57773.fb2 Литературные Воспоминания - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Литературные Воспоминания - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

ОТРИЦАТЕЛЬ

С Владиславом Фелициановичем Ходасевичем я познакомился в 1920 году, вскоре после его приезда из Москвы в Петроград, в 1921 году прожил с ним бок обок несколько месяцев в глуши Псковской губернии и постоянно встречался с ним в Петрограде вплоть до отъезда его за границу в конце 1922 года. Потом я некоторое время с ним переписывался.

Он был превосходный поэт одной темы — неприятия мира. Он не принимал не какие-нибудь отдельные стороны действительности,— скажем, мещанство, как многие, или капитализм, как Блок и Маяковский, или революцию, как поэты-эмигранты,— но любую действительность, какой бы она ни была. Он писал:

Счастлив, кто падает вниз головой,Мир для него хоть на миг, а иной.

Он утверждал, что всякое, любое проявление действительности доставляет ему только боль:

Мне каждый звук терзает слух.И каждый луч глазам несносен.

В 1920 году, переехав из Москвы, он читал прелестное свое стихотворение:

Смоленский рынокПерехожу.Полет снежинокСлежу, слежу.Полет снежинок,Остановись!Преобразись,Смоленский рынок.

С тех пор прошло несколько десятилетий, и желание его полнилось — Смоленский рынок действительно преобразился. В Смоленскую площадь. Там теперь и высотное здание, и гастроном, и станция метро, и асфальт, и широкие проезды. Но если бы Ходасевич был жив и увидел это пре­ображение, он не испытал бы ни малейшей радости. Торжество «малых правд», как он выражался, нисколько его не утешало. Любая форма бытия тяжела, безысходна. Впрочем, есть один выход — небытие, смерть. Или, на худой конец, подобие смерти — сон.

Есть у него стихотворение «В заседании». Там он

писал:

Лучше спать, чем слушать речиЗлобной жизни человечьей,Малых правд пустую прю.Все я знаю, все я вижу,Лучше сном к себе приближуНевозможную зарю.

Даже искусство, лучшее из всего, созданного человечеством, не считал он достойным особого уважения. Вот как он описал свое посещение какого-то знаменитого музея, в котором собраны шедевры живописи:

Все рвется человечий гений —То вверх, то вниз. И то сказать:От восхождений и паденийУж позволительно устать.Невольно опускаю векиПред сонмом вакхов и мадонн,И так отрадно, что в аптекеЕсть кисленький пирамидон.

Я никогда не разделял его взглядов и смотрел на мир совсем иначе. Но меня пленяло в нем поразительное чувство русского стиха — свойство крайне редкое и всегда обольщавшее меня в любом человеке.

Моя ранняя юность прошла в кругу тех петроградских литераторов, чьи поэтические вкусы были воспитаны «Цехом поэтов» и Гумилевым. Главной чертой этих вкусов было отрицание почти всей русской классической литературы и поклонение французам. Русская проза отрицалась целиком,— кроме прозы Пушкина да еще Достоевского, которого признавали великим, но не читали. Из русских поэтов XIX века считалось приличным чтить имена Батюшкова, Пушкина, Баратынского и Тютчева. О Некрасове говорили с ненавистью, о Лермонтове с презрением, обо всех остальных с гадливостью. Имена Фета, Полонского были просто ругательствами. Однажды в Доме искусств Георгий Иванов сказал мне, что людей, читающих стихи А.К. Толстого, он не считает людьми. Да и Пушкина чтили только номинально, а по существу знали его плохо и считали устарелым и смешноватым. Помню, как однажды на большом собрании в клубе Дома искусств поэтесса Елизавета Полонская, желая сказать про стихотворение одного молодого поэта, что оно глупо и наивно, сказала, что оно напомнило ей стихотворение Пушкина «Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда…». Ненависть их к стихам Блока вызывалась, между прочим, и тем, что они чувствовали связь этих стихов с русской поэзией второй поло вины XIX века — с Некрасовым, Фетом, Яковом Полонским.

В этом кругу прилично было любить Теофиля Готье Эредиа, Леконта де Лиля, Рэмбо, Аполлинера. А с каким поразительным прононсом выговаривались эти имена, – в прононсе-то и заключался главный шик. Конечно, по-настоящему знали этих поэтов только те, кто постарше,– Гумилев, Георгий Иванов, Адамович, Одоевцева, Оцуп, М. Л. Лозинский, Бенедикт Лившиц, вернувшийся в 1922 году в Петроград из Киева, отчасти Вагинов. Зеленая молодежь поколения «Звучащей раковины» знала французских поэтов только понаслышке и повторяла их имена из попугайства. На наиболее даровитых представителей этой молодежи могучее влияние оказал другой поэт, тоже не русский — Редьярд Киплинг. Влияние его роскошных колониалистских баллад с их мужественным тоном и антигуманизмом легко заметить в стихах начала двадцатых годов таких поэтов, как Владимир Познер, Тихонов, Колбасьев, Елизавета Полонская.

(Я неоднократно встречался с мнением, будто Киплинг оказал влияние и на Гумилева. Думаю, это не верно. Колониализм Гумилева — французского происхождения, его Африка — французская колониальная Африка. Озеро Чад с изысканным жирафом и Сенегамбия, где валы поют в дифирамбе,— тогдашние французские владения. Капитаны в розоватых брабантских манжетах — французы. Его абиссинцы имеют в виду французов, когда говорят:

Ой, френджи, как они ловкиНа выдумки и пустяки.

И людоеды его жарят Пьера, а не Питера.)

Мне все эти шикарные Сенегамбии и жареные Пьеры чужды, я испытывал к ним смутную вражду с самого начала своих занятий в семинаре у Гумилева. И Ходасевич, с которым я близко познакомился летом 1921 года, поразил меня тем, что он весь был полон традициями русского стиха с его необыкновенным богатством скрытых ритмических ходов и способностью изображать внутреннюю жизнь человека. От него я узнал, что моя юношеская любовь, скажем, к Фету, не является позором, чем-то вроде дурной болезни, которую надо скрывать от окружающих.

Любопытно, что к русской прозе Ходасевич относился совершенно так же, как гумилевцы. Он говорил мне:

— Идет дождь, и едет поп на тележке. И дождь скучный-скучный, и тележка скучная-скучная, и поп скучный– скучный. Вот и вся русская проза.

Теперь подобные взгляды кажутся удивительными по своей слепоте, но в то время они были довольно широко распространены в среде художественной интеллигенции. Их, кроме сторонников «Цеха поэтов», так или иначе разделяли и Лунц, и Каверин, и Тихонов, и Колбасьев,— «цехисты» из вражды к горьковскому «Знанию», опиравшемуся на традиции русской классической прозы, а более молодые просто оттого, что были воспитаны на переводной прозе с механическим сюжетным построением, заполонившей русский книжный рынок перед первой мировой войной. Для Ходасевича такая точка зрения была случайной и отражала только мнение среды, к которой он принадлежал, как и многие другие его высказывания. Прозой он не интересовался, он интересовался поэзией. А русскую поэзию он любил всей душой и знал удивительно.

Приехав в Петроград в разгар борьбы гумилевцев с Блоком, он сразу стал на сторону Блока. Перед Блоком он Преклонялся,— и не перед Блоком «Стихов о прекрасной даме», а перед поздним, зрелым реалистическим Блоком, автором третьей книги стихов, «Возмездия», «Двенадцати». Помню, в 1922 году мы сидели с ним рядом у Наппельбаумов на диване и перелистывали только что вышедший сборник Блока «Седое утро». Ходасевич внезапно наткнулся на стихотворение:

Утреет. С богом. По домам.Позвякивают колокольцы…

Этих стихов он до тех пор не знал. Он побледнел от волнения, читая.

— Как бы мне хотелось, чтобы я написал эти стихи! – воскликнул он.— Если бы я написал это стихотворение, я умер бы от счастья!

Он был маленький хилый человечек невзрачного вида. Я уже говорил, что на лбу у него была непроходящая экзема, которую он скрывал под челкой черных волос. Он был близорук и носил пенсне. Маленькое желтоватое личико его все время брезгливо морщилось. Глядя на него, я всегда вспоминал фразу, которую сказал Бунин об одном из своих героев: «Он был самолюбив, как все люди маленького роста». Не знаю, все ли люди маленького роста самолюбивы, но Ходасевич был болезненно и раздражительно самолюбив.

Довольно долгий литературный путь его был труден и сложен, и во всех своих неудачах, действительных или вымышленных, он видел каверзы и козни недругов. А между тем причина его неудач заключалась прежде всего в нем самом. Сначала он очень долго не мог найти своего места в литературе. Потом, после революции, он не умел найти своего места в жизни и кончил тем, что безнадежно запутался. Печататься он начал чуть ли не с 1905 года и лет около десяти писал чистенькие подражательные стихи — под символистов. Таких эпигончиков Брюсова, Бальмонта, Белого из сыновей адвокатов в Москве было много, и, естественно, относились к ним без почтения и печатали неохотно. Первая книжка его стихов «Молодость», вышедшая, кажется, в 1912 году, поражает своей бледностью и несамостоятельностью. Судя по ней, он и надежд никаких не подавал. А между тем он был очень высокого о себе мнения и озлобился — на весь мир и прежде всего на московский литературный круг. Вторая его книжка «Счастливый домик» несколько лучше, но тоже весьма незначительна. Главная ее тема — воспевание эстетизированного обывательского уюта. Это было модно в последние годы перед первой мировой войной — как реакция на расплывчатость и отвлеченность символистов. Но Ходасевич в «Счастливом домике» был далеко не первый, последовавший этой моде,— до него ей отдали дань и Борис Садовской, и Кузмин, и другие. Да и тема домашнего уюта была для него совсем не органична,— он был человек трагичный, безуютный, неприкаянный. В «Счастливом домике» для читателя, знающего более позднего Ходасевича, уже справившегося с литературной шелухой, так долго мешавшей ему выразить самого себя, угадывается трагизма, который он с такой силой выразил впоследствии. Например, в таком четверостишии:

Мы дышим легче и свободнейНе там, где есть сосновый,Но древним мраком преисподнейИль горним воздухом небес.

Но выражено это было еще слабо, робко, и «Счастливый домик» тоже не имел почти никакого успеха. Первой книгой, в которой голос его приобрел самобытность, была «Путем зерна».

В сущности, Ходасевич как поэт начался только с этой книги. Его голос становится все более трагическим, он писал все резче, отчаянней и своеобразней. Следующая его книга «Тяжелая лира», вышедшая уже в Петрограде в 1922 году, поразила Горького. Поразила она и еще некоторых, в том числе и меня.

Когда я с ним познакомился, он был женат на Анне Ивановне Чулковой, сестре поэта Георгия Чулкова. Жил с ними и ее сын от первого брака, Гарик Гренцион, мальчик, которому в 1921 году было лет тринадцать. Впоследствии он стал известным в Петрограде актером. Жили они всё в том же Доме искусств на углу Невского и Мойки, в маленькой комнате, лишенной почти всякой мебели. С середины потолка свисал грязный шнур, на котором болталась загаженная мухами шестнадцатисвечовая угольная электрическая лампочка. Именно эту комнату изобразил он в стихотворении «Орфей», в котором были слова:

Гляну в штукатурное небоНа солнце в шестнадцать свечей.

Хотя я не раз бывал у Ходасевича, но на Анну Ивановну обращал крайне мало внимания и почти ее не запомнил. Кажется, была она маленькая и бойкая, лет около сорока, т. е. с моей тогдашней точки зрения глубокая старуха. Тог­да я мало задумывался над семейной жизнью, но теперь мне ясно, что жизнь Анны Ивановны с Ходасевичем была не сладка,— этот неуютный, нищий, болезненный человек был капризным, эгоистичным и вечно недовольным мужем. И когда он бросил ее, она, может быть, вовсе не была так убита горем, как он предполагал.

По случайному стечению обстоятельств я оказался причастным к истории его новой любви и женитьбы.

В конце 1920 года у меня появилась приятельница, девочка моих лет, Нина Берберова. Она незадолго перед тем переехала с папой и мамой из Ростова в Петроград и, так как писала стихи, стала посещать семинар Гумилева. В семинаре она успеха не имела и являлась туда не слишком аккуратно, но зато была усерднейшей посетительницей клуба Дома искусств и потом салона Наппельбаумов. Держалась она несколько особняком и ни с кем не дружила, кроме меня.

Отец ее был ростовский армянин, а мать русская, и это смешение кровей дало прекрасные результаты. Нина была рослая, сильная, здоровая девушка с громким веселым голосом, с открытым лицом, с широко расставленными серыми глазами. По самой середке ее верхних зубов была маленькая расщелинка, очень ее красившая. Она, подобно мне, писала множество стихов и знала наизусть всех любимых поэтов.

Особенно подружились мы с ней осенью 1921 года, когда я вернулся из Псковской губернии. Нас объединяло то, что она, так же как и я, воспитана была на Блоке, Фете и Некрасове, а не на Гумилеве и Брюсове. Так же как и я, к окружавшим нас гумилевцам она чувствовала глухую и невнятную неприязнь. Дружба наша заключалась почти исключительно в том, что мы долгими часами то днем, то ночью гуляли вдвоем по пустынному Петрограду и вслух читали друг другу стихи.

Ни малейшей романтической подкладки в наших отношениях не было. Я, в те годы весьма неравнодушный к женским чарам, чар Нины просто не замечал. Помню, как после прогулки она завела меня к себе на несколько минут — чтобы переодеться и идти со мной в Дом искусств. Переодевалась она в моем присутствии, и мы так заговорились, что оба не заметили в этом ничего странного. Вдруг в комнату вошла ее мать и, увидев Нину, стоявшую передо мной в одном белье, вскрикнула:

– Нина! При молодом человеке!

– Какой он молодой человек?— сказала Нина.— Он поэт.

Я был так далек от мысли, что между Ходасевичем и Ниной может быть роман, что заметил его, вероятно, до смешного поздно. Нину познакомил с Ходасевичем я, и ходила она к нему вместе со мной. Этот раздраженный, недоброжелательный ко всем и всему человек был ко мне удивительно добр, всерьез разбирал мои полудетские стихи и разговаривал со мной как с равным, хотя мне было всего восемнадцать лет. И мне не казалось странным, что он также относился к Нине, которой тоже было восемнадцать [3], которая в вопросах поэзии была полной моей единомышленницей. И когда я кое о чем стал догадываться, я испытал неприятное чувство.

То, что Ходасевич влюбился в Нину, мне казалось еще более или менее естественным. Но как Нина могла влюбиться в Ходасевича, я понять не мог.

Так как мне ничего не надо было от Ходасевича, кроме стихов и разговоров о литературе, я относился к нему пре­красно. Кроме того, я уважал в нем умного человека. Он не только сам был очень умен, но и ценил в людях прежде всего ум и беспощадно презирал дураков. Помню, как однажды на собраний у Наппельбаумов он показал мне человека, который сидел задумавшись и не слыша того, что происходит вокруг.

— Смотрите, он задумался,— сказал мне Ходасевич.— Задумываться — это свойство, присущее очень редким людям.

Однако все мое уважение к его стихам и его уму не мешало мне видеть в нем много жалкого и даже смешного. И то, что Нина могла не видеть этого и полюбить его, меня, по моей жизненной неопытности, очень удивило.

Прежде всего она почти на целую голову была выше его ростом. И старше ее он был по крайней мере вдвое. Не к тем принадлежал он мужчинам, в которых влюбляются женщины. Характер у него был капризный, чванливый и вздорный. Кроме того, я хорошо знал, что он отчаянный трус. Когда мы вместе с ним жили в Псковской губернии, он даже на станцию ездить не решался, так как боялся, что его по дороге зарежут бандиты. Как-то раз в Петрограде мы шли с ним днем по Невскому, и вдруг у проезжающего мимо грузовика громко лопнула покрышка. Ходасевич мгновенно влетел в ближайшую парадную. Когда я, удивленный, зашел туда вслед за ним, он стоял, белый от страха, на пятой ступеньке и прошептал мне:

— Стреляют!

Когда он читал свои стихи и произносил последнюю строчку, обычно самую важную в стихотворении, он на несколько мгновений застывал с открытым ртом, чтобы подчеркнуть всю многозначительность концовки, и это казалось мне смешным. При всем своем уме он был на редкость и зауряден в своих суждениях обо всем, что происходило в те годы вокруг, и с важным видом повторял самый затхлый обывательский вздор. Я иногда пытался обращать внимание Нины на эти его черты, но безуспешно. Ей он казался совершенством.

Тайный их роман, о котором вначале знал только я, развивался так пылко и бурно, что, разумеется, скоро о ней догадались многие. Нина вся как-то одурела от счастья, а Ходасевич посветлел, подобрел, и очки его поблескивали куда бойчей и веселей, чем раньше. Он на несколько месяцев спрятал свой трагизм и даже временно стал относиться к мирозданию значительно лучше.

Весной 1922 года написал он свое прекрасное стихотворение «Улика»:

Была туманной и безвестной,Мерцала в лунной вышине,Но воплощенной и телеснойТеперь являться стала мне.И вот среди беседы чиннойПорой с растерянным лицомСнимаю волос, тонкий, длинный,Забытыйна плече моем.Тут гость из-за стакана чаюХитро косится на меня.А я смотрю и понимаю,Тихонько ложечкой звеня.Блажен, кто завлечен мечтоюВ безвыходный дремучий сонИ там внезапно, сам собоюВ нездешнем счастье уличен.

Впрочем, счастье его было не безоблачным. Он самым жалким образом боялся своей Анны Ивановны. Она, как водится, долго ничего не подозревала, и он смертельно страшился, как бы она не догадалась. В начале лета 1922 года он вместе с ней и пасынком уехал куда-то на дачу, и тут ему и Нине понадобился я. Через меня шла вся их тайная переписка. Ходасевич надписывал конверт на мое имя, и я, получив письмо, нес его, не вскрывая, к Нине, на улицу Рылеева. Нинины ответы посылались в конвертах, надписанных моей рукой.

В середине лета Ходасевич сбежал с дачи, явился к Нине и увез ее в какую-то глухую деревню на берегу Лaдожского озера. В страхе перед Анной Ивановной он обставил этот побег так, что, кроме меня, ни один человек на свете не знал, где он находится. В течение полутора месяцев я служил им единственной связью с внешним миром. Свои обязанности поверенного и друга я исполнял честно и с увлечением. Они оба платили мне пылкими выражениями дружбы и благодарности. Нина написала стихотворение, в котором было четверостишие:

Вот церковь — здесь с тобой встречались,Вот друг — он нам помог не раз,Мы в этом кресле целовались,Ну что ж, и креслу — добрый час.

Друг — это я.

Страх Ходасевича перед Анной Ивановной все возрастал. Это был уже не страх, а ужас. Он подозревал ее в каких-то чудовищных кознях против себя и говорил об этом страстно, но настолько невнятно, что я не мог понять сути его опасений. Вернувшись в город, он немедленно связался с Горьким и, с помощью Горького, стал поспешно хлопотать об отъезде за границу. В конце 1922 года он уехал в Берлин вместе с Ниной.

Он уехал за границу из страха перед женой, а не перед Советской властью. С Советской властью он за пять лет отлично сжился и об эмиграции никогда не помышлял.

Трудно писать о политических убеждениях человека, который постоянно утверждал, что у него нет никаких политических убеждений. Это утверждение было отчасти правдиво,— он вообще не имел никаких стойких убеждений и постоянен был только в любви к стихам и в своем презрительном скептицизме по отношению ко всему остальному. Но никаких причин враждовать с революцией и с Советской властью он не имел.

Он не был ни богат, ни знатен и ничего не потерял с крушением старого режима. К буржуазии, к мещанству он относился с отвращением и не видел в мещанских мечтах и идеалах ничего, кроме пошлости. Во время первой мировой войны он не прельстился ни шовинизмом, ни немцеедством. Никакого участия в саботаже Советской власти, охватившем в первые месяцы после Октября широкие круги буржуазной интеллигенции, он не принимал; напротив, он охотно выполнял разные обязанности в разных культурно-просветительских советских учреждениях, так как нуждался в заработке. В годы гражданской войны он любил холодный, голодный, пустынный Петроград именно за то, что в этом городе, освобожденном от торжества мещанских интересов, можно было жить свободной духовной жизнью.

Нэпа он, как очень многие, не понял. Он счел его уступкой буржуазии, мещанству, началом перерождения Советской власти и был этому предполагаемому перерождению резко враждебен. Он даже написал стихи как бы от имени такого мифического перерожденца:

Прочь! Не мешай мне! Я торгую!Но не буржуй, но не кулак,Я прячу выручку дневнуюСвободы в огненный колпак.

При всей путаности своих воззрений он дорожил революцией как освобождением от мира наживы и торгашества. Круг тайно и явно белогвардействующих литераторов вроде Георгия Иванова, Адамовича, Оцупа, Даманской, Волковысского, Валериана Чудовского, Амфитеатрова был ему чужд и враждебен, хотя он сам толковал эту враждебность не как политическую, а как эстетическую. Он очень дорожил вниманием Горького и уехал за границу не как политический эмигрант, а как горьковский сотрудник, как участник горьковских литературных замыслов.

В то время Горький затевал издание за границей советского литературного журнала «Беседа» и пригласил Ходасевича заведовать в этом новом журнале отделом поэзии. Ходасевич, по приезде в Берлин, рьяно приступил к исполнению своих обязанностей. Между прочим, в первом же номере «Беседы» он напечатал мою поэму «Козленок», вовсе не заслуживавшую этой чести, написанную мною летом 1921 года в гагаринских Холомках, когда мы жили там вместе с ним. За границей дружба Ходасевича с Горьким продолжалась года два. Отношения их, по-видимому, были очень тесными, если вспомнить, что Горький, переехав в Сорренто, захватил туда и Ходасевича с Ниной и поселил их рядом с собой. В этот период своей дружбы с Горьким Ходасевич написал самую замечательную из своих книг – «Европейскую ночь». Эта книжка, поразительная по простоте, изобретательности и силе стиха, содержит в себе самое жестокое, верное и непримиримое описание жизни капиталистического города, какое я знаю. Именно в этой книге, где его старый ужас перед бытием слился с ужасом перед бессмыслицей и пошлостью капиталистического быта, стал он одним из крупнейших, совершеннейших и своеобразнейших русских поэтов первой половины нашего века.

Все эти стихи я узнавал сразу же после их написания, потому что он вкладывал их в свои письма ко мне. У меня накопилась большая кипа его писем, и я очень жалею, что впоследствии утратил их. Переписка наша продолжалась до тех пор, пока он не поссорился с Горьким. Поссорившись с Горьким, он перестал переписываться с людьми, жившими в Советском Союзе, в том числе со мной.

Я не знаю обстоятельств его ссоры с Горьким, но думаю, что она была неизбежна. Однако, если бы они не жили за границей так тесно, эта ссора разыгралась бы, вероятно, позднее. При длительном близком общении Ходасевич с его вздорным – характером, с его самомнением, презрительностью, мнительностью, суетностью был невыносим. Поссорившись с Горьким, он сразу же скатился в болото белогвардейской эмигрантщины. Он стал сотрудничать в газете «Русь» и писать хвалебные рецензии о стишках каких-то великих княжон.

Умер он в конце тридцатых годов, перед второй мировой войной. О заграничной жизни своей написал он в одном из своих поздних стихотворений, которому дал название: «Зеркало».

Я, я, я. Что за дикое слово!Неужели вон тот — это я?Разве мама любила такого,Желто-серого, полуседогоИ всезнающего, как змея?Разве мальчик, в Останкине летомТанцевавшийна дачных балах,—Это я, тот, кто каждым ответомЖелторотым внушает поэтамОтвращение, злобу и страх?Разве тот, кто в полночные спорыВсю мальчишечью вкладывал прыть,—Это я, тот же самый, которыйНа трагические разговорыНаучился молчать и шутить?Впрочем, так и всегда на срединеРокового земногопути:От ничтожной причины — к причине,А глядишь — заплутался в пустыне,И своих же следов не найти.Да, меня не пантера прыжкамиНа парижский чердак загнала.И Вергилия нет за плечами,—Только есть одиночество — в рамеГоворящего правду стекла.

  1. Н. Берберова родилась в 1901 г.— Сост.