57624.fb2
Современная литературная критика провозгласила «художественный реализм» стилем пролетарской литературы.
Никто не знает, что такое реализм и, в особенности, пролетарский реализм в искусстве.
Журнал «На литературном посту», который ставит своей задачей воспитывать молодых рабочих писателей, несколько раз хотел объяснить этот термин, впрочем, совершенно невразумительно. Истощив свои силы в бесплодных попытках, орган ВАППа перешел к тому, что стал говорить не теоретическими обобщениями, а прямыми практическими примерами. Реализм — это то, как писали классики, в частности и в особенности Л. Толстой.
Если писатель хочет быть реалистом, он должен учиться у классиков. Учеба у классиков и реализм — вещи неотделимые друг от друга.
Как учиться? Конечно, «критически».
Что значит «критически»? — Неизвестно. Во всяком случае нигде в журнале не сказано.
До каких пор учиться? Когда приступать к самостоятельной творческой работе? — Не выяснено.
В представлении руководителей вапповского журнала учеба вырастает в нечто самодовлеющее, официально признанное, подавляющее и безграничное.
«Учится у Достоевского (и у Толстого) Семенов хорошо, без рабской подражательности, а так, как учится настоящий писатель, обладающий своей писательской индивидуальностью, — как учится Юрий Олеша у французских мастеров, Фадеев — у Толстого, Светлов — у Гейне, Вис. Саянов — у акмеистов, Багрицкий — у старых романтиков, преодолевая учителей, в корне перерабатывая их и изменяя их наследство» (№ 20, «В поисках гармонического человека»), — читаем мы в статье В. Ермилова.
Насчет «корня» — это сказано для округленности, так сказать, для баланса фразы. Какой уж тут корень, когда для того, чтобы отодрать Фадеева от Толстого, одному из напостовских критиков приходится в журнале «Октябрь» писать статью в целый печатный лист, оспаривая путем всяческих домыслов собственные, по личному произволу избранные цитаты!
Но не в этом дело. Нестерпимо самое это распределение молодых писателей по признаку — кто у кого учится, эта приписка молодого писателя к старому, как к призывному участку.
Много ли таких учителей? Все ли годятся в учителя? И вот оказывается, как это читаем мы в другой уже статье того же номера, что «большинство поэтов первого призыва рано поняло, что на изучении одних современников большой культуры стиха не достигнешь. Надо хорошо знать классическую литературу, чтобы спокойно, с расчетом выбрать себе дополнительных влиятельных особ» («Поэтический молодняк»).
Здорово сказано, всерьез: «чтобы спокойно, с расчетом выбрать» и с этакой мягкой, мудрой иронией: «дополнительных влиятельных особ»!
«С каждым годом список их (особ) расширяется: к именам Пушкина, Кольцова прибавился Тютчев (ученик Ушаков), Языков (Уткин), Гейне (Светлов), Эдгар По, Шевченко (Багрицкий). Поэтам второго призыва остается на долю бесконечное разнообразие русской и мировой поэзии, едва затронутое старшими собратьями по перу. Стыдно признаться, но это так — кроме Демьяна Бедного у нас нет продолжателей некрасовской музы; лирики не замечают мастерства формы Фета, Жуковского» (№ 20, стр. 69).
Перед нами болезненное разбухание лозунга учебы, чрезвычайно показательное. Жуковский, конечно, не предельный пункт. В своем гражданском негодовании напостовский критик только перевел на нем дух, и несомненно, что следующий выдых придется уже на Державине или Кантемире.
Ведь «с каждым годом список их расширяется»!
Автор статьи, торжественно изрекающий эту истину, и журнал, безмятежно ее печатающий, не замечают, что они готовят материал для литературного курьеза.
В самом деле, «методика» учебы заключается в том, чтобы в пыли веков разыскать особу, «не затронутую старшими собратьями по перу» (первое условие).
Если этому условию «особа» удовлетворяет, то нужно, чтобы она пришлась по вкусу, чтобы ее литературное наследство «понравилось» молодому автору, ищущему покровительства, чтобы оно ему импонировало (второе условие).
Никаких объективных норм не существует. Нацепив себе на голову средневековый рыцарский шлем, молодой писатель стилизует его под противогазовую маску.
Если в свое время шлем защищал лицо от ударов на рыцарских поединках, то сейчас, с точки зрения газовой войны, он превратился в бутафорию.
Точно так же и писатель берет литературный прием предка, направленный на обслуживание определенного общественного класса, и вместо современной социально нужной литературы создает «противогазовую» бутафорию.
Во всех этих рассуждениях насчет «учебы» и «реализма» господствует голый формальный подход к литературе. Литературное произведение понимается как чистая форма, которая может быть перенесена в любую социальную среду. Как бы ни называли себя те люди, которые не отдают себе отчета в социальной функции литературного произведения, взятого как целое — вапповцами, напостовцами, воронцами и пр., — как бы ни именовались те, которые не понимают неповторимости воздействия литературного произведения в конкретной исторической обстановке, которые не замечают исторических конфликтов в развитии литературного ремесла, — все они являются вредными, поверхностными формалистами-идеалистами. Им должна быть объявлена война не на живот, а на смерть.
Почему-то эти люди думают, что классики, у которых они зовут учиться, были «классиками» от рождения. Больше того, по-ихнему выходит, что классики во всем были согласны между собой и являли пример добропорядочного литературного поведения и почитания предков.
Но ведь известно, как стоял вопрос о литературной учебе для самих предков.
В 1795 году И. И. Дмитриев, автор замечательной вещи «Чужой толк», недоумевал, отчего это одописцы его времени не трогают сердца читателя, хотя они и пишут по всем правилам пиитики, то есть прошли учебу у «классиков» его эпохи.
Эта стихотворная рецензия интересна как разоблачение штампов и писательской механики предков.
Начиная с Тредьяковского, ведется ожесточенная борьба за демократизацию литературного языка.
В предисловии к одной из первых в ту пору книжек переводной беллетристики Тредьяковский писал:
«На меня, прошу вас покорно, не извольте гневаться, буде вы еще глубокословные держитесь словенщизны, — что я оную не словенским языком перевел, но почти самым простым русским словом, то есть каковым мы меж собой говорим… Ежели вам, доброжелательный читатель, покажется, что я еще здесь в свойство нашего природного языка не уметил, то хотя могу только похвалиться, что все мое хотение имел, дабы то учинить».
Тредьяковский осторожно, чтобы не вышло на «манер деревенский», но настойчиво отрицает литературные образцы своих предков, упрощая и совершенствуя язык правящей группы.
Одописец Ломоносов считался единственным классиком.
Не у него ли учился Карамзин, когда создавал первую художественную прозу «Письма русского путешественника» и «Бедную Лизу»?
Очевидно, адмирал Шишков считал Ломоносова «реалистом», а попытки Карамзина приблизить русскую прозу к разговорному языку отрицал как «футуризм».
А Пушкин в своей заметке «О слоге» вот уже что говорит о прозе Карамзина:
«Вопрос: Чья проза лучшая в нашей литературе?
Ответ: Карамзина.
Это еще похвала небольшая. Скажем несколько слов о сем почтен…».
Здесь текст обрывается, но оценка уже сделана.
Одним словом, не история литературы получается, а история неуважения одного предка другим по нисходящей линии!
Но может быть так было до Октябрьской революции? Может быть, этот, так сказать, «хамеж» в историческом масштабе прекратился, как только на арену истории выступил победивший пролетариат, класс благодарный, любезный и почтительный к услугам спецов предшествующих поколений? Может быть, и вправду, как говорит напостовский критик, наше поколение, поколение великой пролетарской революции, покрывает себя несмываемым позором, так как «наши лирики не замечают мастерства формы Жуковского»? Может быть, нужно срочно установить наблюдение и немедленно, в порядке ударной работы, заметить это уклоняющееся мастерство и поставить его на службу партии и советской власти?
Проверим себя на Жуковском.
Лозунг насчет учебы у классиков сейчас уже потерял автора. Сейчас все повально его твердят — и так называемые попутчики и напостовцы. У нас попутчики понимаются вроде как литературные спецы, которые больше успели в этой учебе, но плоды ее часто направляют во зло, благодаря своему классовому положению.
Однако несомненно, что в порядке преемственности лозунг учебы от попутчиков перешел к вапповцам.
Роль спецов-техноруков у нас выполнили попутчики, а ВАПП выступил в качестве передаточной инстанции, пользующейся доверием.
Поправки, которые внесли вапповцы в теорию попутчиков «искусство как метод познания жизни», так же несущественны или производны, как меры по охране труда, например ограждения около приводного ремня, связанные с установкой новой машины. «Живой человек», реализм и учеба у классиков — таковы господствующие в настоящее время лозунги, передвинувшиеся справа налево по всему фронту.
Ценное признание делает Ю. Либединский:
«Я знаю целый ряд товарищей, которые сейчас изучают классиков с колоссальным вниманием. Я, например, перед „Комиссарами“ перечел „Войну и мир“ и Тургенева. То же самое сделал и Фадеев перед „Разгромом“».
Получается нечто вроде утренней молитвы. «Без бога ни до порога». Наши пролетарские писатели принялись за классиков с тем большим ожесточением, чем больше они в свое время начитались попутчиков. «Неделя» Либединского возникла как ответ на рассказ «При дверях» Пильняка.
Формула здесь примерно такова:
«Пильняк показывает, как коммунисты пьянствуют с интеллигенцией в эпоху военного коммунизма. Это неправильно. Неудивительно, что Пильняк замечает только пьянство и не видит пафоса гражданской войны, — ведь он попутчик. Давай-ка выдумаю другой рассказ и скомбинирую других людей. Клин клином вышибают — по русской пословице. Пильняк учился у классиков, и я буду учиться выдумывать у классиков, только возьму самых лучших и главных — Толстого, Тургенева, Достоевского, но покажу все в пролетарском духе».
Так была провозглашена учеба из первых рук — у классиков.
Но вот ближайшие к нам ряды классиков оказались сравнительно быстро распределены. Между тем растут новые кадры потребителей, то бишь писателей, и спрос на «влиятельных особ» не оскудевает. Следовательно, нужно увеличить число «влиятельных особ», чтобы на всех хватило. Как на зло, число этих особ в каждую данную эпоху строго конечное. Можно, конечно, на одну навалиться кучей, но это уже не тот вкус. Вывод отсюда только один: будем копать глубже. Если девятнадцатого века не хватило, ахнем в восемнадцатый, а там еще и средние века остаются, и в запасе памятники народной словесности!
Василий Андреевич Жуковский надвигается на советскую современность — в этом ходе мыслей — как нечто глубоко закономерное, я бы сказал — неотвратимое и фатальное.
Если раньше некоторые идеологи пролетарской литературы призывали учиться у эпох возвышения и расцвета классов, у созвучных нам эпох революционного нарастания и подъема, то сейчас как будто вся прошлая литература уравнена в правах на влияние, обращена в плоскость — и притом… наклонную.
Не ждали мы, не гадали, но пятилетка культурной революции, в которую мы вступаем, может оказаться пятилеткой имени Жуковского. Не Жуковского — инженера, профессора авиации, нашего современника, именем которого названа советская Академия воздушного флота, — это было бы знаменательно, — но Жуковского — предка, представителя реакционного крыла романтизма, врага прогресса своего времени, гробокопателя старины.
Этот поэт «чувства и сердечного воображения» начал свою литературную карьеру «Мыслями при гробнице»; первое его выступление в печати продолжило взятую им погребальную линию — это был перевод элегии «Сельское кладбище» — и уже на склоне лет завершилось письмами и статьями о западноевропейских революциях, в которых он проповедовал, что, «вооружаясь на существующее зло в пользу будущего, неверного блага, человек нарушает вечные законы правды».
С ранних лет он, по собственному признанию, «живо почувствовал ничтожность всего подлунного, и вселенная представилась ему фобом», но он с поразительным тактом охранял неприкосновенность российской части гроба, уводя современников в заоблачные выси и отвлекая их от практических задач.
Время в общественном смысле было глухое, люди ходили прибитые. Давило сознание несбывшихся надежд и подкошенных стремлений. Чем-то — в смысле настроения — оно напоминает период реакции после 1905 года.
Меланхолик Жуковский был чрезвычайно ценным человеком для полицейского государства.
Или:
Этот благостный тихоня очень тонко и умело «разлагал» революционные настроения своей эпохи. Неустанно долбил о тщете всего земного, твердил о переселении душ, воспевал на потребу филистерам всеобщие чувства трогательной любви и нежной дружбы.
Он говорил про себя: «Один не могу ни о чем думать, потому что не имею материи для мыслей», потому и стал переводчиком. Но переводил только «идеологически выдержанные» вещи и безошибочно маневрировал среди бурной протестантской литературы разбуженной Европы.
Предметом для своих «вольных подражаний» избрал экзотику — вневременную и едва ли не внепространственную, если принять во внимание пути сообщения того времени: «Наль и Дамаянти» — индийская повесть, «Рустем и Зораб» — персидская, «Камоэнс» — испанская; если же брал отечественный материал, то обезвреживал и обеспложивал его; русскую природу идеализовал на манер швейцарской Аркадии, русскую старину стилизовал под Аттилу, русских крестьян делал из немецких, изменяя только имена, без всякого зазрения совести («Овсяный кисель»).
Если взять Жуковского в историческом ряду писателей, его предшественников и ближайших вслед за ним, то окажется, что он меньше всех работал на современном ему материале.
Излюбленным жанром его поэтической работы совершенно закономерно стала элегия — тонкая штучка, посредством которой удавалось переводить конкретную общественную неудовлетворенность в план идеальный, невещественный, бесплотный, одним словом — «высший», превращая социально-опасное беспокойство в расплывчатую «тоску», в «элегическую» неудовлетворенность «души».
Его современники и друзья негодовали. Вяземский писал в 1821 году:
«У Жуковского все — душа и все для души. Но душа, свидетельница настоящих событий, видя эшафоты, которые громоздят для убиения народов, для зарезания свободы, не должна и не может теряться в идеальной Аркадии. Шиллер гремел в пользу притесненных; Байрон, который носится в облаках, спускается на землю, чтобы грянуть негодованием в притеснителей, и краски его романтизма сливаются часто с красками политическими. Делать теперь нечего. Поэту должно искать иногда вдохновения в газетах».
Но Жуковский как раз и боролся с газетой при помощи кладбищ, летучих мышей, привидений, завываний ветра, луны, савана, гроба и прочего погребального ассортимента.
Если бы «романтического разочарования» не существовало, то феодальная монархия должна была бы его выдумать. Те настроения, которые сейчас мы называем упадочничеством, в ту пору, как и сейчас, понижали общественную самодеятельность.
В 1824 году Кюхельбекер издевался над «мастерством формы» романтической поэзии:
«Все — мечта и призрак, все мнится и кажется и чудится, все только будто бы, как бы, нечто, что-то… луна, которая, разумеется, уныла и бледна, скалы и дубравы, где их никогда не бывало, лес, за которым сто раз представляют заходящее солнце, вечерняя заря, изредка длинные тени и привидения, что-то невидимое, что-то неведомое, пошлые иносказания, бледные, беззвучные олицетворения Труда, Неги, Покоя, Веселья, Печали, Лени писателя и Скуки читателя; в особенности же туман — туман над водами, туманы над бором, туманы над полями, туман в голове сочинителя» («Мнемозина»).
А в 1927 году современный критик приглашает пролетарских поэтов учиться у Жуковского и упрекает их за то, что они не замечают «мастерства формы» Жуковского. Но ведь то, над чем издевался Кюхельбекер, ведь это и есть элементы формы. Ведь заимствование даже элементов — это не что иное, как проповедь писательской лени с маленькой буквы, уже осужденной Кюхельбекером, когда она писалась с большой.
Однако, как мы видели выше, эти формальные элементы лишаются смысла вне той целевой социальной установки, которую они обслуживали. Практически немыслимо воспользоваться ими сейчас, т. е., как наивно воображают ныне многие, «взять форму у классиков», без того чтобы на обшлагах рукава не притащить микробов — чуждого и вредного социального воздействия.
Эту истину очень тонко понимал в 1852 году управляющий Третьим отделением генерал Дуббельт. Когда возник вопрос о печатании заграничных статей Жуковского, в которых тот громил революцию, Дуббельт представил в Главное правление цензуры свой отвод:
«Хотя его (Жуковского) суждения клонятся к тому, чтобы обличить человека, удалившегося от религии, и представить превратность существующего ныне образа дел и понятий на Западе, тем не менее вопросы его сочинений духовные слишком жизненны и глубоки, политические слишком развернуты, свежи, нам одновременны, чтобы можно было без опасения и вреда представить их чтению юной публики.
Частое повторение слов свобода, равенство, реформа (выделено Дуббельтом), частое возвращение к понятиям движение века вперед, вечные начала, единство народов, собственность есть кража (выделено Дуббельтом) — и тому подобных останавливают на них внимание читателя и возбуждают деятельность рассудка (!).
Размышления вызывают размышления, звуки — отголоски, иногда неверные. Благоразумнее не касаться той струны, которой сотрясение произвело столько разрушительных переворотов в западном мире и которой вибрация еще колеблет воздух».
Недаром Дуббельт был в свое время предметом общего ужаса: он был квалифицированным, научно-образованным реакционером, понимал толк в формальном анализе литературного произведения.
Дуббельт был против слов (!): свобода, реформа, движение, равенство, единство народов и за слова: туман, фоб, луна, кладбище, развалины, саван…
Этот последний ряд слов воплощает в себе чрезвычайно ярко социологическую сущность поэзии Жуковского. Они же, как мы видели на анализе Кюхельбекера, представляют собой и наиболее острую ее формальную характеристику. Если к тому же учесть, что «мастерство формы» Жуковского, та оправа, в которую были вставлены эти слова, одобренные генералом Дуббельтом, была элегия, то мы полностью отдадим себе отчет, в чем должна состоять реально учеба у Жуковского.
Так, несомненно, генерал Дуббельт полностью подписался бы под тезисом «учеба у Жуковского» и одобрил бы следующие слова и такое, к примеру, их соединение:
Или:
Или вот еще слаще:
Учился ли Есенин у Жуковского? Неизвестно, биографами еще не установлено, но это и не важно. Важно то, что одинаковое литературное задание, одинаковая социальная функция вещи потребовали и соответствующих выразительных средств.
Жуковский выполнял положительную работу для своего класса, Есенин выполнял отрицательную работу с точки зрения нового господствующего класса.
Элегия как литературная форма ослабляла волю революционных элементов эпохи и тем самым укрепляла господствовавшую верхушку.
Есенинская элегия в эпоху диктатуры пролетариата, сохраняя характерные признаки жанра — разочарование, нытье, чувствительность, стала знаменем умирающих людей и классов.
У Есенина хватило прозорливости, чтоб определить объективный смысл своей поэзии:
Чему же зовет учиться у дедушки Жуковского наш напостовский критик? «Мастерству формы»? Но может ли быть веселая, бодрая элегия, дающая жизненную зарядку? Можно ли, например, написать «Элегию на увядание капитализма в мировом масштабе»? Можно, но это будет обязательно плохо и вредно. Можно ли написать «Элегию на смерть товарища Дзержинского»? Можно, все можно, но это будет похабно и неправильно, ибо в смерти Дзержинского, факте потрясающе невеселом, нет элегического материала.
Какая же тут, к черту, элегия!
Если призыв учиться у Жуковского не является только бессодержательной фразой, каких — увы — сейчас произносится слишком много людьми, вообразившими, что сущность литературной критики в ее безответственности, то учеба эта неминуемо будет порождать литературных уродцев и выкидышей.
Как бы критики ни называли их возвышенно в свое оправдание — «поэт пролетарского романса», «бард романтизма», — все равно это явления глубоко противоестественные и прискорбные.
На материале Жуковского хорошо видна та фальшь, к которой приводит лозунг учебы у классиков, но принципиальная сущность дела не меняется и при другом материале. Попытка пересадить литературный жанр, канонизированный в определенных общественных условиях, в другую эпоху и среду оканчивается плачевно для жанра, эпохи и среды.
Каково все это читать или слушать человеку, который верит в творческие силы революционной культуры!
По-моему, он еще больше должен верить в эти силы, если из недр революционной советской культуры подымается течение, которое восстает против бессмысленного, вредного, формального культа предков и отстаивает подлинно современное отношение к ним, достойное научного мировоззрения пролетариата.
Культ литературных предков, хотя бы он и выражался только в почтении к их так называемому «мастерству формы», представляет собой не что иное, как одну из форм неверия в творческие силы пролетариата. Нам свойственны почти мистическое преклонение перед старой культурой и затаенная вера в ее превосходство, что бы там ни говорили…
Культ литературных предков — это есть форма писательской лени, о которой говорил Кюхельбекер, бичуя штампы романтического стиля. У нас страшное желание присоединиться к тому или другому, уже созданному, уже бывшему художественному течению, освященному преданием, сделав к нему приставку «пролетарский» или «социалистический».
Ленивый писатель, который под тем предлогом, что он де перерабатывает «наследство», на самом деле живет на чужой литературный счет, представляет собой худший вид тунеядца, ибо за свое безделье он еще пользуется и уважением в счет этого «наследства».
Пушкин в замечательной заметке «О причинах, замедливших ход нашей словесности», говорил: «Проза наша еще так мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты для понятий самых обыкновенных, и леность наша охотнее выражается на языке чужом, коего механические формы давно уже готовы и всем известны». Он признавал причиной, замедлившей ход нашей словесности, общее употребление французского языка и пренебрежение русским. «Все наши писатели на то жаловались, но кто же виноват, как не они сами?»
Действительно, на французский язык жаловались все передовые литературные работники. Карамзин прямо стонет:
«Тут новая беда: в лучших домах говорят у нас более по-французски!» («Отчего в России мало авторских талантов?»).
«Беда наша, что мы все хотим говорить на французском и не думаем трудиться над обрабатыванием собственного языка! Мудрено ли, что не умеем изъяснить им некоторых тонкостей в разговоре?» («О любви к отечеству и народной гордости»).
То, чем для литературной эпохи Пушкина был французский язык, теперь для литературных заданий пролетариата представляет собой примерно классическая художественная литература.
Пусть бы те, которые более всего ратуют за учебу у классиков, хоть на миг остановились и задали себе вопрос: «А каково было им, тем, у кого сейчас мы зовем учиться? Как и у кого учились сами классики?»
Литературная задача Пушкина была ничуть не менее сложна, своеобразна и ответственна, чем та задача, которая стоит сейчас перед писателями пролетариата. Как расположились в разрешении этой задачи элементы литературной традиции и изобретения?
Вот вопросы, которые нужно ставить, говоря об учебе у классиков. Без постановки этих вопросов лозунг «учебы» становится реакционным и с общественной и с литературной стороны.
Ложно-классическая пирамида из десяти «влиятельных особ» — Пушкин, Толстой, Достоевский, Тургенев, Чехов, Тютчев и т. д., список которых, по уверению напостовцев, «с каждым годом все расширяется», уходя, по логике вещей, в глубокую древность, — должна быть опрокинута.
Литература не может развиваться из заранее данного, определенного, застывшего числа влиятельных элементов.
Совершенно бессмысленно искать в веках то или другое условное художественное направление, для того чтобы сделать на него формальную ориентировку новой литературы. Это вредная утопия.
Пушкин, говоря о свойствах новой прозы своего времени, требовал: «Точность, опрятность — вот первые достоинства прозы». Его литературная реформа оказала гигантское влиянье на общий язык. Он не называл свою прозу ни реализмом, ни романтизмом, но он конкретно указывал те задачи, которые нужны были его эпохе.
И нам сейчас нужно искать шефства для сегодняшней литературной работы не у мастеров эстетического воздействия в прошлом, но в реальных задачах, которые ставятся перед мастерством слова сегодня.
Мы должны будем тогда анализировать, не танцуя от печки сложившейся художественной литературы. Многие с удивлением увидят прямые практические задачи новой словесной культуры, не имеющие ничего общего с эстетическим воздействием литературных памятников, — задачи, которые целиком выдвинуты беспримерной исторической эпохой.
«Мы ленивы и не любопытны». Пушкин писал это о бывшем классе. Сейчас это не так. Мы не ленивы и любопытны. Было бы кому удовлетворять нашу проверенную любознательность!
И вот еще:
«Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь». Сейчас это опять-таки не так. Мы хотим учиться упорно, но — самому нужному. Мы слишком нищи для того, чтоб делать что-нибудь и как-нибудь.
Поэтому же мы не можем, даже и учась, не быть врагами дедовских традиций. Не можем возводить в канон любое аквещание [?]. Жадность до жизни и большое любопытство к ней толкают нас даже на столь крутые преступления, как недоверие — принципиальное! — к учителю. Мы уже выросли из того… класса, когда люди позволяли себе роскошь быть ленивыми, и мы не можем, даже и сидя за партой, не сверять, не ковыряться, не примеривать.
Что же касается того, чтобы учиться, то — пожалуйста. Обижаться на учебу меньше всего приходится. Напротив: было бы чему и у кого учиться. Для начала — хоть у Горького.
Всего за десять лет Октябрьской революции Максимом Горьким выпущено два больших романа: «Дело Артамоновых» — в 1926 году, и «Жизнь Клима Самгина» — в 1927 м. О «Климе Самгине» много писалось — остановимся на «Деле Артамоновых». В двух планах В плане грамоты, и — в отношении «путей».
Горький — самый плановый писатель нашего времени. И самый нарочитый, предумышленный. Вся жизнь у него, как в аптеке — по полочкам. Вся по таблеткам с сигнатурками. И каждой сигнатурке свой черед. Прямой учитель жизни. И боюсь — с учительной линейкой в руках. На улице — людей невпроворот, шум, драки, баррикады. А у писателя еще не скрещены вчерашние пути. И мысли, и душа его — вон с той таблеткой! Только сигнатурку прикрепить.
Горький — типичный реалист-осознаватель. Вот именно — не строитель или организатор, а дидактик, педагог. Обучающий жизни задним числом.
Это не только потому, что сам он нарочитый, но и потому еще, что и эстетика его, которой Горький обучался у дворянских классиков, не позволяет нашему учителю слишком якшаться с злободневной жизнью. События, согласно этой эстетике, должны изрядно «отстояться» в «душе» и во «времени» художника, пока последний не пропустит их сквозь «призму» своего «сознания». Сознание художника — это и есть высший закон. Буде же факты разойдутся с сознанием — тем хуже для фактов! В лучшем случае они могут… обождать.
Горький слишком всерьез и по-босяцки жадно впитывал в себя эту дворянскую эстетику — как и дворянскую культуру вообще, буквально насбирав ее по корочке за годы странствий, — для того, чтоб, как-то разбогатев на этом занятии, взять да и отказаться от своих ли прирожденных, или же от благоприобретенных, но ставших второй натурой, приемов и навыков. Мы думаем, что Горький счел бы за обиду даже, если бы кто-нибудь ему сказал, что метод преломления во времени есть эстетически-усадебный, догородской и недобуржуазный даже метод, — метод крепко застоявшегося времени и пошехонских действий. В этом пункте Горький прямо-таки трогательно прям, и здесь не может быть для нашего учителя ни отступлений, ни вихляний.
Он упрямейший хранитель сигнатурок тех времен, когда роман писался и по десять, и по двадцать лет, и когда… помещики еще катались в бричках.
Несомненно умный, кропотливый, как аптекарь, собиратель ежедневного человеческого материала, несколько чрезмерно многодумный, недоверчивый оценщик человеческих путей, Горький садится за стол только тогда, когда события уже маячат где-то в отдалении. В революцию 1905 года он роется в былых переживаниях интеллигенции, берет период первых стачек и т. п. В революцию 1917 года он снова и снова воспроизводит давно уже забытых умствующих поваров и машинистов, виденных им лет 30 назад. В 1924 году мы наткнулись в «Русском современнике» на его рассказ «Анекдот», где действие происходит примерно в 1904 году, т. е. революция 5го года докатилась до письменного стола великого учителя земли эсэсэсерской через 20 лет.
Испытанные сигнатурки?
Нужно ли удивляться, что и Октябрьская революция дошла до нашего учителя лет через 8–9? В романе «Дело Артамоновых» М. Горький еще впервые, если не ошибаемся, доводит действие до 1917 г. Впервые — и то только краешком, на 12 страницах из 259 — находит себе место в этом романе колоссальный октябрьский сдвиг. Явление — воистину замечательное!
И это вовсе не потому, что Горький сторонится революции или ее не замечает. Нет, конечно, — нет. Публицистически — Горький во многом с нами. Но художник-Горький, т. е. беллетрист, — ее еще не «осознал». Мешают — нарочитость и каноны. Революция 1917 года, как, может быть, и многое другое, — все еще мирно «отстаивается» по записным книжкам писателя, пока окончательно не «отстоится». Можете ругать за это писателя, но он по-своему добросовестен, и просто-напросто по-другому не может.
Отсюда — и подсобный псевдоним: Иегудиил Хламида.
Маленькое отступление к «Климу Самгину».
«Клим Самгин» тоже построен по-неземному, с отставанием от жизни лет этак на… Хотя и отпечатан предварительно в газетах. Справка:
«Когда Диккенс печатал в газете „Записки Пикквикского клуба“ или „Два города“, то это были вещи, специально приспособленные для газеты. Технически — сюжет, монтаж глав, линия тайн — были приспособлены к размеру газетного подвала. „Самгин“ ни к чему не приспособлен. Это „вообще“ беллетристика, которая „вообще“ печатается. Нужно иметь какое-то безотчетное уважение к „великой литературе“ и не нужно иметь представления о пользе давления техники, чтобы так печатать писателей».
В. Шкловский, этот замечательнейший из научных следователей русской литературы, посвятил роману немногие, но исчерпывающие строчки:
«Ловят сома из номера в номер. Изменяет Фын Юйсян, происходят события в Ухане, в Вене революция, а сом все еще ловится. Это совершенно комично по несовпадению — темпа романа с темпом газеты, в которой он печатается. Не может же быть, чтобы человек, прочитавший о событиях в Вене или каких-нибудь других событиях такого характера, спросил: „Ну, а что сом? Поймали его или нет?“».
Сома не поймали, и вообще оказалось, что мужики обманывают интеллигенцию. А следователь уже сличает факты:
«Мы не против самого романа Горького, хотя Горький сейчас с целым рядом других писателей, главным образом начинающих, — жертва установки на „великую литературу“. Но если возражать против сома по существу, то можно сказать, что сом этот произошел по прямой линии от рыси из „Крестьян“ Бальзака. Там так же ловили несуществующую рысь и так же ею крестьяне обманывали интеллигенцию. Таким образом сом, плавающий на страницах газеты, — сом цитатный. Горький очень начитанный бытовик».
Вернемся к «Делу Артамоновых». Там тоже на 247 страницах люди трех поколений купеческого рода занимаются «ловлей сомов» (в душе!), но там хоть под конец выглядывает современье.
Мы, впрочем, думаем, что и на этот раз наш уважаемый учитель несколько поторопился выложить Октябрьскую революцию на письменный стол. Она в его записных книжечках, судя по 12 страницам многолистного романа, еще явно не отстоялась. Горький еще не достаточно прощупал революцию, для того чтобы ее показывать. Он еще не прикрепил к ней нужных сигнатурок, не все еще расставил правильно по полочкам.
Гораздо лучше у него выходят времена давно прошедшие: период хищнического накопления русского капитала, период первого фабричного строительства, уездные болота, кондово-кряжистые мещане и купцы, время вообще до первых стачек. И потом: это так только говорится — «Дело Артамоновых», т. е. какое-то строительство трех поколений буржуазного семейства, от первого, еще чумазого, починателя до европейски оборудованного предпринимателя-инженера. На деле же — ни предприятия, ни дела, не говоря уже о рабочих! Есть только душевные ковыряния плюс философические размышления мещан и купцов:
«Да, деньги — стружка для этих людей, которые (т. е. буржуазия) неутомимо, со всею силою строгают всю землю, друг друга, деревню».
«Купечество должно всему учиться, на все точки жизни встать».
«Умненькие среди нас (буржуазии) заводятся».
Все это, конечно, нужно обязательно, раз ты уж взялся за показ души российского купечества 80х или 90х приблизительно годов (роман начинается с 1863 года). Но смешно как-то читать эти купеческие сентенции сейчас, смешно и трудно ими заражаться. А еще труднее, думается, было подавать этих «встающих на все точки жизни» мертвецов живыми в наши дни, «воображать» их, «представлять» себе и нам, болеть их болями, со-чувствовать, со-радоваться с ними. Да и согласитесь, что в конце концов нужно было иметь на это занятие во время революции какой-то сверхрациональный аппетит!
Мы уже объясняли себе этот вкус к «покойному» — эстетикой учителя. Мы говорили и о предумышленности Иегудиила Хламиды. Роман «Дело Артамоновых» дает повод догадываться еще, что Горький вообще боится подпускать к себе какие-либо вредные волнения. Горький не любит шумных жестов, потрясающей повышенности речи, беспокойной неуемности, не любит суетных и суетливых людей. И суетных событий.
Посмотрите, как любовно выписаны у него несуетно-уверенные хищники разлива 1863 года, патриархи-починатели вроде Ильи или вдовы Баймаковой; как до последней пуговицы выделаны «утешители» вроде горбатого Никиты; как печатью явного благоволения писателя отмечены все эти крепкие укладчики-бытовики (кстати сказать, побывавшие в русской литературе не раз и не два), и — как презрительно трактует он людей без быта, нарушителей традиций вроде дочери ремесленника Орлова, поданной почти в гротеске!
Не в пример устойной благолепости бытовиков — в безбытниках есть что-то птичье, остроносенькое, неприятно-глупое:
«Рядом с ним сидела небольшая, остроносенькая девица Орлова и, приподняв темные брови, бесцеремонно рассматривала всех глазами, которые не понравились Никите (уходящему в монастырь горбуну), — они не по лицу велики, не по-девичьи остры и слишком часто мигали».
Сцена прощания с Никитой:
«Наталья (жена Петра Артамонова, устойная) подошла последней, но, не доходя вплоть, прижав руку ко груди своей, низко поклонилась и тихо сказала:
— Прощай, Никита Ильич…
Груди у нее все еще высокие, девичьи, а уже кормила троих детей.
Вот и все. Да, еще Орлова: она сунула жесткую как щепа, маленькую, горячую руку, — вблизи лицо ее было еще неприятней. Она спросила глупо:
— Неужели пострижетесь?»
«Да, еще Орлова» — удостоил, все-таки!.. Орлова — это новая, чужая, приходящая. А рядом — что это: из «Плодородия» Золя или с полотен Халльса или Рубенса?
«В Николин день Артамонов (патриарх, Илья) устроил для рабочих сытный, праздничный обед с водкой, брагой. Столы были накрыты на дворе. Бабы украсили его ветками елей, берез, пучками первых цветов весны и сами нарядились пестро, как цветы. Хозяин с семьей и немногими гостями сидел за столом среди старых ткачей, солоно шутил с дерзкими на язык шпульницами, много пил, искусно подзадоривал людей к веселью и, распахивая рукой поседевшую бороду, кричал возбужденно: — Эх, ребята! Али не живем?
Им, его повадкой любовались. Он чувствовал это и еще более пьянел от радости быть таким, каков есть. Он сиял и сверкал, как этот весенний солнечный день, как вся земля, нарядно одетая юной зеленью трав и листьев, дымившаяся запахом берез и молодых сосен, поднявших в голубое небо свои золотистые свечи. Все было празднично, все ликовало; даже люди в этот день тоже как будто расцвели всем лучшим, что было в них.
Древний ткач Борис Морозов (следует описание под икону) встал, опираясь о плечо старшего сына, мужика лет шестидесяти, и люто кричал (следуют выкрики иконописного ткача о счастье плодородия, дружной работе на хорошего хозяина, о буйном неуемстве пола, и…):
— Ты, Илья Васильев, настоящий, тебе долго жить. Ты — хозяин, ты дело любишь, и оно тебя. Ты — нашего дерева сук, — катай! Тебе удача — законная жена, а не любовница. Катай во всю силу! Будь здоров, брат, вот что! Будь здоров, говорю…
Артамонов схватил его на руки, приподнял, поцеловал, растроганно крича:
— Спасибо, ребенок! Я тебя управляющим сделаю…
Люди орали, хохотали, а старый пьяненький ткач… Ульяна не стыдясь вытирала со щек слезы умиления.
— Сколько радости! — сказала ей дочь. Она сморкаясь ответила:
— Такой уж человек, на радость и создан господом!..»
Не столько, впрочем, «господом», сколько Горьким…
Это — свои. Это — укладчики. Какие краски!
Столь же вкусными — мы бы сказали даже: празднично-эпическими — красками работает писатель, оперируя и над ушедшим бытом. Древний ткач, старинный монастырь, обрядовые песни, пьянственный надрыв мятущихся купцов — где-то мы уже все это читали? Чуть ли не у того же Горького. И все это душевно-просветленно, даже с умилением каким-то, расставляется и расставляется нашим учителем по самым отдаленным полкам!
Все ли, наконец, сигнатурки готовы?
Вот — «слава богу» — и революция. Приходит она на странице 247й. Следующие 12 страниц посвящены большевикам.
Трудно, конечно, очень много большевиков разместить на 12 полках родового артамоновского шкапа. Тем более, что для того, чтобы «осознавать», нужно еще предварительно видеть. Будем же поэтому — без придирок.
Что же осознал писатель на 12 страницах? Что увидел?
Вот — вождь артамоновских большевиков — солдат-инвалид Захарка Морозов. О нем на страницах 247-248-й наш учитель пишет:
«Захар ходил царьком. Рабочие следовали за ним, как бараны за овчаркой. Митя летал вокруг него ручной сорокой. В самом деле, Морозов приобрел сходство с большой собакой, которая выучилась ходить на задних лапах. Шагал он важно, как толстый помощник исправника. Большие пальцы держал за поясом отрепанных солдатских штанов и, пошевеливая остальными пальцами, как рыба плавниками, покрикивал:
— Товарищи, порядок!»
Мы не в обиде на нашего учителя за то, что он — мягко выражаясь — несколько престранно вожака фабрично-артамоновских большевиков аттестует. Дело не столько в том сейчас, что пишется на сигнатурках, сколько в том, как эти сигнатурки изготовляются и — можно ли художественной грамоте у данного классика научиться. Да, на хищнике Илье, на «утешителях» купецких — можно. Только — не на горьковских большевиках! Только — не на Захарке Морозове!
Заметили ли вы, как — несколько раздраженно даже — мечется писатель, тщетно силясь «осознать» такое неожиданное для него, а главное «неотстоявшееся» еще и не прошедшее через десятки предварительных записей явление, как «вождь… Захарка»? Посмотрите, как неловко и беспомощно перебегает он от «образа» к «образу» (таков уж способ традиционно-художественного мышления!), пробуя постичь природу Захарок. «Как — как — как — как», и еще «как — как — как», — семь разных, семь заведомо несостоятельных, т. е. первых попавшихся и взаимно побивающих друг друга «каков» — в рамках одного только, по существу, определения!
«Ходил царьком? — нет, не годится, снизить образ! „Как овчарка“? — нет, обидно, и размер не тот. „Сходство с большой собакой“? — неудобно как-то. „Как толстый помощник исправника“? — нет, не похоже, он же и не толстый. „Как рыба плавниками“? — ну, это совсем уж никуда! Можно еще добавить, что рабочие ходили за Захаром, „как бараны“, но это уже раньше подметили и Бунин, и Куприн, и даже Гиппиус. „Митя летал вокруг него ручной сорокой“? — Хорошо бы, тем более, что это рикошетом „познает“ и самого Захара, — но сорока же не доказательство! Не попытаться ли опять — начать с „царька“, разжаловать его в „помощники исправника“, повысить до „большой собаки“, снизить снова до „овчарки“, сблизить чуточку овчарку с „бараном“, барана — с „сорокой“, сороку — с „рыбой“?»
Нет, нет, нет! Нельзя же сигнатурки на большевиков строить по Брему…
Раздражение, как видится, — плохой советчик искусства!..
Скольких же еще большевиков отметил в своих записях писатель? А вот:
1. Юркий инженерик Митя («как ручная сорока»), сбежавший к большевикам от купчихи-жены. Определенно примазавшийся.
2. Дворник Тихон, «утешитель», прикрывавший шалости купцов, противный резонер, оказавшийся под конец с большевиками.
3. «Две лошади, серая и темная». Большевистские лошади. — И:
4. «Ружье со штыком за спиною солдата, неразличимого в кустах». Однако — большевистское ружье. И спина большевистская.
Ну, вот и все. Остается еще, правда, самая революция. Но и революция в романе, кажется, не очень повезло.
О времени пред революцией один из братьев Артамоновых отзывается так: «Идиотское время! — раздумчиво говорил он: — В крестьянской стране рабочая партия мечтает о захвате власти. В рядах этой партии — купеческий сын (внук первого Артамонова), человек сословия, призванного совершить великое дело промышленной и технической европеизации страны. Нелепость на нелепости!»
О самой революции другой Артамонов полагает: «Всюду Яков наблюдал бестолковую, пожарную суету, все люди дымились дымом явной глупости, и ничто не обещало близкого конца этим сумасшедшим дням».
Дело, конечно, не в самых отзывах Артамоновых о революции, а в том, что отзывы эти не только никаким показом не парализованы, но как бы еще иллюстрируются даже самим писателем. «Дымящегося дыма явной глупости» тех «сумасшедших дней» в романе показано ровно столько, сколько можно показать на скромных 12 страницах. Например — Захарка. Он на всех наскакивает с криком о порядке, а сам только и делает, что всюду вносит бестолковщину и суету. Другие — не умнее. Например:
«Он судил троих парней за кражу… Он приказал высечь воров, и двое рабочих с удовольствием отхлестали их прутьями, а Васька кочегар исступленно пел, приплясывая:
— Вот как ныне насекомых секут!
Вот какой у нас праведный судья!
Сорвался, забормотал что-то, разводя руками, и вдруг крикнул:
— Спаси, господи, люди твоя!
Митя закричал: Браво!..»
Нелепость на нелепости?
«— Вы что, товарищи, шутите? Разве так лошадей держат? А сено почему не убрано? А в баню под замок хочешь?
Человек в белой рубахе встал, сказав негромко в сторону солдата:
— Явился еси, с небеси, черт его унеси!
— Командиров стало больше прежнего, — ответил солдат.
— И кто их, дьяволов, назначает?
— Сами себя. Теперь, браток, все само собой делается, как в старухиной сказке…»
«Идиотское» время?
Есть еще наивные чудаки, которые полагают, что так называемое художественное произведение или беллетристика, как-то творится писателем-художником, а не работается точно так же, как и всякие другие произведения — по источникам: по напечатанным чужим материалам, по своим листкам, по старым и новым записям. Особенно упорно насаждается эта старая боговдохновенная идейка среди товарищей из бывшего Ваппа и Кузницы. А между тем подробное рассмотрение хотя бы только данного романа Горького, с точки зрения возраста образующих его отдельных наблюдений, позаимствований и образов, могло бы круто подорвать авторитет этой легенды.
Ясно, что раз произведение пишется в отдалении от фактов — территориальном (Капри) и хронологическом (лет в среднем на 30), — то органической средой его или питательным началом могут быть лишь те воспоминания о фактах или знания, которые накоплены писателем за весь его писательский век и далее вывезены им за границу. Ясно, что только литература предшественников и рассказы очевидцев плюс литературные наметки, записи и вообще так называемые заготовки предыдущих лет — только они и могут лечь в основу «творческих» воспоминаний, раз «творишь» роман (или делаешь шкап, по-нашему), охватывающий период 1863 — 1917го. И еще ясно одно: раз запас воспоминаний или знаний этих окажется почему-либо недостаточным, — оторванному территориально и во времени писателю не останется более ничего, как черпать недостающее количество наблюдений из окружающей его, уже новой и чуждой среды или же… высасывать наблюдения из пальца.
Вот тут-то и открывается скользкий путь.
Мы уже видели отчасти, как творил-работал-делал Горький своих «Артамоновых». Горький прекрасно использовал имевшуюся в его распоряжении библиотеку (Горький, Лесков, Мельников-Печерский, даже Мамин-Сибиряк и другие) для фиксации укладно-бытовых и кондовых кряжей, — и мы говорим это нисколько не в упрек писателю. Горький неплохо сумел использовать и свою собственную записную книжечку, выложив из нее на стол кое-какие, видимо скудеющие уже, остатки. Но…
Так как количество запасов писателя не неисчерпаемо, а нового притока нет; так как количество литературных комбинаций вообще не бесконечно, и вечно перелицовывать одну и ту же хламиду нельзя; прибавьте сюда еще своеобразную эстетику писателя; учтите предумышленность его, и — вы поймете, почему владельцу множества проверенных во времени сигнатурок М. Горькому приходится все же прибегать в конечном счете… к выручающему пальцу.
Удивительно, как беспокойно скачет качество его отдельных записей — сравнений, наблюдений, образов, ремарок и вообще так называемых отдельных «художественных штрихов» — в этом романе! Не потому ли это, что жизнь все более беспокойно стучится в аптечные двери, и… учитель начинает торопиться и нервничать?
Сравните:
«Шагал вдоль улицы твердо, как по своей земле»… «Вон как идет, будто это для него на всех колокольнях звонят»… «В Дремове люди живут осторожные»… «И махнув на сыновей рукой, приказал: выдьте вон! А когда они тихо, гуськом один за другим и соблюдая старшинство, вышли»… «Ты держись его: этот человек, уповательно, лучше наших»… «Никита слушал склоня голову и выгибал горб, как будто ожидая удара»… «Садкое тяпанье острых топоров»… «Хиристос воскиресе, воскиресе! Кибитка потерял колесо»… «Извивался, чуть светясь, тоненький ручей невеселой песни: жужжали комары»… «Шагай, я тебя провожу несколько»… «Он видел, что сын растет быстро, но как-то в сторону»… «Если не жадовать, на всех всего хватит»… «Потом вдруг, очень торопливо, как бы опоздав, испугавшись, заблаговестили к заутрене»… «Меднолицый полицейский поставил Петра на ноги, говоря: — Скандалы не разрешаются»… И т. д. и т. д.
Вот — часть таких, из вкрапленных в роман, воспоминаний-записей, которые могли родиться только строго органически: в своей среде, в своей специфике и — вровень с временем. Они-то, наряду с умелой композицией, и делают местами тот «правдоподобный» тон, в котором вся душа традиционного реализма. В них — несомненный образец рабкорского искусства-мастерства (меткость прицела) и монтажного искусства (меткость удара) одновременно. На этих образцах можно учиться (в меру!): точности первичных наблюдений, соответствию подбора этих наблюдений поставленной цели. (Вопроса о полезности правдо-подобия не трогаем).
А вот:
«Затянуло рубец в памяти горожан»… «Была потребна великая тишина, иначе не разберешься в этих думах»… «Он шагал по дорожке, заботясь, чтоб щебень под ногами не скрипел»… «Ходил всегда с какой-нибудь книгой в руке, защемив в ней палец так, что, казалось, книга приросла к нему»… «Послушал, как строго служит рыжий поп Александр»… «В церкви красиво пел хор, созданный учителем Грековым, человеком, похожим на кота»… И т. д. и т. д.
Какой среды, какого времени — все эти записи? Они безлики и безадресны, индифферентны и вневременны. Как штампы. Почему они прописаны по паспорту Артамоновых? Чем это не Сорренто? «„Рыжий“ поп» — но почему не ксендз, не патер? «Человек, похожий на кота» — но это же не образ, не лицо, а номерок от вешалки и попросту… дешевка!
Ясно, что учиться на таком материале нельзя. Ибо все это продиктовано как раз истощением материала и само нуждается в серьезном подновлении гардероба.
Оскудение последнего — только оно, конечно, и толкает Горького, этого точнейшего и изумительнейшего из наших собирателей-рабкоров, на путь подмены органического факта анонимной выдумкой. Оно же, к сожалению, обрекает нашего учителя и на прямое позаимствование недостающих и хоть сколько-нибудь правдовидных фактов — из заграничного гардероба!
Например:
«Вошли двое: седоволосая старуха в очках и человек во фраке. Старуха села, одновременно обнажив свои желтые зубы и двухцветные косточки клавиш, а человек во фраке поднял к плечу скрипку, сощурил рыжий глаз, прицелился, перерезал скрипку смычком, и в басовое пение струн рояля ворвался тонкий, свистящий голос скрипки…»
Или:
«Ничего не надо говорить, — подумал Яков, выходя на крыльцо, и стал смотреть, как тени черной и белой женщин стирают пыль с камней; камни становятся все светлее…»
И так далее, и многое другое, и тому подобное.
Это — Италия?..
Недаром же, наткнувшись в производственных своих метаниях на образ, представляющийся автору и точным и доходчивым, он с подлинно рабкорской гордостью извлекает этот образ из забытой кладовой, наскоро отряхивает от него насевшую «пыль веков» и, залюбовывая этот испытанный («в мировом масштабе») образ до отказа, обращает его в… простодушно-навязчивый.
Дождь, например, если он мелкий (неуверенный), производит на него впечатление как бы незримых пальцев, рассеивающих на головы прохожих соль. Похоже. На странице 154й он и пишет: «Прощай, — проворчал он, сняв фуражку; голову его лениво посолил мелкий дождь». Неплохо, но — на странице 192й идет уже не дождь, а снег (явление законное, тем более что прошло уже несколько лет и на дворе зима), но это не мешает автору вбивать: «Снег лениво солил обнаженные головы».
Или — еще. У человека, скажем, рыхлого имеется привычка: в волнении подергивать плечами, хватать ли себя за нос, за ухо, или еще тому подобное. Автор присваивает одну из таких привычек — дергать себя за ухо — заводчику Петру, наиболее занимающей его фигуре и в романе наиболее развернутой, и ухитряется повторить эту фразу об указанном его чудачестве… ровно 24 раза! (Принудительный ассортимент?)
«Петр осторожно усмехнулся и, дергая себя за ухо» (23)… «Петр, дернув себя за ухо» (36)… «Дергая себя за ухо, Петр» (40)… «И дергая себя за ухо» (43)… «Петр дергал пальцами мочку уха» (49)… «По привычке дернул себя за ухо» (52)… «Дергая себя за ухо» (56)… «Петр дергал себя за ухо» (76)… «Подергал себя за ухо» (86)… «Он дергал себя за ухо» (99)… «Подумав, дернул себя за ухо» (101)… «Дергая себя за ухо, Артамонов» (107)… «С досадой дергая себя за ухо» (114)… «Дергая себя за ухо» (119)… «Дернул себя за ухо» (121)… «Дернув себя за ухо» (125)… «Дергал себя за ухо» (129)… «Дернув себя за ухо» (148)… «И, подергав себя за ухо» (149)… «Дергал себя за ухо» (173)… «Дотрагиваясь до своего уха» (195)… «Дергал себя за ухо» (209)… «Дергал дряблую мочку уха» (228)… «Холодными пальцами пощупал ухо» (254)…
Верно, но немножко утомительно…
На этом и закончим первый наш урок: литграмота по Горькому. Будем учиться дальше.
Совершенно несомненно, что в нашей сегодняшней художественной продукции — и в литературе, и в театре, и в кино — имеется разрыв между нашей сегодняшней тематикой и методами ее художественного оформления. Разрыв этот выражается в том, что художественные произведения, тематически интересные и важные, художественно впечатляют значительно меньше, чем произведения тематически чуждые и мало значительные. Мало того. Замечено, что произведения тематически враждебные и реакционные оказываются в художественном отношении оформленными наилучшим образом.
Отсюда многие критики и ревнители нашей советской общественности делают опрометчивый вывод.
Они утверждают, что такого рода явление имеет причиной недостаточную идеологическую выдержанность современных наших советских авторов. Эти критики, ничего не смысля в законах так называемого творчества, ищут причину не в особенностях художественного процесса, а в психологии и в сознании отдельных людей, авторов. Между тем достаточно было бы повнимательней отнестись к некоторым весьма показательным фактам, для того чтобы рассеялось это ложное обвинение.
Известен факт, что самые выдержанные политические люди, переходя на «художественное творчество», часто начинают делать вещи или никуда негодные, или идеологически не выдержанные. Замечено, что один и тот же человек, блестяще образованный по политграмоте, в художественной своей продукции оказывается безграмотней любого беспартийного. И обратно — люди, политически далеко не вполне выдержанные, но знающие законы художественного творчества, оказываются лучшими политредакторами художественных произведений.
Грубое смешение идеологической природы автора с идеологическим эффектом художественного произведения обнаруживает в наших критиках элементарное непонимание законов художественного творчества. Они все еще пребывают в ложном заблуждении, что будто бы художественное произведение является просто-напросто прямым высказыванием автором своих задушевных мыслей и чувств. Им все еще кажется, что можно художественное произведение без остатка расшифровать на авторское сознание.
Конечно, нельзя сказать, что роль автора в его произведении не больше роли мастера, работающего на металлургическом заводе. Однако точно так же, как идеология снаряда, вырабатываемого на пушечном заводе, ничего не говорит об империалистических намерениях рабочих, сработавших этот снаряд, так же точно та или иная идеология литературного произведения ничего не говорит об идеологии ее автора.
Всякое художественное произведение есть результат сложного взаимоотношения отдельных элементов художественного творчества. Роль автора — в использовании этих элементов и в комбинировании их в определенный художественный продукт. Эти элементы, создающие художественное произведение, существуют вне автора и помимо его; автор только более или менее удачно пользуется ими для своей работы.
В каждую данную эпоху в художественном обиходе существует некоторое количество художественных методов и приемов. Изменение этих методов и приемов не зависит от воли отдельного автора, а является результатом эволюции художественного творчества.
Нельзя представлять себе дело так, что будто бы приходит гениальный автор и сразу придумывает свои приемы и свои методы. Известно из истории культуры, что всякий гений есть завершитель длительного и незаметного процесса постепенного разрушения старых методов и накопления новых. Борьба между старыми методами и новыми идет беспрерывно, и результаты ее не могут быть учтены немедленно.
Октябрьская революция предъявила так называемому творчеству целый ряд тематических заданий, которые были чужды дореволюционному художественному творчеству. Нет ничего удивительного, что в обиходе этого художественного творчества не оказалось методов и приемов, коими можно было бы эти поставленные тематические задания разрешить. Получилось и продолжается до сих пор несоответствие между выдвинутыми заданиями и между возможностями их разрешения.
Часть литераторов, тех, которые крепко держались за свое художественное мастерство, пыталась оттолкнуть от себя эти новые тематические задания. Они утверждали, что эти задания носят слишком актуальный, слишком временный характер и потому не подлежат художественному оформлению. Они утверждали, что задача художественного творчества — отвечать не сегодняшним, злободневным заданиям, а заданиям вечным, общечеловеческим. Более откровенные из них говорили, что если даже эти новые задания и законны, то они лично выполнить их не могут, не умеют и считают всякое неумелое выполнение задания халтурой.
Наши критики усмотрели в этом отказе от выполнения сегодняшнего задания политический саботаж. Они утверждали, что эти авторы просто-напросто не хотят этих заданий выполнять, и что задача художественной политики заключается в том, чтобы заставить их так или иначе эти задания выполнить.
Нашлась и другая часть критики, которая, смутно ощущая неправильность такого подхода, стала утверждать, будто авторы имеют право на отказ от задания и на самостоятельное творчество. Они говорили, что всякое насилие над творческой свободой автора художественно вредно и нецелесообразно.
Но ошибались и те и другие.
Ошибались потому, что исходили из одного и того же неправильного представления, будто бы авторы хотят или не хотят выполнять задание и что будто бы вся цель художественной политики заключается в том, чтобы сильнее или слабее заставлять авторов выполнять задание. Поэтому мы в нашей художественной политике получили, с одной стороны, напостовство с его политическим нажимом, а с другой стороны — воронщину с ее эстетической терпимостью.
В действительности же речь идет не о том, хотят или не хотят выполнять авторы сегодняшние тематические задания, а о том, умеют ли они это сделать. Совершенно очевидно, что они этого делать не умеют — и не умеют потому, что раньше, до революции, этим не занимались. Поэтому целью нашей художественной политики является не вопрос о политическом нажиме или терпимости, а вопрос о том, как научить авторов выполнять предложенные им задания.
Литературная тема не совпадает с темой социальной. Методами художественного оформления нельзя непосредственно оформить социальный факт. Между художественным произведением и социальным фактом стоит литературная тема точно так же, как между куском дерева и стулом лежит технический чертеж. Литературная тема — это тот чертеж, на основании которого строится вещь.
В этой теме происходит срастание социального факта и методов его оформления. В литературной теме происходит как бы химическое соединение между заказом и выполнением. Если литературная тема не удалась, если соединение не произошло, то в готовом художественном произведении заказ и метод будут лежать отдельно.
Старая литература выработала себе навык эти литературные темы изготовлять путем долгой эволюции, долгого срастания. Социальные факты и методы их оформления нашли себе достаточное выражение в литературной тематике. Подлинное литературное творчество возможно только при наличии этих литературно-тематических навыков.
Нельзя думать, что методы и приемы существуют где-то отдельно от материала, что можно использовать эти методы и приемы для любого другого материала. В действительности методы художественного оформления и тот социальный материал, который они оформляют, существуют как единство, создавшееся в результате длительного литературного процесса.
Пушкинский ямб неотделим от пушкинской тематики. Тургеневский стиль неотделим от литературной тематики 50х годов.
Литературная традиция выработала целый арсенал навыков, каковыми она разрешила те или иные тематические задания. И нет ничего удивительного, что появления новых тематических заданий оказались неожиданными для авторов.
Авторы прекрасно знали, каким способом дать, например, романические коллизии. Всевозможные комбинации на романические темы были достаточно разработаны в ходе многовековой литературной эволюции, и не представляло большого труда использовать любую из этих комбинаций.
Точно так же драматурги и режиссеры имели богатый выбор мизансцен для любых драматических объяснений. Хорошо было известно, на какие сотни ладов можно было произнести «Я люблю тебя» или «Я тебя не люблю», как построить темы романических объяснений: ревности, измены и т. п. Но совершенно не было известно, как сказать слова «Объявляю заседание фабзавкома открытым» или «Ставлю вопрос на голосование». Было очень хорошо известно, с какими жестами и с какой мимикой уходит любовник от обманувшей его любовницы, но совершенно было неизвестно, с какими жестами и с какой мимикой уходит член собрания, возмущенный поведением большинства.
Смешно думать, что авторы почему-то более сочувствуют любовнику, которому изменила его любовница, чем общественному деятелю, возмущенному поведением своих товарищей.
Дело здесь не столько в сочувствии, сколько в умении этот факт оформить.
Наши критики очень возмущены авторами, что они берут свои темы преимущественно из жизни интеллигенции, что очень мало авторов, желающих писать из рабоче-крестьянской жизни, и опять-таки критикам кажется, что здесь есть какое-то пристрастие к этой социальной группе. На самом деле честный автор отлично чувствует, что ему совершенно немыслимо писать из рабочей жизни, потому что он эту рабочую жизнь не знает, потому что для него все рабочие на одно лицо, как туристу — китайцы; ему кажется, что материал рабочей жизни настолько однороден, что из него никакой литературной фабулы не создашь. Поэтому, в лучшем случае, рабочий представляется ему как некий лозунг, который он вставляет в свои произведения для идеологической выдержанности. То же, разумеется, и о крестьянах.
Но было бы ошибкой думать, будто бы все дело только в том, чтобы автор поближе познакомился с жизнью рабочих и крестьян, или, как выражаются некоторые наши критики, чтобы он потолкался среди рабочих и крестьян. От этого толкания никакого, разумеется, проку литературе не будет.
Все дело в том, чтобы материал рабочей жизни суметь оформить в литературной тематике, суметь найти в особых условиях рабоче-крестьянской жизни возможности литературного построения. Без этих чисто технических попыток, без этого литературного чертежа никакое знание рабочей жизни делу не поможет.
Обычно такое «толкание» среди рабочих и крестьян кончается тем, что автор, набравшись разных наблюдений, пишет рассказы из рабоче-крестьянской жизни, строя их по образу и подобию старых литературных образцов. Ничего удивительного, что рабочие и крестьяне получаются у него, как две капли воды, похожи на всех Онегиных, Печориных, Рудиных и прочих героев русской литературы.
Получается это не потому, как думают критики, что автор не понимает психологии рабочих и крестьян, а потому, что он оформляет этих рабочих и крестьян по образу и подобию интеллигентских героев. Мало понимать психологию рабочего — надо еще суметь найти методы и приемы, в которых эта психология могла бы выразиться; их-то у наших авторов еще нет.
Все попытки найти в старой литературе образцы для сегодняшнего литературного творчества безнадежны. Все попытки политически нажать на авторов, чтобы они писали из рабоче-крестьянской жизни, бессмысленны. Единственный путь литературной эволюции в том, чтобы создать условия, в которых авторы могли бы научиться отвечать заданиям сегодняшнего дня[1]. В этой литературной учебе — все дело и весь залог успеха развития нашей советской литературы.
М. Горький в «Читателе и писателе» приводит целый ряд соображений о пользе грамотности. В этой же статье содержится несколько упреков по поводу Лефа.
Горький говорит, что мы пытаемся смутить молодых литераторов проповедью ненужности художественной литературы.
Это неточно. Мы проповедуем ненужность многих форм литературы и опровергаем противопоставление художественной литературе нехудожественной.
Мы считаем, что старые формы художественной литературы негодны для оформления нового материала и что вообще установка сегодняшнего дня — на материал, на факт, на сообщение.
Но мы, например, за отдельные вещи Тынянова (условно), в частности за его «Кюхлю», мы за книгу «В дебрях Уссурийского края», а я лично за книгу Горького о Толстом и за горьковские внефабульные вещи.
«Леф убеждает молодежь не учиться у классиков совершенно напрасно». Это непонятно. Фраза темная.
Но мы действительно убеждаем молодежь не учиться у классиков. Вместо этого мы советуем молодежи изучать материал. В частности, изучать литературу, а не учиться у литературы.
Только так ставя вопрос, можно говорить о новом, точном обобщении.
Здесь, как и всюду, мы упираемся не только в литературно-методический, но и в практически-организационный вопрос. Меньше всего разрешение этого вопроса заключается в том, чтобы печатно-организационно затруднять работу тех как раз литературных групп, усилия которых направлены на поиски отвечающих «заданиям сегодняшнего дня» литературных приемов. — Ред.