57807.fb2
Работа наша шла успешно. Я смог на три дня распустить своё звено на отдых, а на последующее время дал задания. В течение недели я не намеревался показываться на заводе, полагая, что разрешение на свидание даёт мне такое право. Вопрос с жильем и топливом был решён с помощью добрых людей, с питанием предстояло выкручиваться с ловкостью, давно уже присущей советским людям. В стране был местами голод, в основном, зверские недостачи и неизбежные карточки. В таком положении была и Москва, поэтому жена могла привезти самую малость. Когда Генрих приносил в особых трехэтажных судках пайку хлеба и мой обед, она что-то туда добавляла, превращала его из лагерного в домашний, да вдобавок приготовленный на двоих. Вторую пайку я обеспечил себе без труда за деньги, так как хлеб в это время в лагере был довольно дешев. По вечерам к нам заходили друзья — Петрович, Генрих и несколько других близких нам ребят из пропускников. Жена угощала домашними лакомствами, варила напиток, который должен был напоминать кофе… Все были очень довольны. Я строго-настрого запретил любые разговоры на политические темы, и мы вполне обошлись без них. Выручал Петрович: мирное успокоительное содержание его повестей из мещанского быта было новым, интересным, даже романтичным для моей фантазёрки. Она согласилась на обратном пути заехать к матери Петровича в город Киров, бывшую Вятку, и они часами обсуждали, что она должна рассказать о сыночке-профессоре. Один вечер Генрих посвятил своей любимой исторической гипотезе о соединении Германии и России в одну страну во времена Бисмарка и раскрывал преимущества, перспективы, возможности, мощь… Раскрасневшийся «чугунный Генрих», как мы его частенько называли, блестя небольшими голубыми глазками, сыпал доводами и доказательствами. И ведь, действительно, всё могло получиться замечательно… Петрович кое о чем спорил, но Генрих разбивал его возражения, а я лежал и думал, что не разум управляет человеческим обществом, и воистину полезные идеи приходят в голову простым маленьким людям, а великие мира сего чаще осчастливливают страны истребительными войнами, а в двадцатом веке — еще и организованным людоедством. Моя хозяюшка украдкой позёвывала, все это её не интересовало. Когда Генрих выдохся, я попросил Петровича, чтобы её немного развлечь, рассказать, каким образом 12 сентября 1946 года мы с ним на спор бросили курить. Опасность рецидива была вполне реальна, так как к тому времени прошло всего полгода. Умудренный собственным опытом, я предложил письменные условия, в случае нарушения которых уплачивается сумма трехмесячного вознаграждения за арестантскую работу — в переводе на сахар она равнялась трем килограммам в месяц — и требовалось публичное признание своей неполноценности. Документ, кроме нас, был скреплен еще подписями двух секундантов. С тех пор мы не сделали ни одной затяжки. К рассказу Петрович прибавил еще ряд выдуманных подробностей. Мы веселились. Генрих был в ударе и переключился с Бисмарка на проделку с одним хиромантом. Это был неплохо говоривший по-русски эстонский паренек, работавший у нас чертёжником. Молодость любит шутить. Мы решили выдать его за крупного хироманта и разыграть наших титулованных вале? и костей. Первой жертвой пала заводская подружка Вера, в ту пору лагерная жена главного врача больницы нашего лагпункта. Как-то она проговорилась Петровичу, что ее врач — импотент. Длинный язык Петровича принёс нам эту тайну и, взяв с него клятву молчать, мы вооружили этим фактом нашего хироманта. Как бы невзначай мы разожгли любопытство Веры и кончилось тем, что хироманта пригласили к богатой чете. Парень своими предсказаниями произвел сильное впечатление, но вскоре они что-то сообразили. Мы посмеялись, Вера же обиделась, но через месяца два всё пошло по-старому.
Смех не далёк от слез. На следующий день разразилась беда. Хоть мы всё тщательно скрывали, но слухи просочились, кто-то стукнул, и машина лагерного режима захватила нас своими зубьями. Утром я пошел на лагпункт, чтобы показаться и принести хлеб. Вернулся в пустой дом: печь погасла, светлоокий ангел улетел. От соседки узнал что два солдата увели её с собой. Я бросился на завод, к друзьям. Хорошо, что нас не застали вдвоём: теперь меня могли забрать на работе, а не в недозволенном месте. Мишу и Петю я послал в мой отдел управления, просил их обо всём там доложить и быть в распоряжении пленницы. Минут через тридцать-сорок пришли два оперативника и повели меня в штаб вооруженной охраны лагеря.
Туда попадали только за крупные провинности, и нарушителя отсылали на шесть месяцев на известковый завод — штрафной лагпункт. Это была не дача капитана Борисова, срок был реальный, вынести его было можно, люди возвращались, правда, до крайности измотанные. В штабе меня сразу к начальству не провели, что было хорошим признаком, конвоир даже предложил закурить: значит, из отдела уже позвонили, объяснили, уговорили. Я решил, что, так как штабу главное — не уронить престиж, у меня отберут пропуск и этим ограничатся. Поэтому я спокойно объяснил, что всё делалось официально, разрешение дано Москвой. Но оказалось, что я виноват, так как не предупредил штаб. «Образованные, а не знаете! Сдать пропуск.». Сказано это было без крика, видно, для проформы. «Отправить на лагпункт!» От сердца отлегло, душа ликовала: если бы я совершил такую глупость и действительно заявил о приезде жены, то они разрешили бы двухчасовое свидание в присутствии оперативника. Ведь только сейчас они мне втолковывали, что всё в их руках. Мы вырвали у судьбы восемь суток, игра стоила свеч. Люди мы были закаленные, привыкшие к невзгодам. Жена не потеряла присутствия духа, разговаривала спокойно и, имея разрешение, требовала, чтобы её соединили с отделом управления по телефону. Ей приказали немедленно уехать. Ребята пошли за билетом, но поезд был только через два дня, и ей пришлось остаться в обществе моих друзей. В день отъезда мы решили попрощаться на заводе. В десять утра её привел Генрих, пропуск он выписал через своих зэков. Атмосфера была тревожная. Мы встретились в отделении помещения лаборатории при литейном цехе, нервничали, быстро попрощались, и Генрих увел её обратно. Я шел за ними до заводской вахты, взгрустнулось. Задумавшись, я тихонечко пошел к кузнечному цеху. Мимо меня пробежали рысью к правлению завода трое оперативников. Я понял причину беспокойства. Видимо, когда Генрих предъявил пропуск на её имя, предупрежденный вахтер тотчас позвонил в штаб. Там решили нас наказать по-настоящему за явное и наглое, по их понятиям, нарушение. Слава Богу, все обошлось благополучно. Мои ребятки вскоре посадили путешественницу в поезд. Пропуск недели через две мне вернули, правда, сильно ограничив радиус хождения. Я частенько проходил мимо домика, где мы провели восемь дней, и сердце сжималось от грусти.
Среди прибывших в два послевоенных года заключенных были партизаны — бандеровцы и литовцы, — боровшиеся у себя на родине с оккупантами-коммунистами. Они любили рассказывать о своей лесной жизни, лихих нападениях, облавах, стычках, актах террора против чекистов. Лишившись пропуска, я проводил вечера в одиночестве и думал о методах такой борьбы. В оценках помогали мне разобраться ранние воспоминания.
Детьми, мы с удовольствием слушали, не больно-то вникая в тонкости, рассказы очевидцев о партизанской войне батьки Махно на Украине, об Антоновском восстании тамбовских крестьян, о мужицких «зеленых» дружинах, уходивших в леса. Наши детские души были целиком на стороне бедных людей, вынужденных отстаивать жизнь близких от непрерывных насилий, надругательств над религией, бандитских выходок, хорошо нам известных и по городской жизни.
От домашнего воспитания многое зависит. Мне посчастливилось прочесть книги, воспевающие рыцарство, верность, подвиги, доблести. И в дальнейшем это помогало мне правильно ориентироваться и понимать меру своего отступления от образцов. Нам с детства внушали правила честной борьбы, недопустимость пускать в ход запретные приемы и бить лежачего… До 1917 года этому еще учили в нормальных российских семьях.
Действия русских партизан против Наполеона в Отечественную войну 1812 года я воспринимал как личную обиду, и мне больно было от лютой партизанской войны испанцев с французской армией, которая велась в ту же эпоху. Как же так? Ведь сходятся геройские армии, принадлежащие христианским народам, и вдруг, наряду с открытой борьбой регулярных обученных воинских соединений, под покровом ночи, из-за угла, происходит подлый разбой людей, воспитанных не в духе воинской славы и посему способных на любую жестокость и низость.
И вот теперь, в зрелом возрасте жизнь заставила меня понять, что террористические акты и народная партизанская война допустимы только как ответ власти, которая вонзает в население зубья организованного террора и производит его истребление; ниспровергает религию; производит экономическое закабаление: отнимает частную собственность, преследует личную инициативу и предприимчивость; лишает людей мирной борьбы за свои интересы; уничтожает право на гражданские свободы.
Во всех остальных случаях при поражении армий следует подписывать мирный договор, а далее придерживаться европейских традиций: если нужно, накапливать силы, формировать армию и уже открыто вступать в новую войну.
Терроризм и партизанская война против нормального противника-победителя должны не допускаться, подвергаться всемерному осуждению и искоренению, ибо вызывают репрессии ни в чем не повинных людей, обращают жизнь в ад и, не имея истинного оправдания, являются уголовными преступлениями.
В свете этого партизанская война Махно, Антонова, «зеленых» с большевистским режимом полностью обоснована: она была ответом крестьян на террор, невиданное систематическое ограбление, лишение элементарных прав, издевательства над верой…
Вполне оправданы партизанские действия поляков, югославов, французов и др. против гитлеризма; партизанская война и террор украинцев-бандеровцев против гитлеризма и сталинизма; борьба прибалтов с советскими оккупантами за свою независимость.
Но невозможно согласиться с партизанскими войнами в России и Испании против войск Наполеона, хотя среди партизанских отрядов, особенно в Испании, преобладали народные дружины. И уж полного осуждения требуют современные, так называемые партизанские войны, разжигаемые тоталитарными режимами. За малым исключением их ведут отряды, состоящие из простых людей, действующих по приказу власти, коммунисты, выполняющие партийные директивы, и солдаты регулярных частей. Такие «партизаны» не выражают интересы народа, терроризируют его и навязывают ему свою волю.
У нашего дорогого профессора, прекрасного работника, часто возникали конфликты с заключенными. Как начальник технического отдела завода, он был слишком требователен для лагеря; по его мнению, обязанности выполнялись не так быстро, как ему хотелось. Однажды нам с Генрихом на лету удалось предупредить его желание посадить провинившегося зэка на пару суток в изолятор. Сначала мы пригрозили ему полным разрывом, а потом постарались доказать, учитывая, что он молодой лагерник, недопустимость такого поступка. В ходе разговора я понял, что Петрович — частично, под прессом советской действительности — выработал жестокое, бездушное отношение к рядовому человеку. Оно было в резком противоречии с его идеалами, и под конец он вынужден был с нами согласиться.
Это было наше единственное острое столкновение, но я убедился, что мои требования к поведению в условиях заключения, сложившиеся в страшной обстановке военных лет, представляют собой ценность не только для новичков, но полезны и старым лагерникам, поскольку нравы блатного мира и внушения чекистов все время действуют на людей разлагающим образом. Я хорошо обдумал свой опыт и извлек из него правила, которыми давно руководствовался. В краткой форме заповеди зэка звучат так:
1. Смерть стукачам.
2. Удар за удар.
3. Помогай достойному.
4. Не суй нос в котелок соседа.
5. Не задирайся.
6. «Кровный костыль» — тебе одному.
7. Мораль рабов — чекистам.
8. Друзья — твое семейство.
9. Раб снаружи — внутри воин.
10. Спасешь душу — сохранишь тело.
В тех условиях заповеди укрепляли человеческое достоинство. Желание Петровича посадить заключенного разбивалось о некоторые из них:
— седьмую, так как он хотел действовать, исходя не из нашей, зэковской, морали, а с позиций чекистов;
— четвертую, ибо столь грубое вмешательство во внутренний мир зэка, тем более методами чекистов, было совершенно недопустимо. Приказать и напомнить зэку обязывала деловая необходимость. Можно было «оттянуть», отругать, накричать, желательно один на один или тщательно выбирая угрозы на людях. В условиях завода этих средств было достаточно, люди дорожили своим местом;
— пятую, несколько Петрович при этом бросал вызов обществу и сам себя превращал в предмет широкого обсуждения, осуждения и презрения. К тому же, это правило в скрытом виде говорит: будь готов дать отчет в своем поведении на пересылке. За такую выходку его могли убить.
В начале сентября сорок седьмого года мне было объявлено, что я должен распрощаться с Воркутой. Это — большое событие в жизни каждого заключенного, и, естественно, я бросился выяснять, куда идет этап. Поскольку я работал в управлении, удалось узнать, что отправляют в Москву, видимо, в распоряжение четвертого главного управления министерства внутренних дел, которое ведало специальными работами инженеров в закрытых конструкторских бюро, получивших позднее название шарашек. Уезжать мне не очень хотелось, я даже предпринимал некоторые шаги, чтобы остаться. Но потом решил, что надо испытать судьбу, и перестал упираться.
Из Воркуты этапируют всех с одного пересыльного лагпункта, куда я и еще двое заключенных прибыли с утра. Накануне убили там пять блатарей, хотя в мае этого года Сталиным был издан указ об отмене смертной казни и замене ее двадцатипятилетним сроком тюремного или лагерного заключения. Весть о расстреле без суда взбудоражила всех нас. Заключенные, обслуживавшие лагпункт, ничего не скрывали, и мы выяснили, что это были «воры в законе». За лагерные преступления они должны были быть отправлены на штрафной лагпункт, так называемый известковый завод, который находился в руках «сук», их непримиримых врагов. Многие происходившие события становились известными остальным заключенным, поэтому не могло быть сомнений, и воры это знали наперед, что если они туда попадут, их ожидает мучительная и немедленная смерть. Естественно, они отказались ехать, тем более, что смертная казнь им теперь не угрожала, и забрались в пустой барак, где разворотили кирпичную печь. Когда их нашли и хотели уже «брать», они начали бросать кирпичи в надзирателей, и в перепалке ушибли одного или двух. Тогда их заперли в этом бараке. Начальство обратилось в управление Воркутлагеря, оттуда по радио снеслись с министерством в Москве, где приказали произвести расстрел блатарей. Это была не официальная казнь, а мера пресечения вооруженного сопротивления властям. Но существенно ли для убитых, как в них выстрелили — в затылок или в висок? Вызванная опергруппа была вооружена огнестрельным оружием. А что можно сделать кирпичом, когда в тебя стреляют из автоматов? И, конечно, всех застрелили. Мы имели возможность видеть этот барак, когда его еще не привели в порядок: печь была разворочена, оставались следы крови, но трупы были уже вынесены.
Для меня был ясен ход мыслей блатарей, перед кровью которых я все же снял шапку. Они думали так: мы кидаем, в нас стреляют, кого-то убьют наповал, большую часть только ранят. Раненых, как «друзей народа», отвезут в больницу. Пройдет время, и, глядишь, решение об отправке забудется. Расчет вполне реальный именно для воров, то есть для социально близких режиму, для его «друзей». Если бы такое сопротивление оказали мы, контрики, то нас тут же добили бы из пистолетов и не подумали бы испрашивать разрешения.
Это кровавое событие мы восприняли, в общем, как рядовое явление. Нельзя сказать, чтобы оно нас слишком омрачило. К этому времени мы уже достаточно огрубели. Нравы были кругом жестокие; жизнь человеческая ни в грош не ценилась. Поэтому каждый из нас только усмехнулся лишний раз насчет «законности» этой системы. Мы знали, что они делают все, что им нужно, и так, как им хочется. Советские путаные, противоречивые законы и нарушающие их указы — лишь «руководство к действию», простор для произвола и должностных преступлений. В них заглядывают только для оформления «дел» и для того, чтобы оградить себя от происков со стороны своих же «товарищей» по «органам», партии, надзору… Способность пожирать друг друга, как это делают крысы в железной клетке, и создавала видимость наличия каких-то действующих юридических норм. Впрочем, сказанное относится к бытовым и уголовным преступлениям. В делах же политических царил голый произвол, так как знаменитая пятьдесят восьмая статья давала следствию возможность возводить любую нелепость в обвинение, что и было продемонстрировано созданием нескольких десятков миллионов выдуманных дел.
На пересылке скопились дивчины с Украины, где тогда был очередной голод. На вопрос «за что?» мы получали стандартный ответ: «за колоски». За сорванные на колхозном поле колосья их осуждали на десять лет. Нам было ясно, что как только их распихают по шахтам, они попадут в лапы блатарей и пройдут через все муки унижений.
Здесь же я встретил одного грузина. Он удивительно вольно разговаривал, хотя ясно было, что не провокатор и не стукач. Он сообщал мне такие неожиданные вещи, которые бросали только в лицо следователю, когда запираться уже нет никакого смысла, и сводишь счеты с властью, тем самым её обличая. В обычной обстановке об этом беседовали не с первым встречным, а когда были хорошо друг с другом знакомы. Особенно запомнились два его положения. Во-первых, он соединял христианство и демократию, доказывая необходимость совмещения в человеке обоих качеств. Во-вторых, он уверял, что Сталин — наше, российское, создание, и хотя он грузин по происхождению, Грузия его не признает, от него отказывается, а возвеличиваем его мы, русские. К грузинам у нас не может быть никаких претензий, сами во всем виноваты. Если бы мы, русские, были грузинами, то Сталин никогда не имел бы такой власти.
Во времена сталинизма такое открытое выступление, подобное вышеописанному, означало самоубийство. Чекисты обязательно сделали бы такого отчаянного человека главарем целой организации террористов. А это означало бы убийство еще нескольких неповинных людей и вполне возможную гибель его семьи.
К тому времени со мной произошла уже большая эволюция. Я, человек правдо- и вольнолюбивый, под влиянием непрерывной борьбы за жизнь в столь сверхтяжелых условиях как-то настолько припал к земле, в нее въелся, с ней сцепился, приспособил свой духовный и умственный склад к ежедневной схватке, что уподобился жителю первобытных джунглей, где каждый шорох предвещает смерть, гибель, чей-то прыжок. Так и тут, ты должен каждую минуту остерегаться лишнего слова, неверного движения, жеста. Тебя может продать, оклеветать человек, которому ты даже ничего не сказал. Любой материал принимался, все пускали в ход — ведь шло истребление людей. Естественно, что после того, как я прошел суровую семилетнюю школу лагерей, столь открытое выступление грузинского профессора показалось мне невероятным, — я не мог себе представить, что можно так вольно разговаривать.
Наша беседа была прервана довольно оригинальным способом. Один из нарядчиков с пересылки подошел к нему и сказал: «Хватит! Будешь еще разговаривать, в карцер посадим». Он стушевался, пошел в свой барак, лег на нары, и больше я его не видел. Видимо, перспектива побыть в карцере ему не улыбалась. Я же не имел возможности выяснить, как сложилась дальше его судьба. Через пересылки проходит много народа, пути заключенных расходятся, редко удается кого-нибудь потом встретить. Иногда, спустя много-много лет, что-нибудь о ком-нибудь узнаешь. Об этом грузине мне ничего больше услышать не удалось, но встреча с ним засела в моем сознании. Такая страшная обстановка и приспособление к ней приводят к появлению рабского комплекса. Одни становятся рабами, другие, покрепче, настолько изощряют свои мысли и чувства, боясь сказать лишнее, заронить в ком-либо подозрение, что теряют способность к свободному и открытому волеизъявлению. Но нужно ли так себя ломать? Не заявить ли просто, как этот грузинский профессор, о своих убеждениях, а там — будь, что будет?..
Грузины, которые чем-то перешли дорогу Сталину или Берии, истреблялись с полной беспощадностью на общих основаниях. В войну у нас на лагпункте было небольшое грузинское землячество. Его ядро состояло из бывших грузинских меньшевиков. Один из них, кладовщик мехмастерской Вашекидзе, мыкался по лагерям с 1924 года. В памяти моей они остались твердыми, мужественными, надежными людьми. Было в них что-то от рыцарства. «Моя честь это все, что у меня осталось?», сказал однажды Вашекидзе.
На лесоповалах, в мареве северных сияний, при страшных морозах, в глубинах шахт, на обледенелых заполярных стройках, на прокладке чудовищно ненужных дорог, изощрённая в страшных схватках мысль нащупывала методы борьбы с системой в этих, казалось бы, совершенно невозможных условиях. А через четыре года удалось так тряхнуть это рабовладение, что режиму от него пришлось отказаться, вернее, сильно сократить его масштабы.
Мой собеседник-грузин на пересылке опередил почти на пятнадцать лет средства своей эпохи. В тех условиях, он отважился высказать свои идеи и дать критику Сталина. Поэтому в моем сознании он представляется предтечей открытых борцов за демократию шестидесятых годов, провозгласивших стремление к свободе и элементарным демократическим формам жизни.
В шестидесятые годы, когда сам режим в лице своей высшей инстанции осудил Сталина, хотя традиции сталинизма продолжают жить и поныне, произошел прорыв полувекового молчания. Первым героем этого прорыва был, конечно, А. Солженицын.
Прекрасно, что есть такие люди, но в условиях диктатуры партийной олигархии средства внешнего прорыва должны не заменять, а отражать глубинную работу, ведущуюся в недрах общества.
Я снова попал на Кировскую пересылку, где уже останавливался на пути в Воркуту. Там недавно попытались разделить заключенных. Дело в том, что с окончанием войны и без того большой поток их резко увеличился. Теперь он состоял, в основном, из бывших военных. Многие из них прошли штрафные батальоны, ходили в разведку боем, участвовали в рукопашных схватках… Некоторые советские вояки осатанели от позорной сталинской амнистии 1945 года, когда выпустили всех дезертиров, а их, попавших в плен, в окружение, или посаженных за какую-то вражескую листовку, гнали в лагеря. До указа об отмене смертной казни им давали 10 лет, после отмены стали лепить 25. Этапировали их в лагеря вперемешку с блатными и бытовиками. Стихийно или, может быть, по какому-то сговору ребята сообразили такую шутку. Парень со сроком «25» осторожненько узнает, у кого осталось мало лет до конца срока. Затем подсаживается к «малолетке», выспрашивает его установочные данные, то есть фамилию, имя, год рождения, статью, срок, или запоминает их на перекличке. Далее зорко следит за дверью, и во время вызова на этап, когда слышит фамилию, которую решил присвоить, быстро проговаривает все полученные сведения и уезжает вместо разини. Это явление достигло гомерических размеров. В камерах оказались люди с маленькими сроками, а в конторе пересылки — чужие формуляры тех, кто имел 10 и 25 лет. И теперь, когда на этап вызывали «тяжеловесов», никто не откликался. Потребовалось несколько месяцев пока навели порядок, но под «шум волны», вероятно, несколько десятков, а может и сотен, дошлых вояк все же успело выскочить на волю. Даже я, у кого оставалось впереди целых шесть лет, был осторожен.
В результате этого тюремного бедствия начальство решило разделить потоки. Сделано это было достаточно халтурно, так как этапировались по-старому все вместе, но на пересылке сортировали по отдельным камерам. Контрики количественно резко преобладали, поэтому в их камеры втискивали сверх всякой меры. Человек лежал на человеке. Днем каждый сидел на полу, на своем мешочке, а ночью, так как деваться было некуда, ложились просто один на другого, и ноги оказывались на голове у соседей. Пройти к параше было невозможно, приходилось шагать по людям. Жара была дикая. Сидели раздетые, потные. Приносили только кипяток, и от него становилось еще жарче. Помню, что когда нас выводили на оправку, мы жадно набрасывались на холодную воду в умывальнике, и думали только о том, чтобы скорей напиться.
Известно, что в камере существует какая-то очередность, когда вновь прибывший постепенно перемещается от параши к окну или к нарам, где можно лечь. Зная эти порядки, я ни на что не претендовал и расположился у параши. Ночь прошла тяжело; воняло и часто будили.
Перед отправкой с меня сняли более или менее щегольскую робу и выдали одежку двадцать первого срока: живописный латаный-перелатанный бушлат, старые стеганые брюки, фуражку, которая на обысках выдавала свои дары — кусочки бритв, ножей, спичек, зашитые в нее целым поколением блатарей. На моей рубашке, на груди и спине были цифры, чтобы не перепутать белье в бане. Номера носили также каторжники, которые были на некоторых лагпунктах Воркуты, и поэтому я, в своей живописной одежде, был принят за одного из них. К тому же, на груди у меня висел крест. Новички, которые в лагерях еще не были, решили, что я какой-то страшный бандит, из тех, кто часто украшает грудь крестами — не во имя религии, а по какой-то языческой страсти, из стремления себя разукрасить, выделить. К тому же, на этот раз я был в хорошей форме и даже загорел под скупым солнцем Крайнего Севера. Во всяком случае, моя наружность говорила о том, что я старый лагерник, прошедший огонь и воду и медные трубы, и держался я соответственно.
Смотрю: к двери, около которой я находился, подходит староста. Верней, не подходит, — пройти было невозможно, — а пробирается. Был он не из новичков и, увидя мои доспехи и внешность ветерана, сказал: «Ты чего здесь остался? Давай, иди на нары. Ведь оттуда ушел человек». Я это тоже заметил. В пересылке к нашей группе воркутян присоединили с другого этапа молодого латыша. Но, вместо того, чтобы ночь провести рядом со мной, он куда-то исчез. И вдруг вижу, что этот новичок уже лежит на нарах, а я — ветеран — провел отвратительную ночь. Я всегда согласен был подчиняться законам, которые одинаковы для всех, но счел неверным, что привилегии дают молодому здоровому парню. «Что ж, староста, у тебя порядки такие?» — спросил я, присовокупив для полновесности соответствующую ругань. К этому времени я уже отучился от нормальной речи, находясь все время в смешанной зэковской среде, и не обходился без блатных оборотов. «Порядок — порядок, а беспорядок — беспорядок». Староста был не против. «Человек ушел, можешь занять его место».
Пожалуй, я даже не пошел бы, это не в моем характере. Не люблю лезть, нарываться. Но я понял, что латыши пригласили к себе этого малого и посадили у себя в ногах. Утром, когда человека с нар взяли на этап, они положили его туда. По справедливости это место следовало занять тому, кто уже полтора месяца не спит по-человечески и чей черед настал. Моя решимость еще не созрела; думаю и пока что продолжаю разговор: