – Иначе здание суда будет двадцать раз разгромлено, права сюзерена попраны, а судья повешен. Ради бога, государь, пошлите, не дожидаясь завтрашнего утра!
Король взглянул на него в упор.
– Я сказал – завтра утром.
Это был взгляд, не допускавший возражения.
Помолчав, Людовик XI снова возвысил голос:
– Милый Жак! Вы должны знать это. Каковы были… – Он поправился: …каковы феодальные права судьи Дворца правосудия?
– Государь! Дворцовому судье принадлежит Прокатная улица вплоть до Зеленого рынка, площадь СенМишель и строения, в просторечии именуемые Трубой, расположенные близ собора Нотр-Дам-де-Шан (тут Людовик XI слегка приподнял шляпу), каковых насчитывается тринадцать, кроме того Двор чудес, затем больница для прокаженных, именуемая Пригородом, и вся дорога от этой больницы до ворот Сен-Жак Во всех этих частях города он смотритель дорог, олицетворение судебной власти – высшей, средней и низшей, полновластный владыка.
– Вон оно что! – произнес король, почесывая правой рукой за левым ухом. – Это порядочный ломоть моего города! Ага! Значит, господин судья был над всем этим властелин?
На этот раз он не поправился и продолжал в раздумье, как бы рассуждая сам с собой:
– Прекрасно, господин судья! Недурной кусочек нашего Парижа был в ваших зубах!
Вдруг он разъярился:
– Клянусь Пасхой! Что это за господа, которые присвоили у нас права смотрителей дорог, судей, ленных владык и хозяев? На каждом поле у них своя застава, на каждом перекрестке – свой суд и свои палачи. Подобно греку, у которого было столько же богов, сколько источников в его стране, или персу, у которого столько же богов, сколько он видел звезд на небе, француз насчитывает столько же королей, сколько замечает виселиц! Черт возьми! Это вредно, мне такой беспорядок не нравится. Я бы хотел знать, есть ли на то воля всевышнего, чтобы в Париже имелся другой смотритель дорог, кроме короля, другое судилище, помимо нашей судебной палаты, и другой государь в нашем государстве, кроме меня! Клянусь душой, пора уже прийти тому дню, когда во Франции будет один король, один владыка, один судья и один палач, подобно тому, как в раю есть только один Бог!
Он еще раз приподнял шляпу и, по-прежнему погруженный в свои мысли, тоном охотника, науськивающего и спускающего свору, продолжал.
– Хорошо, мой народ! Отлично! Истребляй этих лжевладык! Делай свое дело! Ату, ату их! Грабь их, вешай их, громи их!.. А-а, вы захотели быть королями, монсеньеры? Бери их, народ, бери!
Тут он внезапно умолк и, закусив губу, словно желая удержать наполовину высказанную мысль, окинул каждую из пяти окружавших его особ своим проницательным взглядом. Вдруг, сорвав обеими руками шляпу с головы и глядя на нее, он произнес:
– О, я бы сжег тебя, если бы тебе было известно, что таится в моей голове!
Затем снова обвел присутствовавших зорким, настороженным взглядом лисицы, прокрадывающейся в свою нору, и сказал:
– Как бы то ни было, мы окажем помощь господину судье! К несчастью, у нас сейчас под рукой очень мало войска, чтобы справиться с такой толпой. Придется подождать до утра. В Сите восстановят порядок и, не мешкая, вздернут на виселицу всех, кто будет пойман.
– Кстати, государь, – сказал милый Куактье, – я об этом позабыл в первую минуту тревоги. Ночной дозор захватил двух человек, отставших от банды. Если вашему величеству угодно будет их видеть, то они здесь.
– Угодно ли мне их видеть! – воскликнул король. – Как же, клянусь Пасхой, ты мог забыть такую вещь? Живо, Оливье, беги за ними!
Мэтр Оливье вышел и минуту спустя возвратился с двумя пленниками, которых окружали стрелки королевской стражи. У одного из них была одутловатая глупая рожа, пьяная и изумленная. Одет он был в лохмотья, шел, прихрамывая и волоча одну ногу. У другого было мертвенно-бледное улыбающееся лицо, уже знакомое читателю.
Король с минуту молча рассматривал их, затем вдруг обратился к первому:
– Как тебя зовут?
– Жьефруа Брехун.
– Твое ремесло?
– Бродяга.
– Ты зачем ввязался в этот проклятый мятеж?
Бродяга глядел на короля с дурацким видом, болтая руками. Это была одна из тех неладно скроенных голов, где разуму так же привольно, как пламени под гасильником.
– Не знаю, – ответил он. – Все пошли, пошел и я.
– Вы намеревались дерзко напасть на вашего господина – дворцового судью и разграбить его дом?
– Я знаю только, что люди шли что-то у кого-то брать. Вот и все.
Один из стрелков показал королю кривой нож, отобранный у бродяги.
– Ты узнаешь это оружие? – спросил король.
– Да, это мой нож, Я виноградарь.
– А этот человек – твой сообщник? – продолжал Людовик XI, указывая на другого пленника.
– Нет, я его не знаю.
– Довольно! – сказал король и сделал знак молчаливой фигуре, неподвижно стоявшей возле дверей, на которую мы уже обращали внимание нашего читателя:
– Милый Тристан! Бери этого человека, он твой.
Тристан-Отшельник поклонился. Он шепотом отдал приказание двум стрелкам, и те увели несчастного бродягу.
Тем временем король приблизился ко второму пленнику, с которого градом катился пот.
– Твоя имя?
– Пьер Гренгуар, государь.
– Твое ремесло?
– Философ, государь.
– Как ты смеешь, негодяй, идти на нашего друга, господина дворцового судью? И что ты можешь сказать об этом бунте?
– Государь! Я не участвовал в нем.
– Как так, распутник? Ведь тебя захватила ночная стража среди этой преступной банды?
– Нет, государь, произошло недоразумение. Это моя злая доля. Я сочиняю трагедии. Государь! Я умоляю ваше величество выслушать меня. Я поэт. Присущая людям моей профессии мечтательность гонит нас по ночам на улицу. Мечтательность овладела мной нынче вечером. Это чистая случайность. Меня задержали понапрасну. Я не виноват в этом взрыве народных страстей. Ваше величество изволили слышать, что бродяга даже не признал меня. Заклинаю ваше величество…
– Замолчи! – проговорил король между двумя глотками настойки. – От твоей болтовни голова трещит.
Тристан-Отшельник приблизился к королю и, указывая на Гренгуара, сказал:
– Государь! Этого тоже можно вздернуть?
Это были первые слова, произнесенные им.
– Ха! У меня возражений нет, – небрежно ответил король.
– Зато у меня их много! – сказал Гренгуар.
Философ был зеленее оливки. По холодному и безучастному лицу короля он понял, что спасти его может только какое-нибудь высокопатетическое действие. Он бросился к ногам Людовика XI, восклицая с отчаянной жестикуляцией:
– Государь! Ваше величество! Сделайте милость, выслушайте меня! Государь, не гневайтесь на такое ничтожество, как я! Громы небесные не поражают латука. Государь! Вы венценосный, могущественный монарх! Сжальтесь над несчастным, но честным человеком, который так же мало способен подстрекать к бунту, как лед – давать искру. Всемилостивейший государь! Милосердие – добродетель льва и монарха. Суровость лишь запугивает умы. Неистовым порывам северного ветра не сорвать плаща с путника, между тем как солнце, изливая на него свои лучи, малопомалу так пригревает его, что заставляет его остаться в одной рубашке. Государь! Вы – тоже солнце. Уверяю, вас, мой высокий повелитель и господин, что я не товарищ бродяг, не вор, не распутник. Бунт и разбой не пристали слугам Аполлона. Не такой я человек, чтобы бросаться в эти грозные тучи, которые разражаются мятежом. Я верный подданный вашего величества. Подобно тому, как муж дорожит честью своей жены, как сын дорожит любовью отца, так и добрый подданный дорожит славой своего короля. Он должен живот свой положить за дом своего монарха, служа ему со всем усердием. Все иные страсти, которые увлекли бы его, лишь заблуждение. Таковы, государь, мои политические убеждения. Не считайте же меня бунтовщиком и грабителем только оттого, что у меня на локтях дыры. Если вы помилуете меня, государь, то я протру мое платье и на коленях, денно и нощно моля за вас Создателя. Увы, я не очень богат. Я даже, пожалуй, беден. Но это не сделало меня порочным. Бедность – не моя вина. Всем известно, что литературным трудом не накопишь больших богатств; у тех, кто наиболее искусен в сочинении прекрасных книг, не всегда зимой пылает яркий огонь в очаге. Одни только стряпчие собирают зерно, а другим отраслям науки остается солома. Существует сорок великолепных пословиц о дырявых плащах философов. О государь, милосердие – единственный светоч, который в силах озарить глубины великой души! Милосердие освещает путь всем другим добродетелям. Без него они шли бы ощупью, как слепцы, в поисках Бога. Милосердие, тождественное великодушию, рождает в подданных любовь, которая составляет надежнейшую охрану короля. Что вам до того, – вам, вашему величеству, блеск которого всех ослепляет, – если на земле будет больше одним человеком, жалким, безобидным философом, бредущим во мраке бедствий с пустым желудком и с пустым карманом? К тому же, государь, я ученый. Те великие государи, которые покровительствовали ученым, вплетали лишнюю жемчужину в свой венец. Геркулес не пренебрегал титулом покровителя муз. Матвей Корвин благоволил к Жану Монруаялю, красе математиков. Что же это будет за покровительство наукам, если ученых будут вешать? Какой позор пал бы на Александра, если бы он приказал повесить Аристотеля! Это была бы не мушка, украшающая лицо его славы, а злокачественная безобразная язва. Государь! Я сочинил очень недурную эпиталаму в честь Маргариты Фландрской и августейшего дофина! На это поджигатель мятежа не способен. Ваше величество может убедиться, что я не какой-нибудь жалкий писака, что я отлично учился и красноречив от природы. Смилуйтесь надо мной, государь! Вы этим сделаете угодное Богоматери. Клянусь вам, что меня очень страшит мысль быть повешенным!
Тут несчастный Гренгуар принялся лобызать туфли короля. Гильом Рим шепнул Копенолю:
– Он хорошо делает, что валяется у его ног. Короли подобны Юпитеру Критскому – у них уши только на ногах.
А чулочник, не думая о Юпитере Критском и не спуская глаз с Гренгуара, с грубоватой усмешкой сказал:
– Как приятно! Мне кажется, что я снова слышу канцлера Гугоне, который молит меня о пощаде.
У Гренгуара пресеклось дыхание, и он умолк, а затем, весь дрожа, поднял взгляд на короля, – тот ногтем отчищал пятно на коленях своих панталон. Затем его величество стал пить из кубка настойку. Он не произносил ни звука, и это молчание удручало Гренгуара. Наконец король взглянул на него.
– Ну и болтун! – сказал он и, обернувшись к Тристану-Отшельнику, проговорил: – Эй, отпусти-ка его!
Гренгуар, не помня себя от радости, так и присел.
– Отпустить? – заворчал Тристан. – А не подержать ли его немножко в клетке, ваше величество?
– Неужели ты полагаешь, мой милый, – спросил Людовик XI, – что мы строим эти клетки стоимостью в триста шестьдесят семь ливров восемь су и три денье для таких вот птах? Немедленно отпусти этого распутника (Людовик XI очень любил это слово, которое вместе с поговоркой «клянусь Пасхой» исчерпывало весь запас его шуток) и выставь за дверь пинком.
– Уф! – воскликнул Гренгуар. – Вот великий король!
Опасаясь, как бы король не раздумал, он бросился к двери, которую Тристан с довольно угрюмым видом открыл ему. Вслед за ним вышла и стража, подталкивая его кулаками, что Гренгуар перенес терпеливо, как и подобает истинному философу-стоику.
Благодушное настроение, овладевшее королем с той минуты, как его известили о бунте против дворцового судьи, сквозило во всем. Проявленное им необычайное милосердие являлось немаловажным его признаком. Тристан-Отшельник хмуро поглядывал из своего угла, точно пес, которому кость показали, а дать не дали.
Король между тем весело выбивал пальцами на ручке кресла понтодемерский марш. Хотя он и знал науку притворства, но умел лучше скрывать свои заботы, чем радости. Порою эти внешние проявления удовольствия при всякой доброй вести заходили очень далеко: так, например, узнав о смерти Карла Смелого, он дал обет пожертвовать серебряные решетки в храм святого Мартина Турского, а при восшествии на престол забыл распорядиться похоронами своего отца.
– Да, государь, – спохватился внезапно Жак Куактье, – что же ваш острый приступ болезни, ради которого вы меня сюда вызвали?
– Ой! – простонал король. – Я и в самом деле очень страдаю, мой милый. У меня страшно шумит в ушах, а грудь словно раздирают огненные зубья.
Куактье взял руку короля и с ученым видом стал щупать пульс.
– Взгляните, Копеноль, – сказал, понизив голос, Рим. – Вот он сидит между Куактье и Тристаном. Это весь его двор. Врач – для него, палач для других.
Считая пульс короля, Куактье выказывал все большую и большую тревогу. Людовик XI смотрел на него с некоторым беспокойством. Куактье мрачнел с каждой минутой. У бедного малого не было иного источника доходов, кроме плохого здоровья короля. Он извлекал из этого все, что мог.
– О-о! – пробормотал он наконец. – Это в самом деле серьезно.
– Правда? – в волнении спросил король.
– Pulsus creber, anhelans, crepitans, irregularis[154], – продолжал лекарь.
– Клянусь Пасхой!
– При таком пульсе через три дня может не стать человека.
– Пресвятая Дева! – воскликнул король. – Какое же лекарство, мой милый?
– Об этом-то я и думаю, государь.
Он заставил Людовика XI показать язык, покачал головой, скорчил гримасу и после всех этих кривляний неожиданно сказал:
– Кстати, государь, я должен вам сообщить, что освободилось место сборщика королевских налогов с епархий и монастырей, а у меня есть племянник.
– Даю это место твоему племяннику, милый Жак, – ответил король, только избавь меня от огня в груди.
– Если вы, ваше величество, столь милостивы, – снова заговорил врач, – то вы не откажете мне в небольшой помощи, чтобы я мог закончить постройку моего дома на улице Сент-Андре-дез-Арк.
– Гм! – сказал король.
– У меня деньги на исходе, – продолжал врач, – а было бы очень жаль оставить такой дом без крыши. Дело не в самом доме, – это скромный, обычный дом горожанина, – но в росписи Жеана Фурбо, украшающей панели. Там есть летящая по воздуху Диана, столь прекрасная, столь нежная, столь изящная, столь простодушно оживленная, с такой прелестной прической, увенчанной полумесяцем, с такой белоснежной кожей, что введет в соблазн каждого, кто слишком пристально на нее посмотрит. Там есть еще и Церера. Тоже прелестная богиня. Она сидит на снопах в изящном венке из колосьев, перевитых лютиками и другими полевыми цветами. Ничего нет обольстительнее ее глаз, ее округлых ножек, благородней ее осанки и изящней складок ее одежды. Это одна из самых совершенных и непорочных красавиц, какие когда-либо породила кисть художника.
– Палач! – проворчал Людовик XI. – Говори, куда ты клонишь?
– Мне необходима крыша над всей этой росписью, государь. Хоть это пустяки, но у меня нет больше денег.
– Сколько же надо на твою крышу?
– Полагаю… медная крыша с украшениями и позолотой – не больше двух тысяч ливров.
– Ах, разбойник! – воскликнул король. – За каждый вырванный зуб ему приходится платить бриллиантом.
– Будет у меня крыша? – спросил Куактье.
– Будет, черт с тобой, только вылечи меня.
Жак Куактье низко поклонился и сказал:
– Государь! Вас спасет рассасывающее средство. Мы положим вам на поясницу большой пластырь из вощаной мази, армянского болюса, яичного белка, оливкового масла и уксуса. Вы будете продолжать пить настойку, и мы ручаемся за здоровье вашего величества.
Горящая свеча притягивает к себе не одну мошку. Мэтр Оливье, видя такую необыкновенную щедрость короля и считая минуту благоприятной, также приблизился к нему.
– Государь…
– Ну что там еще? – спросил Людовик XI.
– Государь! Вашему величеству известно, что мэтр Симон Раден умер?
– Ну и что?
– Он состоял королевским советником по судебным делам казначейства.
– Дальше что?
– Государь! Теперь его место освободилось.
При этих словах на надменном лице мэтра Оливье высокомерное выражение сменилось угодливым. Только эти два выражения и свойственны лицу царедворца. Король взглянул на него в упор и сухо сказал:
– Понимаю.
Затем продолжал:
– Мэтр Оливье! Маршал Бусико говаривал: «Только и ждать подарка, что от короля, только и хорош улов, что в море». Я вижу, что вы придерживаетесь мнения господина Бусико. Теперь выслушайте меня. У меня хорошая память. В шестьдесят восьмом году мы назначили вас своим спальником; в шестьдесят девятом – комендантом замка у моста Сен-Клу с жалованьем в сто турских ливров (вы просили выдавать вам парижскими). В ноябре семьдесят третьего года указом нашим, данным в Жержоле, мы назначили вас смотрителем Венсенских лесов вместо дворянина Жильбера Акля; в семьдесят пятом году лесничим в Рувле-ле-Сен-Клу на место Жака Ле-Мэр. В семьдесят восьмом году мы всемилостивейшей королевской грамотой за двойными печатями зеленого воска дали вам и жене вашей право взимать налог в десять парижских ливров ежегодно с торговцев на рынке близ Сен-Жерменской школы. В семьдесят девятом году мы назначили вас лесничим Сенарского леса на место бедняги Жеана Дэза; затем комендантом замка Лош; затем правителем Сен-Кентена; затем комендантом Меланского моста, и с тех пор вы стали именоваться графом Меланским. Из пяти су штрафа, которые платит каждый цирюльник, бреющий бороды в праздничный день, на вашу долю приходится три су, а на нашу поступает остаток. Мы милостиво изъявили согласие на то, чтобы вы переменили вашу прежнюю фамилию Ле Мове[155], столь подходящую к вашей физиономии, на другую. В семьдесят четвертом году, к великому неудовольствию нашего дворянства, мы пожаловали вам разноцветный герб, который делает вашу грудь похожей на грудь павлина. Клянусь Пасхой, и вы все еще не объелись? Разве ваш улов не обилен? Разве вы не боитесь, что еще один лишний лосось – и ваша ладья может перевернуться? Тщеславие погубит вас, милейший. За тщеславием всегда следуют по пятам разорение и позор. Поразмыслите-ка над этим и помолчите.
При этих строгим тоном произнесенных словах лицо мэтра Оливье вновь приняло присущее ему нахальное выражение.
– Ладно! – пробормотал он почти вслух. – Сейчас видно, что король нынче болен. Все отдает врачу.
Людовик XI не только не рассердился на эту выходку, но сказал довольно кротко:
– Постойте! Я и забыл, что назначил вас своим послом в Генте при особе герцогини. Да, господа, – проговорил король, обернувшись к фламандцам, – он был послом. Ну, милейший, – продолжал он, обращаясь к мэтру Оливье, – довольно сердиться, ведь мы старые друзья. Теперь уж поздно. Мы кончили наши занятия. Побрейте-ка нас.
Читатель, без сомнения, давно узнал в «мэтре Оливье» того ужасного Фигаро, которого провидение – этот великий создатель драм – столь искусно вплело в длительную и кровавую комедию, разыгранную Людовиком XI. Мы не намерены заниматься здесь подробной характеристикой этой своеобразной личности. У королевского брадобрея было три имени. При дворе его учтиво именовали Оливье ле Ден; народ называл его Оливье-Дьявол. Настоящее имя его было Оливье ле Мове.
Итак, Оливье ле Мове стоял неподвижно, дуясь на короля и косо поглядывая на Жака Куактье.
– Да, да! Все для врача! – бормотал он сквозь зубы.
– Ну да, для врача! – подтвердил с необычайным добродушием Людовик XI. – Врач пользуется у нас большим кредитом, чем ты. И это понятно: в его руках вся наша особа, а в твоих – один лишь подбородок. Ну, не горюй, мой бедный брадобрей, перепадет и тебе. Что бы ты сказал и что бы ты стал делать, если бы я был похож на короля Хильперика, имевшего привычку держаться рукой за свою бороду? Ну же, мой милый, займись своими обязанностями, побрей меня! Пойди принеси все, что тебе нужно.
Оливье, видя, что король все обращает в шутку, что рассердить его невозможно, вышел, ворча, чтобы исполнить его приказание.
Король встал, подошел к окну и, внезапно распахнув его, в необычайном возбуждении воскликнул, хлопая в ладоши:
– А ведь и правда! Зарево над Сите! Это горит дом судьи. Сомнений быть не может! О мой добрый народ! Вот и ты, наконец, помогаешь мне расправляться с дворянством!
Потом, обернувшись к фламандцам, сказал:
– Господа! Подойдите взглянуть. Ведь это отблеск пожара, не правда ли?
Оба жителя Гента подошли к нему.
– Сильный огонь, – сказал Гильом Рим.
– О! Это мне напоминает сожжение дома господина Эмберкура, – прибавил Копеноль, и глаза его внезапно сверкнули. – По-видимому, восстание разыгралось не на шутку.
– Вы так думаете, мэтр Копеноль? – Взгляд короля был почти так же весел, как и взгляд чулочника. – Его трудно будет подавить?
– Клянусь крестом Христовым, государь, вашему величеству придется бросить туда не один отряд воинов!
– Ах, мне! Это другое дело! Если б я пожелал…
Чулочник смело возразил:
– Если восстание действительно столь грозно, как я полагаю, то тут мало одних ваших желаний.
– Милейший! – сказал Людовик XI. – Двух отрядов моей стражи и одного залпа из кулеврины достаточно, чтобы разделаться со всей этой оравой мужичья.
Но чулочник, невзирая на знаки, делаемые Гильомом Римом, решился, видимо, не уступать королю.
– Государь! Швейцарцы были тоже мужичье, а герцог Бургундский был знатный вельможа и плевать хотел на этот сброд. Во время битвы при Грансоне, государь, он кричал: «Канониры, огонь по холопам!» – и клялся святым Георгием. Но городской старшина Шарнахталь ринулся на великолепного герцога со своей палицей и со своим народом, и от натиска мужланов в куртках из буйволовой кожи блестящая бургундская армия разлетелась вдребезги, точно стекло от удара камнем. Там было немало рыцарей, перебитых мужиками, а господина Шато-Гийона, самого знатного вельможу Бургундии, нашли мертвым вместе с его большим серым конем на лужайке среди болот.
– Друг мой, – возразил король, – вы толкуете о битве. А тут всего-навсего мятеж. Мне стоит бровью повести, чтобы с этим покончить.
Фламандец невозмутимо ответил:
– Возможно, государь. Но это говорит лишь о том, что час народа еще не пробил.
Гильом Рим счел нужным вмешаться:
– Мэтр Копеноль! Вы говорите с могущественным королем.
– Я знаю, – с важностью ответил чулочник.
– Пусть он говорит, господин Рим, друг мой, – сказал король. – Я люблю такую прямоту. Мой отец Карл Седьмой говаривал, что истина занемогла. Я же думал, что она уже мертва, так и не найдя себе духовника. Мэтр Копеноль доказывает мне, что я ошибался. – Тут он запросто положил руку на плечо Копеноля: – Итак, вы говорите, мэтр Жак…
– Я говорю, государь, что, быть может, вы и правы, но час вашего народа еще не пробил.
Людовик XI пронзительно взглянул на него:
– А когда же, мэтр, пробьет этот час?
– Вы услышите бой часов.
– Каких часов?
Копеноль все с тем же невозмутимым и простоватым видом подвел короля к окну.
– Послушайте, государь! Вот башня, вот дозорная вышка, вот пушки, вот горожане и солдаты. Когда с этой вышки понесутся звуки набата, когда загрохочут пушки, когда с адским гулом рухнет башня, когда солдаты и горожане с рычаньем бросятся друг на друга в смертельной схватке, вот тогда-то и пробьет этот час.
Лицо Людовика XI стало задумчивым и мрачным. Одно мгновение он стоял молча, затем легонько, точно оглаживая круп скакуна, похлопал рукой по толстой стене башни.
– Ну, нет! – сказал он. – Ведь ты не так-то легко падешь, моя добрая Бастилия?
Живо обернувшись к смелому фламандцу, он спросил:
– Вам когда-нибудь случалось видеть восстание, мэтр Жак?
– Я сам поднимал его, – ответил чулочник.
– А что же вы делали, чтобы поднять восстание?
– Ну, это не так уж трудно! – ответил Копеноль, – можно делать на сто ладов. Во-первых, необходимо, чтобы в городе существовало недовольство. Это вещь не редкая. Потом – нрав жителей. Гентцы очень склонны к восстаниям. Они всегда любят наследника, а государя – никогда. Ну хорошо! Допустим, в одно прекрасное утро придут ко мне в лавку и скажут: «Дядюшка Копеноль! Происходит то-то и то-то, герцогиня Фландрская желает спасти своих министров, верховный судья удвоил налог на яблоневые и грушевые дички», – или что-нибудь в этом роде. Что угодно. Я тотчас же бросаю работу, выхожу из лавки на улицу и кричу: «Грабь!» В городе всегда найдется бочка с выбитым дном. Я взбираюсь на нее и громко говорю все, что придет на ум, все, что лежит на сердце. А когда ты из народа, государь, у тебя всегда что-нибудь да лежит на сердце. Ну, тут собирается народ. Кричат, бьют в набат, отобранным у солдат оружием вооружают селян, рыночные торговцы присоединяются к нам, и бунт готов! И так будет всегда, пока в поместьях будут господа, в городах – горожане, а в селениях – селяне.
– Против кого же вы бунтуете? – спросил король. – Против ваших судей? Против ваших господ?
– Все бывает. Как когда. Иной раз и против нашего герцога.
Людовик XI снова сел в кресло и, улыбаясь, сказал:
– Вот как? Ну, а у нас пока еще они дошли только до судей!
В эту минуту вошел Оливье ле Ден. За ним следовали два пажа, несшие принадлежности королевского туалета. Но Людовика XI поразило то, что Оливье сопровождали, кроме того, парижский прево и начальник ночной стражи, по-видимому, совершенно растерявшиеся. Злопамятный брадобрей тоже казался ошеломленным, но вместе с тем в нем проглядывало внутреннее удовольствие.
Он заговорил первый:
– Государь! Прошу ваше величество простить меня за прискорбную весть, которую я вам несу.
Король резко обернулся, прорвав ножкой кресла циновку, покрывавшую пол.
– Что это значит?
– Государь! – продолжал Оливье ле Ден со злобным видом человека, радующегося, что может нанести жестокий удар. – Народ бунтует вовсе не против дворцового судьи.
– А против кого же?
– Против вас, государь.
Старый король вскочил и с юношеской живостью выпрямился во весь рост.
– Объяснись, Оливье! Объяснись! Да проверь, крепко ли у тебя держится голова на плечах, милейший. Если ты нам лжешь, то, клянусь крестом святого Лоо, меч, отсекший голову герцогу Люксембургскому, не настолько еще зазубрился, чтобы не снести прочь и твоей!
Клятва была ужасна. Только дважды в жизни Людовик XI клялся крестом святого Лоо.
– Государь… – начал было Оливье.
– На колени! – прервал его король. – Тристан, стереги этого человека!
Оливье опустился на колени и холодно произнес:
– Государь! Ваш королевский суд приговорил к смерти какую-то колдунью. Она нашла убежище в Соборе Богоматери. Народ хочет силой ее оттуда взять. Господин прево и господин начальник ночной стражи, прибывшие оттуда, здесь перед вами и могут уличить меня, если я говорю неправду. Народ осаждает Собор Богоматери.
– Вот как! – проговорил тихим голосом король, побледнев и дрожа от гнева. – Собор Богоматери! Они осаждают пресвятую Деву, милостивую мою владычицу, в ее соборе! Встань, Оливье. Ты прав. Место Симона Радена за тобой. Ты прав. Это против меня они поднялись. Колдунья находится под защитой собора, а собор – под моей. А я-то думал, что взбунтовались против судьи! Оказывается, против меня!
Словно помолодев от ярости, он стал расхаживать большими шагами по комнате. Он уже не смеялся. Он был страшен. Лисица превратилась в гиену. Он так задыхался, что не мог произнести ни слова, губы его шевелились, а костлявые кулаки судорожно сжимались. Внезапно он поднял голову, впавшие глаза вспыхнули, а голос загремел, как труба:
– Хватай их, Тристан! Хватай этих мерзавцев! Беги, друг мой Тристан! Бей их! Бей!
После этой вспышки он снова сел и с холодным, сосредоточенным бешенством сказал:
– Сюда, Тристан! Здесь, в Бастилии, у нас пятьдесят рыцарей виконта Жифа, что вместе с их оруженосцами составляет триста конников, – возьмите их. Здесь находится также рота стрелков королевской охраны под командой господина де Шатопера – возьмите и их. Вы – старшина цеха кузнецов, в вашем распоряжении все люди вашего цеха – возьмите их. Во дворце Сен-Поль вы найдете сорок стрелков из новой гвардии дофина – возьмите их, и со всеми этими силами скорей к собору! А-а, парижская голь, ты, значит, идешь против короны Франции, против святыни Собора Богоматери, ты посягаешь на мир нашего государства! Истребляй их, Тристан! Уничтожай их! А кто останется жив, того на Монфокон.
Тристан поклонился.
– Слушаю, государь!
И, помолчав, добавил:
– А что делать с колдуньей?
Этот вопрос заставил короля призадуматься.
– С колдуньей? – переспросил он. – Господин Эстутвиль! Что хотел с ней сделать народ?
– Государь! Я полагаю, что если народ пытается вытащить ее из Собора Богоматери, где она нашла убежище, то потому, вероятно, что ее безнаказанность его оскорбляет, и он хочет ее повесить, – ответил парижский прево.
Король погрузился в глубокое раздумье, а затем, обратившись к Тристану-Отшельнику, сказал:
– Ну что же, мой милый, в таком случае народ перебей, а колдунью вздерни.
– Так, так, – шепнул Рим Копенолю, – наказать народ за его желание, а потом сделать то, что желал этот народ.
– Слушаю, государь, – молвил Тристан. – А если ведьма все еще в Соборе Богоматери, то взять ее оттуда, несмотря на право убежища?
– Клянусь Пасхой! Действительно… убежище! – вымолвил король, почесывая за ухом. – Однако эта женщина должна быть повешена.
И тут, словно озаренный какой-то внезапно пришедшей мыслью, он бросился на колени перед своим креслом, снял шляпу, положил ее на сиденье и, благоговейно глядя на одну из свинцовых фигурок, ее украшавших, произнес, молитвенно сложив на груди руки:
– О Парижская Богоматерь! Милостивая моя покровительница, прости мне! Я сделаю это только раз! Эту преступницу надо покарать. Уверяю тебя, пречистая Дева, всемилостивейшая моя госпожа, что эта колдунья недостойна твоей благосклонной защиты. Тебе известно, владычица, что многие очень набожные государи нарушали привилегии церкви во славу божью и в силу государственной необходимости. Святой Гюг, епископ английский, дозволил королю Эдуарду схватить колдуна в своей церкви. Святой Людовик Французский, мой покровитель, с той же целью нарушил неприкосновенность храма святого Павла, а Альфонс, сын короля иерусалимского, – даже неприкосновенность церкви Гроба господня. Прости же меня на этот раз, Богоматерь Парижская! Я больше не буду так делать и принесу тебе в дар прекрасную серебряную статую, подобную той, которую я в прошлом году пожертвовал церкви Богоматери в Экуи. Аминь.
Осенив себя крестом, он поднялся с колен, надел свою шляпу и сказал Тристану:
– Поспеши же, мой милый! Возьмите с собой господина де Шатопера. Прикажите ударить в набат. Раздавите чернь. Повесьте колдунью. Я так сказал. И я желаю, чтобы казнь совершили вы. Вы отдадите мне в этом отчет… Идем, Оливье, я нынче не лягу спать. Побрей-ка меня.
Тристан-Отшельник поклонился и вышел. Затем король жестом отпустил Рима и Копеноля.
– Да хранит вас Господь, добрые мои друзья, господа фламандцы. Ступайте отдохните немного. Ночь бежит, время близится к утру.
Фламандцы удалились, и когда они в сопровождении коменданта Бастилии дошли до своих комнат, Копеноль сказал Риму:
– Гм! Я сыт по горло этим кашляющим королем! Мне довелось видеть пьяным Карла Бургундского, но он не был так зол, как этот больной Людовик Одиннадцатый.
– Это потому, мэтр Жак, – отозвался Рим, – что королевское вино слаще, чем лекарство.
Выйдя из Бастилии, Гренгуар с быстротой сорвавшейся с привязи лошади пустился бежать по улице Сент-Антуан. Добежав до ворот Бодуайе, он направился к возвышавшемуся среди площади каменному распятию, словно он различил во мраке человека в черном плаще с капюшоном, сидевшего на ступеньках у подножия креста.
– Это вы, мэтр? – спросил Гренгуар.
Черная фигура встала.
– Страсти Господни! Я киплю от нетерпения, Гренгуар. Сторож на башне Сен-Жерве уже прокричал половину второго пополуночи.
– О, в этом виноват не я, а ночная стража и король! – ответил Гренгуар. – Я еще благополучно от них отделался. Я всегда упускаю случай быть повешенным. Такова моя судьба.
– Ты всегда все упускаешь, – заметил человек в плаще. – Однако поспешим. Ты знаешь пароль?
– Представьте, учитель, я видел короля. Я только что от него. На нем фланелевые штаны. Это целое приключение.
– Что за пустомеля! Какое мне дело до твоих приключений! Известен тебе пароль бродяг?
– Да. Не беспокойтесь. Вот он, пароль: «Короткие клинки звенят».
– Хорошо. Без него нам не добраться до церкви. Бродяги загородили все улицы. К счастью, они как будто натолкнулись на сопротивление. Может быть, мы еще поспеем вовремя.
– Конечно, учитель. Но как мы проберемся в Собор Богоматери?
– У меня ключи от башен.
– А как мы оттуда выйдем?
– За монастырем есть потайная дверца, выходящая на Террен, а оттуда к реке. Я захватил ключ от нее и еще с утра припас лодку.
– Однако я счастливо избег виселицы! – опять заговорил о своем Гренгуар.
– Ну, скорей! Бежим! – поторопил его человек в плаще.
Оба скорым шагом направились к Сите.
Быть может, читатель припомнит, в каком опасном положении мы оставили Квазимодо. Отважный звонарь, окруженный со всех сторон, утратил если не всякое мужество, то по крайней мере всякую надежду спасти – не себя, о себе он и не помышлял, – цыганку. Он метался по галерее потеряв голову. Еще немного, и Собор Богоматери будет взят бродягами. Внезапно оглушительный конский топот раздался на соседних улицах, показалась длинная вереница факелов и густая колонна опустивших поводья всадников с пиками наперевес. На площадь, как ураган, обрушились страшный шум и крики: «За Францию! За Францию! Крошите мужичье! Шатопер, выручай! За прево! За прево!»
Приведенные в замешательство бродяги повернулись лицом к неприятелю.
Ничего не слышавший Квазимодо вдруг увидел обнаженные шпаги, факелы, острия пик, всю эту конницу, во главе которой был Феб. Он видел смятение бродяг, ужас одних, растерянность других и в этой неожиданной помощи почерпнул такую силу, что отбросил от церкви уже вступивших было на галерею первых смельчаков.
Это прискакали отряды королевских стрелков.
Однако бродяги действовали отважно. Они оборонялись как бешеные. Будучи атакованы с фланга со стороны улицы Сен-Пьер-о-Беф, а с тыла со стороны Папертной улицы, подавшись к самому Собору Богоматери, который они продолжали еще осаждать, а Квазимодо – защищать, они оказались осаждающими и осажденными одновременно. Они находились в том же странном положении, в каком позже, в 1640 году, во время знаменитой осады Турина, очутился граф Анри д'Аркур, который осаждал принца Тома Савойского, а сам был обложен войсками маркиза Леганеза, Taurinum obsessor idem et obsessus[156], как гласила его надгробная надпись.
Схватка была ужасная. «Волчьей шкуре – собачьи клыки», – как говорит Пьер Матье. Королевские конники, среди которых выделялся отвагой Феб де Шатопер, не щадили никого. Острием меча они доставали тех, кто увернулся от лезвия. Взбешенные бродяги за неимением оружия кусались. Мужчины, женщины, дети, кидаясь на крупы и на груди лошадей, вцеплялись в них зубами и ногтями, как кошки. Другие совали факелы в лицо стрелкам. Третьи забрасывали железные крючья на шеи всадников, стаскивали их с седла и рвали на части упавших.
Особенно выделялся один из бродяг, долгое время подсекавший широкой блестящей косой ноги лошадям. Он был страшен. Распевая гнусавым голосом песню, он то поднимал, то опускал косу. При каждом взмахе вокруг него ложился широкий круг раненых. Так, спокойно и медленно, покачивая головой и шумно дыша, подвигался он к самому сердцу конницы, мерным шагом косца, починающего свою ниву. Это был Клопен Труйльфу. Выстрел из пищали уложил его на месте.
Между тем окна домов распахнулись вновь. Жители, услышав воинственный клич королевских конников, вмешались в дело, и из всех этажей на бродяг посыпались пули. Площадь затянуло густым дымом, который пронизывали вспышки мушкетных выстрелов. В этом дыму смутно вырисовывался фасад Собора Богоматери и ветхий Отель-Дье, из слуховых окон которого, выходивших на кровлю, глядели на площадь изможденные лица больных.
Наконец бродяги дрогнули. Усталость, нехватка хорошего оружия, испуг, вызванный неожиданностью нападения, пальба из окон, стремительный натиск королевских конников – все это сломило их. Они прорвали цепь нападавших и разбежались по всем направлениям, оставив на площади груды мертвых тел.
Когда Квазимодо, ни на мгновение не перестававший сражаться, увидел это бегство, он упал на колени и простер руки к небесам. Потом, ликующий, он с быстротою птицы понесся к келейке, подступ к которой он так отважно защищал. Теперь им владела одна мысль: преклонить колени перед той, которую он только что вторично спас.
Когда он вошел в келью, она была пуста.
О тесании камней (лат.)
Таков: в пище, в питье, во сне, в любви – во всем воздержание (лат.)
Фиктивным браком (лат.)
Иссякает ученость ученых, послушание учеников (лат.)
Беснующегося люда многолюдное беснование? (лат.)
Какое песнопение! Какие трубы! Какие песни! Какие мелодии звучат здесь без конца! Поют медоточивые трубы, слышится нежнейшая ангельская мелодия, дивная песнь песней!.. (лат.)
Не всякому дано иметь нос (лат.)
От вина распутство и буйное веселье (лат.)
Вино доводит до греха даже мудрецов! (лат.)
Слава богу (лат.)
Десятиносый (греч.)
Без кравчего, без виночерпия (лат.)
Пульс частый, прерывистый, слабый, неправильный (лат.)
Le mauvais – дурной (франц.)
Осаждая Турин, сам был осажден (лат.)