57807.fb2
— Верно, гражданин начальник. Я еще могу напомнить, что органы никогда не ошибаются. Но куда делись чекисты Дзержинского, Менжинского, Ягоды, Ежова? Ведь они все не ошибались? А я немало встречал их по тюрьмам.
Позднее мне стало ясно, что мое нападение было правильным, хотя о психологии я в то время и представления не имел. В карцер меня не посадили, а вскоре передали другому следователю, и видимо, этому выступлению я обязан, что мою фигуру не выделили как центральную рядом с Салминым. Я остался на своем очень скромном месте, совсем в тени. Видимо, Романенков уже испытал превратности судьбы, а какими новшествами обогатится конец войны — было неизвестно…
Встречей с тем шестнадцатилетним пареньком я кольнул другого следователя:
— На днях видел одного из ваших подростков. На его еще детском лице я без труда прочел сочувствие ко мне, то есть недоверие к вашим методам. Поражаюсь. Неужели на «активах» никто из соперников или недоброжелателей, которых у вас полно, не спросил, если не о законности, то хоть о целесообразности произведенного погрома военного производства?..
Конечно, до войны и после нее такие разговоры были возможны только, если человека довели до предела, и принести ему они могли только вред. В военное же время ценности выглядели несколько иначе, ибо будущее было неясным. Потому следователь для виду покричал и успокоился. Эти две вспышки были единственными за все следствие. Я старался молчать, быть безразличным, невозмутимым.
Сталинские следователи — тоже люди. Прослойка природных мучителей, палачей по призванию, в их среде, конечно, выше, чем в массе обыкновенного населения. Но на девять десятых они просто изуродованы безбожием, людоедской идеологией и бесчеловечной системой истребления. Количество звероподобных, низколобых, плотоядных морд среди них невелико. Они более злы, жестоки по задаткам, но по природе не монстры, не чудовища.
У большинства из них одна судьба. В 1935-37 годах проводился массовый набор следователей, как правило, в форме мобилизации. Отказ рассматривался как саботаж, а то и как вылазка классового врага. Далее посылали на краткосрочные курсы. Потом шло присвоение чина, взаимная слежка, накачки на совещаниях, запугивание, реальная перспектива очутиться самому в подвале. И вот, из человека, заранее лишенного света религиозных истин, в кратчайшее время сформирован палач, которым остался бы доволен и сам Малюта Скуратов. Но только у этих новоиспеченных следователей нервишки слабенькие, и многие из них приходили на следствие, накачанные морфием, нанюхавшись кокаина, либо поддерживали себя таким путем «на работе». Кого-то из них списывали по «нездоровью», что означало, что он дошел до сумасшествия или весь дергается от какого-то нервного потрясения… Остальные сидели в своих креслах до очередной чистки, либо до смены главного сатрапа, управляющего «органами». Когда это происходило, большой процент из них расстреливали: ведь тех, кто много знает о преступлениях, принято убивать. Многих посылали в специальные лагеря; часть — в лагеря обычного типа, а счастливчиков — на пенсию или в ссылки, для продолжения чекистской деятельности. Эти последние тоже уже хорошо разобрались во всем, поэтому старались свое служебное рвение и патологические наклонности на случай ревизии по проискам своих врагов облечь, по возможности, в процессуальные формы. Чекистам, к тому же, смертельно не хотелось попасть в армию, потому изготовлением лагерных дел они и оправдывали свое сверхпривилегированное тыловое положение в глазах начальства.
Среди рядовых следователей были и явные садисты, но развернуться вовсю им мешали более ответственные чины. Таков был молодой Нечаев. Один вид заключенных приводил его в бешенство, на губах выступала пена… По своей инициативе он устраивал внезапные набеги на мельницу, стремясь поймать зэков на выпечке пресных лепешек. С большим рвением обвинял их затем в «саботаже» и часто заводил «дела». Однажды, когда я высиживал, как обычно, свое следствие, мне пришлось наблюдать следующую сценку. Вбежал Нечаев и, извиваясь, как уж, доложил Романенкову, что его собственная супруга вместе с соседкой по квартире попались в лавочке на фальшивых хлебных карточках. Захлебываясь, он заканчивал каждую фразу словами: «Прикажите арестовать?» О моем присутствии они забыли или полагали, что оно не стоит внимания. Нечаев в своих объяснениях всю вину переложил на соседку, а свою жену представил как неопытную жертву обмана. Всем было ясно, что жена Нечаева занимается подобными делишками не из нужды, а ради спекуляции. Но, видимо, арест соседки бросил бы тень и на жену Нечаева, а следовательно и на чекистский отдел, поэтому Романенков санкции на арест не выдал.
Страшной личностью был начальник следственного отдела Курбатов. Это был полный человек лет сорока с довольно благообразным лицом, на котором выделялись черные, как спелые вишни, глаза. С виду он был спокойный и уравновешенный, даже медлительный, редко ругался и часто говорил о нашей судьбе с уверенностью провидца. Дважды я увидел, как мгновенно исказилось его лицо, и из глубины выглянул дьявол. Я понял, что передо мною главная фигура оперативно-чекистского отдела Вятлага. Это он, якобы чужими руками, подводил нас к расстрелу, держал меня все одиннадцать месяцев с уркаганами, настоял на продлении следствия после первого приговора, и по этапу отправил на смерть наиболее ему неугодных. Но трудно спрятаться от зорких глаз и чутких ушей недюжинных людей, обреченных на смерть. Палач всегда оставляет следы, которые могут быть расшифрованы и осмыслены. Позднее дошли до нас слухи, что после войны он был переведен в Западную Украину, где его «пришили» бандеровцы.
В обличающих меня свидетельских показаниях я без особого труда выделил доносы Щербы, бытовика, технолога, и с насмешкой заявил Курбатову, что несмотря на огромное число стукачей, которых они развели среди заключенных, у них нет настоящей агентурной сети.
— Все провалено, стукачи известны, никто с ними не разговаривает. Вы довели их до того, что они вынуждены клеветать на людей и обманывать своих хозяев.
Я объяснил ему, что если он будет настаивать на достоверности этих лживых сведений, то в порядке самозащиты мне придется обвинить отдел в искусственном истреблении специалистов, производимом из-за слепоты и недальновидности оперативников.
— Каждый должен хорошо делать свое дело. Вот я зэк, а наладил и пустил военное производство, — напирал я на свои заслуги. — Мало того, я написал пять заявлений с просьбой отправить меня на фронт, а ваши работники не имеют правильного представления о людях и попросту губят налаженное дело.
Мне и на этот раз сошло с рук, хотя тут-то я и подглядел его искаженную от злобы харю.
Я не случайно пишу об этом. Надо всегда обнаруживать каждое слабое место, бить по нему, лишать палачей уверенности, разоблачать миф об их безнаказанности. Кто борется и нападает, того не возьмешь врасплох; разоружает себя тот, кто воображает, что организация палачей — монолитная, непроницаемая стена. Учреждения чекистов, как и всякие другие, состоят из людей со слабостями, пороками и трусостью. Поэтому поведение на следствии должно быть воинственным. Один наш одноделец, с которым мы осенью сорок первого опиливали гайки, смотритель маяка Ратманов, получивший основной срок за «антисоветскую агитацию», хотя на воле в своем одиночестве он мог агитировать только тюленей, на все вопросы следователя отвечал неизменными «нет», «не знаю». Одновременно он напирал на свое рабочее происхождение, и в силу того, что всю жизнь работал руками, отметал ложные показания и плевал на предъявленные ему обвинения… Не стесняясь, он выражал свое возмущение в очень грубой форме. Тем не менее, — а вернее, именно поэтому, — он получил пять лет, тогда как другие рабочие, покорившиеся следствию и обличавшие других на очных ставках, получили по десять.
Для устрашения остальных лагерников были распущены слухи, что мы особо важные преступники, подлежащие неминуемому расстрелу. И однако, когда нас приводили из тюрьмы в баню, расположенную на территории лагпункта, я своими глазами каждый раз видел зэков, не без сочувствия и страха наблюдавших наше мрачное шествие. В обстановке созданного террора об установлении с нами связей, обычно осуществляемых через баню в виде передачи новостей, курева, хлеба, — не могло быть и речи, ибо обслуга бани, дрожащая за свое место, в отношении нас этого бы не допустила.
Со времен Ежова в поведении чекистов во время следствия произошли большие изменения. Теперь им не хотелось уже себя утруждать, нарушать сон, перегружать нервы. Они сами были здесь высшим начальством, и им не нужно было перед кем-то выслуживаться. А самое главное, они на опыте убедились, что смертельное изнурение голодом, болезнями, недостатком воздуха ломает людей гораздо хлеще, чем бессонные допросы, избиения, пытки. В их распоряжении не было также достаточного числа стражников, надзирателей и прочих мелких палаческих подмастерьев. Да и крики пытаемых в деревянном помещении чекистского отдела обязательно достигли бы ушей обитателей «соцгорода». Время военное, а так, куда спокойнее… Поэтому вели они свою «работу» днем, так, чтобы часам к шести с ней покончить. Жены приносили им из дому обед в хорошо укрытых кошёлках под белыми салфетками, и жестокой издевкой был для изголодавшихся запах кушаний. Видимо, это также входило в утонченную программу садистов.
Но лучше всего продумана была основная пытка — курением. Несколькими скрутками, а иногда и затяжками сокрушали волю и способность к сопротивлению глубоко истощенных людей. Курение, особенно в тех условиях, было не просто дурной привычкой, а пороком — человек отдавал дьяволу власть над самим собой. Данное положение подтвердилось в гигантских масштабах в сталинских и гитлеровских лагерях. Но большинство людей, способных произвести нужные обобщения, не пережили столь мучительных рубежей или не придали данному вопросу должного значения. Каждое насилие над своей природой наказывает нарушителя, и в крайнем, дистрофическом состоянии следы никотина в крови буквально казнят, доводя наиболее слабых до потери образа человеческого. Курение непосредственно ускорило гибель миллионов заключенных, ибо желание курить побеждало даже жуткий голод и за спичечную коробку «самосада», выращиваемого на огороде, полускелеты отдавали паечку хлеба — единственный источник существования. Огромное количество людей приблизили на моих глазах свою смерть и погибли, будучи неспособными победить это наваждение. Вот почему из заядлого курильщика я превратился в убежденного врага никотина, и с того времени стремился предупредить неведающих о страшной опасности, которая им угрожает.
Мои отказы отвечать на допросах привели к серии очных ставок, на которых подобия людей, доведенные почти до состояния невменяемости, изобличали меня в выдуманных чекистами преступлениях. Я чувствовал себя на спектакле китайских силуэтов: тени людей, тени преступлений. Но, так или иначе, на бумаге обвиняемый оказывался опутанным какой-то паутиной, невзирая на несогласие. Стряпня выглядела неубедительной и жалкой, но в тридцать седьмом такого материала хватило бы для расстрела целого лагпункта, а в первый год войны такая участь постигла бы всех двадцать восемь человек.
На наше счастье, с расстрелами за последние полгода полегчало: на разводах давно уже не зачитывали списки приговоренных к «вышке». Но ведь война продолжалась, у следователей же было явное намерение на нас заработать. На следствии я не скрывал свои взгляды. Я знал, что если расстрел наш состоится, то я умру с сознанием, что хоть жизнь моя и прошла бездарно, полная ошибок и спадов, но, возможно, будущий историк скажет спасибо, когда в ворохе лжи и глупых выдумок наткнется на искреннее мнение человека той эпохи. Если же подписанные материалы на расстрел не «потянут», то мои убеждения едва ли повлияют на приговор.
В ходе очных ставок в порядке самозащиты я пробовал сослаться на свое намерение совершить побег. Эту единственную реальную деталь следователь оставлял без внимания. Их интересовали не факты, не улики, а только взаимные наветы людей. Но заключенные были народ «битый» и, невзирая на старания чекистов и помогавших их усилиям «романистов», показаний, требуемых для осмысленного описания организации повстанцев, не давали. Всё было шито белыми нитками, грубо и глупо. Позже выяснилось, что по этим материалам «особое совещание» дало нам всем только по пяти лет. Следователи восприняли такой маленький срок как личную обиду и провели подобие пересмотра дела, о котором многие из нас даже и не догадались, так как допросов больше не снимали, а усилия сосредоточили на получении дополнительных показаний романистов. В результате мы все получили окончательные десятилетние сроки. Пять лет получили только Юрий и Борис, которые даже к разговорам никакого отношения не имели, пара «работяг», да романист Владимир.
Если бы можно было судить за стремление осмыслить создавшееся положение и найти из него выход, то в первую очередь следовало осудить меня.
Если бы можно было судить за слова, произносимые вполголоса избранному числу лиц, то из двадцати восьми можно было бы осудить человек пять, и, в том числе, в первую очередь Салмина и меня.
Если бы можно было судить за мечты или желание вырваться из оков рабства и избежать направленных на нас средств уничтожения, то, за исключением стукачей и особо зловредных представителей набора тридцать седьмого года, следовало осудить подряд всех заключенных.
За несколько дней перед голодной смертью желание есть исчезает. Эту особенность я наблюдал неоднократно. Когда происходит непрерывное истощение человека, то чувство голода сначала усиливается, достигает наивысшей точки, а потом несколько ослабляется. Пусть судят физиологи, мои ли это только личные ощущения или они имеют под собой реальную почву. Голод особенно усилился к осени, то был почти шестой месяц моего сидения в изоляторе. Дело дошло до того, что я нарушил железное правило — недопустимо растравливать себя мечтами о еде. Я сделал хуже — за час до раздачи баланды начал грызть кость, которую специально для этого хранил. Вскоре я сломал два здоровых коренных зуба, так как от потери жизненной энергии они стали необыкновенно хрупкими.
Одновременно меня начал преследовать какой-то гнусный кошмар: прошу бумагу и пишу заявление чекистам, где сообщаю, что человек-волк, о котором я уже рассказывал выше, готовится к побегу, а мне известно выбранное им направление, и в награду получаю полный котелок густой баланды с пайкой хлеба, которых мне невмоготу было в тот день дождаться. Конечно, это был больной бред, но в том состоянии голод был сильнее меня, и я поддавался соблазну, рисуя картину насыщения… Характерно, что в состоянии сильного истощения человек мечтает не о каких-то роскошных блюдах, даже не о куске хлеба с салом и чесноком, а только о той жратве, которой тебя сейчас кормят, верней, медленно убивают. Наваждение мне удалось прекратить усиленной сосредоточенной молитвой, и я выбросил кость. Этот месяц был необыкновенно трудным, я изнемогал от преследующего меня голода. Дальше стало легче. Отчетливо помню, что на десятом месяце я был озабочен не густотой баланды, а ее температурой, так как исхудавшее тело требовало тепла.
Как-то в большой камере, из которой вынесли нары по случаю переоборудования тюрьмы, крепко поругались два зэка. Вдруг один из них, наш одноделец, малый с образованием, на четвереньках, как собака, проворно подбежал к обидчику, укусил его за ногу и тем же способом быстро юркнул на свое место. Все. в том числе и пострадавший, были настолько поражены этой выходкой, что разразились хохотом только тогда, когда пантомима окончилась…
В той мрачной полосе жизни, на краю гибели, когда смерть заползает в клетки тела, нечто в тебе спеленутое и побежденное вдруг властно заявляет о своем существовании, хватает за горло и требует осуществления какого-то чудовищно-иррационального действия.
Мне посчастливилось: в 1928 году в нашей школе был прекрасный преподаватель литературы Ф. Бережков — знаток Гончарова и Достоевского. Последним он просто бредил. Достоевский в то время, кажется, был уже давно исключен из учебных программ, но с Бережковым мы проходили его полгода и неоднократно к нему возвращались. Однако до сих пор для меня окутана тайной громадная сила Достоевского как психолога, ясновидца и пророка русской революции.
Достоевский для меня подобен высокой горе. Я вижу доступные мне подножие и примыкающие к нему склоны. Вершина — в облаках; лишь иногда вырисовываются неясные контуры, отдельные детали, намеки на целое, лежащее в области неведомого.
Но гениальность не гарантирует от ошибок. Достоевский был четыре года на каторге, служил в армии в нижних чинах и поэтому не мог не знать худших представителей крестьянского мира. Это не помешало ему поддерживать миф о народе-богоносце[16]. Увы, слой самых лучших, набожных, благообразных добрых крестьян с длинными окладистыми бородами оказался очень тонким, и в годины испытаний не он определил поведение крестьянства.
Лев Толстой, проведший почти всю жизнь с крестьянами, в свою очередь, оказался не свободным от их идеализации. Его Платон Каратаев, вероятно, появился в результате наблюдений за юродствовавшим или за понявшим, как угодить барину, мужичком.
В начале войны теперь известный всему миру Солженицын попал в обоз, где его матюгали, высмеивали, на него орали… Позже, когда он дослужился до лейтенанта, солдаты-артиллеристы относились к нему вежливо, обходительно. Сила Солженицына в том, что он был красноармейцем, курсантом, офицером, после войны отбыл восемь лет в заключении, три года в ссылке, затем учительствовал в. глухой российской деревушке и в городской средней школе. Он — кость от костей труженицких, и этого заряда ему хватит на всю жизнь.
В романе «В круге первом» Солженицын тоже описывает крестьянина. Но Спиридон не Каратаев. Как бы выкованный из железа, он убеждает, удивляет, страшит… Со Спиридоном я был знаком на шарашке, брал у него правленую пилу, иногда с ним переругивался. На моем пути попадались и другие спиридоны, судьбы которых подтверждают глубокую правду, извлеченную Солженицыным из нашего дворника.
Один из таких Спиридонов, бывший солдат первой мировой войны, не такой оборотень, как солженицынский герой, был мне гораздо милее. За свою жизнь я встречал многих бывших солдат, участников той войны. Большинство из них после революции было разагитировано, поэтому они не хотели воевать, участвовали в так называемых братаниях, оставляли без боя позиции, открывали фронт, дезертировали, убивали своих офицеров… Наверно, вследствие позорности и глупости поведения, так редки и скупы были их рассказы.
В большой камере изолятора где меня держали первые полгода и через которую прошло много уркаганов, бытовиков, беглецов, встречались и осужденные по пятьдесят восьмой. Одним из них был мой Спиридон, мужик лет пятидесяти пяти, прошедший германскую и дослужившийся до унтера. По всему было видно, что он был бравым воякой. Достаточно умный, он стал страшно подозрительным за годы советской власти, — видно, били его достаточно, — но природная разговорчивость часто брала верх, и трубный голос его постоянно гремел в камере. Во всех его сообщениях чувствовался скрытый подтекст, хотя прицепиться сексоту к ним было трудно. Я задавал нужные мне вопросы по возможности наедине, на оправке, либо на прогулке, и часто подходил к нему, меряя шагами камеру, когда он садился на нижние нары. Из его, в общем-то, мало откровенных и порой путаных ответов, благо времени было хоть отбавляй, я установил все же следующие положения:
— не было у него никаких сомнений в преимуществах для крестьян жизни в условиях царской России. Семья его пользовалась благами столыпинской реформы. Под конец, почувствовав ко мне некоторое доверие, он стал отзываться о царской России, как о чем-то сказочно хорошем, навсегда ушедшем… «Кто не пьянствовал и не бездельничал, мог себе добыть всё, что нужно. А государь был простой, народ жалел»…;
— не сомневался он и в необходимости победы России над Германией в ту войну. Он участвовал со своей батареей и в широком прорыве ударных частей летом 1917 года, когда, как известно, они вынуждены были откатиться назад, не получив поддержки митинговавших частей. Не было бы черной измены — июньским наступлением могла бы закончиться война. Он гудел от возмущения, когда рассказывал об этом в темноте под нарами, забывая, что минуту назад говорил шёпотом.
Сведения его о периоде гражданской войны были отрывочны и противоречивы. Я так и не смог добиться, был ли он у белых или у зеленых, одно ясно, что не у красных. Судя по всему, конечно, у белых, ибо своим разумом он хорошо понял с самого начала нутро антинародной власти и вряд ли бессмысленно отсиживался в лесу с зелеными. Кроме того, последующие его действия изобличали в нем человека, извлекшего урок из грабежа зажиточных крестьян, продразверсток, «самообложений», комбедов, продотрядов с их шомполами и расстрелами.
Он понял ярую противокрестьянскую основу этой власти, и первым его поступком было распрощаться с хутором. Он переехал с семьей за много верст в деревню, где его никто не знал. Он помнил «военный коммунизм», был слишком грамотным, чтобы клюнуть на лозунг «обогащайтесь!», не брал ссуд и старательно содержал себя на уровне середняка. Так спас он себя и семью от раскулачивания в 1929 году, и даже проходил в «чине» председателя колхоза до прихода немцев в 1941 году, так как его деревня была недалеко от Москвы под Волоколамском. Свое участие в раскулачивании он отрицал категорически. Вероятно, это, действительно, прошло мимо него, и его выдвижение произошло после ряда неудач с другими председателями. Со своими обязанностями он как-то справлялся; колхоз был, конечно, нищим, на трудодни ничего не давали, но падежа людей он все же сумел избежать. Перед приходом немцев он раздал колхозникам запас семян. При немцах полдеревни спалили, в том числе и его дом. Когда советские вскоре отбили эту местность и его снова назначили председателем колхоза, кто-то из недовольных «стукнул», что он раздал семена, а теперь нечего сеять. Последовали немедленный арест, суд, срок.
Судьба этого человека не столь уж замечательна, и не следовало, может, уделять ей столько места, но меня потрясло сделанное им открытие. Он считал, что количество земли большее, чем то, которое может быть тщательно возделано, вредно; участок в четверть гектара в тех условиях, при ручном труде, был пределом возможностей небольшой крестьянской семьи. Все зависит от качества обработки.
Сколько писали о вечной тяге крестьянина к земле! Уж как ни натравливали крестьян на помещиков и друг на друга, ни разжигали ненависть к одним и сочувствие к другим, и оказывается, почти все это — зря. Конечно, многие несчастные люди под давлением безвыходной нужды пришли к таким же выводам. Но я впервые услышал столь продуманную и хорошо проверенную на опыте установку из уст самого председателя. Ее своевременной реализацией он объяснил малый падеж рабсилы в своем колхозе. В пору середнячества он уже понял это и проэкспериментировал свои соображения на приусадебном хозяйстве. Тот же вывод следует распространить на современные зерновые фабрики, раскинутые на огромных площадях. Определенное соотношение между интенсивностью возделывания земли и засеваемым количеством зерна верно и здесь, поэтому нельзя увеличивать площадь при невозможности сохранить требуемый уровень обработки.
Под конец совместного пребывания в камере у Прохорыча, как мы называли его по отчеству, а его имени и фамилии я так и не знал, начался понос. Его забрали из камеры вместе со многими другими «беглецами» и отправили на шестой штрафной лагпункт, где он, конечно, погиб. В изоляторе он содержался за попытку побега.
Много раз я проверял рекомендации Прохорыча на бывших крестьянах, особенно на тех, чьи отцы имели до коллективизации относительно крупные земельные участки, а потом подверглись раскулачиванию. Они насмехались над тем, как их отцы били сбрую, телеги, лошадей и изводили самих себя, кое-как распахивая чрезмерные наделы и продолжая завидущими глазами смотреть на тех, у кого земли было больше. Рассуждали они, как и мой Спиридон.
Тепло становилось на сердце от этого вывода. Значит, не завистью, не злобой решается земельный вопрос, а в первую очередь — культурой труда, профессиональными навыками, усвоением передового опыта… Так произошло, например, в Индии. Голод и вымирание от недородов были постоянными спутниками жизни. Англичане ирригационными работами заметно сократили эти бедствия. Но окончательно традиционный голод в Индии и Китае мог бы быть изжит «зеленой революцией» — изысканиями американского селекционера Балога, предложившего свой сорт риса и пшеницы[17].
По окончании следствия создалось впечатление, что чекисты решили со мной разделаться. У них, конечно, не оставалось никаких сомнений относительно моих мнений и настроений: было ясно, что я непримирим. Поэтому, не надеясь на смертный приговор, — их стряпня была слишком бездарна, — они решили прикончить меня в стенах изолятора — лагерной тюрьмы. Я думаю, что это предположение правильно, так как именно меня держали все одиннадцать месяцев с уголовниками, причем с самой страшной их частью, — с убийцами, которых сразу же после ареста кидали в мою камеру. За это время через нее прошли самые отвратительные уркаганы — лагерные бандиты. Много было всяких встреч и тяжелых столкновений. Однажды даже в камеру втолкнули двоих, когда они еще были покрыты кровью своих жертв.
Но все это бледнеет по сравнению с Лом-Лопатой. Это был совершенно легендарный преступник. В его формуляре было записано, что он не отвечает за свои действия, и это давало ему неограниченную возможность делать все, что он хочет. Правда, каждый раз за новое убийство он получал новые десять лет, которые всегда начинались с момента его последнего преступления и, в общем, он все время находился в лагере со своим изначальным десятилетним сроком. В лагерной тюрьме он не задерживался, так как состав преступления был всегда налицо, и для окончания следствия достаточно было одного-единственного протокола. В то время Лом, будучи «сукой», то есть нарушителем воровского закона, счел для себя более удобным перезимовать в изоляторе: из-за перевеса «воров» на лагпункте он боялся за свою жизнь. С этой целью он убил какого-то заключенного, на этот раз не так явно, как обычно, и благодаря этому смог тянуть следствие, требуя психиатрической экспертизы. После первого медицинского заключения Лом-Лопату водворили в мою маленькую камеру, предназначенную для нескольких человек. Довольно долго мы лежали с ним только вдвоем на верхних нарах, где виден хоть кусочек неба и чуть больше воздуха, чем на нижних, представляющих подобие темного мешка.
С виду в нем ничего особенно зверского не было. В детстве я встречал таких ломовиков. У него было широкое твердо очерченное лицо с плотно сжатыми губами. Сытый, он мог вполне нормально разговаривать, слушать, задавать вопросы. Когда был голоден, в нем просыпались звериные качества. Видимо, на это и была ставка: чекисты рассчитывали, что мы обязательно с ним столкнемся, и не ошиблись.
В лагере он всегда жил за счет других. Политические были в то время худыми, истощенными, он же пришел в изолятор в «справной форме», в почти нормальном весе. Поэтому первые недели, хотя паек был убийственным, он не испытывал еще мук голода. Мне пришлось с ним коротать время. Я слушал о его похождениях, побегах, о жутких лагерях на Печоре в 37–38 годах. Это там производили расстрелы контриков за невыполнение норм, нарочно прекращали кипятить воду, вследствие чего зэков, вынужденных пить болотную жижу, начинала косить чудовищная дизентерия. Он напевал блатные песни, и в памяти застряло: