57807.fb2 Лубянка — Экибастуз. Лагерные записки - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 25

Лубянка — Экибастуз. Лагерные записки - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 25

Десять минут расслабления перед звонком на вечернюю смену помогли прогнать усталость, и Лев снова стал убежденным сторонником коммунизма.

Второй такой человек — самая близкая мне в последние годы женщина. Она родилась в 1922 году, и своей матерью-идеалисткой была воспитана в лояльности к режиму. Училась она в знаменитой Московской 25-ой образцовой школе, где были дети высокопоставленных кремлевских сановников, в том числе Светлана и Василий Сталины. Студенткой в патриотическом порыве ушла добровольно на фронт, где была в армейской разведке, и получила контузию. По тогдашней традиции, во время боевых операций вступила там партию, в которой состояла тридцать лет. За эти долгие годы несчетное число раз отсиживала на партийных собраниях, но грязные их поручения обходили её стороной, так как всем было ясно, что с дерзновенной смелостью она от них откажется. В 1943 году её таскают к следователю по делу арестованных молодых людей, но ничего от нее добиться не могут. В годы усиления диктатуры, перед смертью Сталина, она безбоязненно выступает в защиту человека, объявленного врагом народа, после чего начинаются гонения, увольнение с работы. В семьдесят первом, после двух инфарктов, эта нежная хрупкая женщина проводит одна сражение со сворой партийных чинуш. Ей удалось втайне от них сделать магнитофонную запись, являющуюся документом эпохи; в ее голосе звучит металл полководца. Я никогда не поверил бы, если бы не знал её жизни, что она хоть неделю могла находиться в партии, — столь чиста она, отзывчива и бесхитростна. Дом этой женщины был приютом обиженных и гонимых, им принадлежало её свободное время и нуждающимся оказывалась помощь. От дурных поступков её всегда сохраняла чистота сердца, а добрые дела укрепляли душу.

Потаповы

С инженером, который в романе «В круге первом» назван Потаповым, я не сказал на шарашке, пожалуй, ни одного слова. Я испытывал к нему резкую антипатию, хотя ни мне, ни другим товарищам он не сделал ничего плохого. Достаточно о нем вспомнить, как я мгновенно заряжаюсь презрением, как будто по мне пробегает искра от индуктора. Но я воспринимаю этот персонаж Солженицына, иначе, чем он.

Для меня Потапов — символ людей доброй воли, которые забыли свой долг, высшие обязательства перед людьми и полезли на брюхе прислуживать, а по существу, подпирать и спасать режим террора и угнетения. Он понимал все не хуже нас, но никогда не высказывал своих потаенных мыслей, а беседовал только на нейтральные темы с такими же, как он, умниками. Смертельно боялся он не угодить начальству и попасть на заметку оперуполномоченному. Он был человек незаурядных способностей, хороший инженер и лез из кожи вон, чтобы прослыть незаменимым специалистом. В этом он вполне преуспел, удержался дольше всех на шарашке, хотя не был специалистом по телефонии, а обслуживал только технику измерения. Солженицын назвал его недоуменным роботом. Под робота он действительно маскировался, но недоуменности, то есть сомнения, колебания вследствие непонимания — в нем не было ни на грош. С природным трудолюбием, роботом быть легко, и такое положение дает много преимуществ: безопасность, хорошее отношение начальства, повышенное питание, предельный в тех условиях заработок, свидания с женой. Большинство заключенных относилось к нему благожелательно, так как он отвечал двум главным требованиям: не был стукачом и вором. В общем восприятии он был человеком положительным, умел расточать улыбки и пересыпал свою речь цитатами из пушкинского «Евгения Онегина». Я видел его нутро, и его двойная, по существу, игра была мне отвратительна. Когда распропагандированный с детства человек, испорченный и разложившийся, думает только о себе и плюет на остальных — это понятно, и ко множеству встречавшихся на моем пути я зачастую испытывал чувство горечи и жалости, видя, как их страшно изуродовали. С Потаповым дело обстояло иначе. До 1917 года он успел еще поучиться в реальном училище, изучал Закон Божий, воспитывался в христианской семье, знал, как многие из его родни и окружения были посажены, расстреляны, высланы… и предпочел забраться в скорлупу благополучия, надев личину управляемого робота. До войны ему — ведущему инженеру Днепровской электростанции — удалось избежать ареста в 1937 году. Оказавшись во время войны в плену, он думал только о том, как уцелеть и по возвращении не испортить отношений со сталинской деспотией, но просчитался. Исключений для военнопленных не делали; органы его не пощадили и дали десятку. В заключении он побивал рекорды трудолюбия и лакейской старательности, после шарашки, на воле, быстро приобрел квартиру, обстановку, машину, дачу… Ему всегда были безразличны те, кто борется, недоволен, кого мучают, лишь бы самому хорошо, а там — хоть трава не расти. Таких, как Потапов, много, и в их среде он был хорошо принят. О тех, кто действовал, прислушиваясь к голосу совести, он рассуждал как о неудачниках, чудаках, лишенных чувства реальности. Случайно мы встретились у общего знакомого в середине шестидесятых годов. Потапов был высокомерен, самодоволен, как и ранее, не проронил ни слова в разговорах, которые велись о политических событиях, и оставил во мне гадкое впечатление.

Потаповы, только постарше нашего героя на десять, пятнадцать, двадцать, тридцать лет, явились истинными виновниками катастрофы, начавшейся в 1917 году.

Потаповы — офицеры в Петрограде и в Москве — отсиживались в октябрьские деньки семнадцатого года по квартирам, играли в преферанс и пили кофе. Они держали, как любили тогда говорить, нейтралитет, иными словами, — не вмешивались в события всемирной важности. Если они не понимали общего смысла происходящего, то обязаны были хоть позаботиться о своей судьбе. Одним мешали интеллигентские бредни, другим — нерешительность и робость, но большинство не хотело жертвовать собой. Такая позиция привела к поражению Временного правительства, разгрому юнкеров в Москве, разгону Учредительного собрания. Потаповы надеялись, что кто-то за них справится с горсткой сагитированных матросов и солдат из запасных полков, даже не обстрелянных или не успевших еще побывать на фронте. Но этого не случилось, а наоборот, их потащили в Чека, поставили к стенке или записали в Красную армию. Мобилизованные решили служить верой и правдой, иначе комиссар мог пристрелить или отправить в Чека, и таким образом на стороне красных добросовестно воевали офицеры, внутренне с отвращением и ненавистью относившиеся к своим хозяевам. В создавшейся ситуации о нейтралитете быстро забыли. Генеральный штаб российской императорской армии почти весь состоял из потаповых, и они перешли в генштаб Красной армии.

Огромной была прослойка потаповых среди деловых людей — банковских и прочих служащих. Не было бы их помощи — полный паралич охватил бы страну через несколько месяцев.

В последующие годы, когда страна ковала свою мощь, стремясь до зубов вооружиться, в специальных конструкторских бюро, состоящих из заключенных, разрабатывались лучшие образцы пушек, танков, самолетов, стрелкового оружия… Штурмом брали изобретатели бюрократические твердыни, пробивая дорогу своим бомбардировщикам, истребителям, ракетам, газам, бактериям… Их жалкие отговорки о том, что они вооружают родину и тем спасают ее от Гитлера, после войны заменились погудками о капиталистическом окружении и американском империализме. Но кто же они, эти помощники режима? Быть может, это исчадия ада, вампиры, демоны?.. О нет! В большинстве своем — это потаповы безбожного производства, расплодившиеся в огромном количестве. Ими набиты номерные засекреченные институты, специальные военные опытные заводы, работающие на военную промышленность. За ничтожную премию они стремятся родить рационализаторские предложения, сделать открытия военного значения. Они думают о диссертациях и научных степенях со всеми вытекающими материальными благами. И ради этого готовы продать душу черту.

Все, кто обеспечивает современные деспотии атомными и сверхводородными бомбами, баллистическими ракетами, а также прочим, пока неизвестным оружием массового уничтожения, должны осознать, что если они участвуют в разработке таких идей, то являются людоедами или потаповыми. В первом случае их не смущает перспектива уничтожения неповинных людей. Во втором случае им всё ясно, но они занимаются подготовкой массовых убийств из шкурнических интересов.

Но у потаповых огромное преимущество: по своей натуре они люди доброй воли, поэтому способны всё прекрасно понять и исправить своё поведение. Для этого покуда их страна — агрессор, захватчик и поработитель как своего, так и других народов, прежде всего, для её же блага, надо перестать её вооружать, а тем более — оружием массового уничтожения.

Стар и млад

Среди нас был двадцатидвухлетний американец — мулат, рожденный от брака еврея и негритянки. В Москве он что-то делал в американском посольстве, успел жениться, начал, кажется, предпринимать шаги для перемены гражданства, но в это время его «запутали» и дали двадцать пять лет. Специальности у него не было и держали его в отделе оформления, где он что-то научился клеить. Лицо у Мориса было темноватое, волосы курчавые, черные, под ногтями была заметна синева. О последней особенности мы до этого только читали, и нам было интересно увидеть это воочию.

С двадцатых годов нам вколачивали в головы, что негры в Америке существуют для того, чтобы их линчевали; потом оказалось, что этим занимаются только в южных штатах, а в лагере удалось познакомиться со статистикой, по которой в СССР количество блатных самосудов и убийств «проигранных в карты», за один месяц превышало жертвы Ку-клукс-клана за десять лет. Так или иначе, но все сходились на том, что негры еще не пользуются полностью свободами и правами американских граждан. Таким образом, сочувствие Морису было обеспечено, и тем не менее, он его как-то нарушал своим поведением и выходками, несколько выделяясь из нашей среды: например, нам казалось, что он слишком развязно и шумно вёл себя за обеденным столом.

Прославился он на всю шарашку, когда подал начальнику тюрьмы заявление в стихах с просьбой о новой паре ботинок. Замысел Мориса был приведён в исполнение Львом: в издевательском тоне презренный зэк Морис писал, что ему нужны не простые ботинки, а лишь такие, которые он не сумеет износить за свой пустяковый срок в двадцать пять лет. Он надеялся, что его сыновья и внуки тоже поносят эти замечательные ботинки. Даже на шарашке пары ботинок едва хватало на год, на общих работах срок носки исчислялся неделями — гротескность ситуации была вызывающей. Поэма заканчивалась так: «подписался удручённый, Морис Гершман — заключённый». Недели две Морис был героем дня, вызывал улыбки и как-то это сошло ему с рук.

В следующий раз своё свободолюбие он выразил совершенно невероятным образом. На ужин нам дали подгоревшую кашу. Я даже не обратил на это внимания, съел запросто полагающуюся порцию; зэки побогаче молча отодвинули еду. Морис схватил тарелку и пустил её вдоль пола по коридору между столами в сторону шедшего навстречу офицера надзора. В колледжах США, возможно, это было бы в порядке вещей, но на первом лагпункте МГБ, как именовалась наша шара-га, такая шуточка была равносильна брошенной бомбе. Опешивший чин хотел сделать какое-то замечание, но Морис его опередил и накричал на него первый. Смысл сказанного сводился к тому, что он — не свинья, жрать всякие отбросы не обязан, жить в этой стране не желает и требует, чтобы его выслали в Штаты… Эффект был необычен:

чин старался его успокоить и прекратить крик. Любого из нас тотчас посадили бы в комендатуру и увезли бы в Бутырки, хорошо, если просто в карцер, а не на переследствие… Но с Морисом все произошло иначе: его вызвали, пообещали отправить в лагерь, он ещё раз надерзил и когда, наконец, его увезли, часть зэков решила, что это — на пересуд, с целью отправить в Америку. Если прогноз оправдался, то посылаю ему запоздалое, но горячее поздравление старого зэка.

С сотрудником Резерфорда профессором Свет-ницким я встретился три раза. В сорок первом он провёл недели две в этапной бутырской камере. Тогда он был крепким здоровым мужчиной лет шестидесяти. Я думаю, что этот крупный учёный оставил бы по себе заметный след, если бы не его опрометчивое возвращение в тридцать седьмом «на родину». Кроме физики и химии, он был великолепным знатоком персидских поэтов и, по нашей просьбе, читал наизусть Сзади, Фирдоуси… Он охотно рассказывал также о своих путешествиях и жизни на Западе. К тому времени мы слышали уже много блестящих повествований и были достаточно избалованными, но внимали его описаниям с большим интересом и без тени скуки.

В сорок восьмом профессор появился на шарашке в качестве вольнонаемного в одной из секретных лабораторий. Он обрюзг, черты лица его деформировались, зубы выпали. Меня он не узнал, и я, чтобы его не смутить, тоже не подал виду. Однажды я отважился спросить у него, каково его мнение о принципе Ле Шателье, о котором я читал в учебнике физической химии в тридцать пятом. Он отреагировал немедленно: «Правило считается теперь устаревшим, и я не советую вам им пользоваться».

Через несколько месяцев профессора снова арестовали и его фотографию сняли с доски почета, на которой теперь зияло пустое место, об этом тоже рассказывает Солженицын в «Круге». Весть разнеслась немедленно среди заключенных и проклятия посыпались в адрес мучителей, взявшихся за новые истязания семидесятилетнего маститого ученого.

В третий раз наша встреча произошла заочно. Мой хороший знакомый, бывший зэк с Колымы, сидевший с ним в одной камере в пятидесятые годы во время переследствия, побывал у него в конце шестидесятых в гостях в Москве. Девяностолетний старец сохранил живость ума и прочел ему свой стишок: «И голод, и холод — я все пережил, но я еще молод и… на них положил».

Афанасьев был ни юн, ни стар, а в расцвете сил. Он был самородок: обладал изумительной одаренностью и богатейшими способностями в различных областях, но не имел законченного высшего образования. Все горело в его руках, и он становился профессионалом в любой области. На шарашке он занимался телевидением и в сорок девятом построил телевизор с самым крупным тогда в СССР экраном (600X600 мм). Афанасьев обладал также музыкальной одаренностью и играл на скрипке. Он был хорошим христианином, но нрава гордого, независимого и, обладая высоким чувством собственного достоинства, не признавал пятую заповедь зэка: «не задирайся!», что приносило ему много неприятностей в заключении. На следствии он вел себя тоже страшно вызывающе, отказывался давать показания, запирался, обличал следователей в преступной фабрикации дел. Своим характером он восстановил против себя многих, и чекисты постарались заставить однодельцев наговорить на него как можно больше. Факт непризнания не играл тогда существенного значения, следователи его перекрыли массой враждебных показаний, и суд вынес высшую меру наказания. Кассационную жалобу он писать не стал, но в этот период расстрелами не увлекались, так как нужна была даровая рабочая сила, и юрист при тюрьме написал ее за него. В час казни его вызвали из камеры смертников с вещами, и «комендант смерти», как тогда в политических тюрьмах величали палачей, приказал ему заложить руки назад и, наставив на него сзади пистолет, повел его по коридорам, залам, лестницам огромного подземелья. Хождение окончилось у первой двери, где ему дали расписаться под заменой смертной казни десятью годами заключения. Произведенная операция была актом бессильной адской злобы чекистов, так как в советской тюрьме установилось правило — давать бумагу о помиловании смертнику сразу после выхода из камеры. Экзекуция оставила на затылке Афанасьева две проплешинки сантиметра полтора в диаметре, так как в ожидании смерти в его сознании протекали нервные процессы, запечатлевшие картину неминуемых двух чекистских выстрелов в затылок. Особенно резко проплешинки бросились в глаза, когда его вернули на шарашку после пятисуточного карцера, где его остригли наголо. Кстати, в карцер он попал тоже за то, что крепко надерзил высшему начальнику: другого списали бы с шарашки, но его, как прекрасного работника, подвергли лишь наказанию.

Я к нему питал живейшую симпатию, и мы два раза в общей компании праздновали Рождество и Пасху, хотя по натуре он был одиночкой и друзей у него не было. В день отъезда я зашел попрощаться в его лабораторию, благо она не считалась секретной, и провел несколько минут с ним и с хорошенькой вольнонаемной сотрудницей отдела. Я подумал, что не миновать Афанасьеву вскоре очередного карцера за эту неположенную связь, так как, видимо, сам того не желая, этот великолепный человек вызвал в ней сильное чувство.

Фауст двадцатого века

Почти все персонажи романа Солженицына имеют своих прототипов. Нержин, Рубин, Кондрашов, Прянишников, Спиридонов списаны как бы с натуры. Агния, Бобынин, Иннокентий слеплены из разных людей. Яконов, Ройтман, Шикин, Герасимович, Абакумов, Сталин и другие подверглись творческой обработке автора. С одним из персонажей — художником Кондрашовым — я много встречался в московский период, с 1959 по 1967 годы, вплоть до момента нашей ссоры.

Кондрашов был далек от политических и общественных интересов, влюблен в свое искусство. По образованию математик, он был знатоком изящной словесности, любителем античной и классической западной философии. Бога он не отрицал, но относился к Нему как к некой надмирной величине, не обязывающей его к конфессиональным проявлениям. В московской жизни, где многие книги были недоступны, необходим был — гораздо больше, чем на Западе — активный обмен мнениями, без которого жизнь для меня теряет смысл. Я в нем видел не только одного из художников, к которым меня всегда тянуло, а серьезного человека, с которым можно поспорить. Полагаю, что меня он воспринимал также не как критика искусства. Я обычно воздерживался от обсуждения его картин, но однажды посчитал для себя невозможным не вникнуть в его творчество.

Он принадлежал скорей к художникам-реалистам девятнадцатого века: люди были похожи на людей, чашка чая была объемной и реальной, дерево было деревом, а не схемой. Но иногда он мог сделать ухо несоразмерной с лицом длины, когда лепил из пластилина голову человека. Ему была свойственна яркость красок, которые он мастерски умел применять. Следовало бы отбирать у него картины, так как он никогда не мог успокоиться и большинство из них портил бесконечными подрисовками и усовершенствованиями. Десять лет писал он картину «Отелло, Дездемона, Яго». Начал он, как всегда, с головы, и в пятьдесят девятом, то есть через два года, картина, на мой взгляд, была окончена. Дездемона стояла у балюстрады лестницы, как бы предчувствуя нависшую угрозу смерти: лицо было пепельно-бледным, глаза опущены. На ступеньку выше стоял Отелло, склонив к ней массивную голову. Крупные черты, искаженные ненавистью и мукой, были схвачены прекрасно, волосы казались глыбами камней. Видно было, как гнев борется с любовью, подозрение с надеждой… Краски одеяния гармонировали со смятенным состоянием души, багрово-красный плащ напоминал откинутое крыло… Мне хотелось убрать только Яго с авансцены, а в остальном картина была полностью закончена. Кондрашов придерживался иного мнения и считал, что сделанное — лишь промежуточная ступень.

Он работал еще восемь лет, ревниво охранял свое детище и решил показать мне его только после окончательной доработки. Наконец, летом шестьдесят седьмого наступил этот день. Перед моим изумленным взором предстояло нечто чудовищное: шея Отелло удлинилась и напоминала тело крупного питона, зато голова уменьшилась в размерах и стала как бы змеиной, веки напоминали чешую аллигатора. Дездемона превратилась в самодовольную дьяволицу, лукаво из-под приспущенных век поглядывающую в сторону Яго, довольную, что сумела вызвать ревность Отелло. На первой картине Яго был искусным интриганом, на второй — демоном, носителем лукавства, развала, мстительности… Я остолбенел: это было какое-то наваждение. Я потребовал первый вариант и после сравнения убедился в характере искажений. Тогда я обратился к художнику со следующими словами:

— Вы отдали душу черту. Вы — Фауст двадцатого века. Но старый Фауст совершил сделку сознательно и на определенных условиях, вы же бессознательно попали в когтистые лапы. Вы — бескорыстный, чистый человек, и потому ваш опыт имеет огромное, потрясающее значение. Ваше окончательное произведение — расплата за недомыслие и небрежность в религиозных вопросах. Вы загасили свое стремление ввысь, к Богу. Отделяя и тем самым уничтожая форму, вы убили содержание. Ваш высокий замысел о рыцарях, охраняющих чашу святого Грааля, все время откладывается, и наверное картина никогда не будет написана. Для этого нужен особый строй души, который вы не просто утеряли. Вы до него не доросли. Недостойным интеллигентским словоблудием вы оправдали свой отход от Церкви, забывая, что жизнь наша — сплошной капкан, в котором мы запутаны и завязаны. Вы превратились в инструмент, воспринимающий дьявольские инспирации, и картина служит тому ярким доказательством.

Кондрашов обиделся, и наши отношения с тех пор резко охладились. На прощание я попросил его не уничтожать оба варианта — сохранить их для современников и потомства.

Глава 18. На каторге (1950–1953)

Сталинская каторга

В 1943 году Сталин перешел к наступлению на фронтах и ознаменовал его двумя новшествами:

— введением смертной казни через повешение для особо провинившихся, оставляя, естественно, в силе при этом расстрелы для остальных;

— открытием каторги.

Генералиссимус Сталин нацепил на плечи военнослужащих Красной армии старые императорские погоны. Тот же ход мысли подсказал гениальному стратегу и полководцу обратиться к царским архивам и извлечь оттуда сведения о содержании каторжан в царское время. Режим в смысле строгостей не смог удовлетворить лучшего друга чекистов. Царская каторга была малиной: норм выработки, конечно, не было, в девятисотые годы каторжные работы становились тоже не обязательными. Самое возмутительное было с кормежкой. У лучшего друга всех родов советских войск так не кормили даже старших офицеров: хлеб от пуза, то есть вволю, к нему гречневая каша с пережаренными свиными шкварка-мм и отдельно к этому рациону выдавался на палочке с весов ровно фунт мяса.

Универсальный гений Сталина в заимствованную идею внес, как всегда, безапелляционные коррективы. Каторжан ставили на исключительно тяжелые работы; для них были выделены отдельные лагпункты, где бараки запирали на ночь; на лагерную одежду нашили по четыре номера — на шапке, спине, груди, над коленом. Десятники, особенно в первое время, беспощадно вычеркивали туфту из нарядов. В столовую каторжников вводили строем побригадно, за малейшую провинность сажали в карцер, на работах не смешивали с обычными заключенными. Чекистами были пущены слухи, что в число каторжан попадают только самые матерые изменники, гестаповцы, палачи.

Однажды, когда я еще работал на заводе, меня послали на один из каторжных объектов, существовавших на Воркуте параллельно с обычными, к каторжнику Боброву, гениальному инженеру, которого, нарушая инструкцию, использовали в качестве консультанта по самым сложным вопросам. На объекте его изымали из остальной массы каторжан, и он работал в отдельном помещении конторского типа с несколькими вольнонаемными. На меня он произвел огромное впечатление. Он был рослый, спокойный, с правильным, но грубо вычерченным профилем. Сразу бросалась в глаза его огромная сила ума и воли. У немцев он работал главным инженером на одном из заводов Мессершмидта и рассказывал мне о стычке с маршалом Герингом, из которой вышел победителем. Инженер Бобынин на шарашке «Круга» не имел прототипа, и Солженицын создал этот образ в какой-то мере увлекшись моими воспоминаниями об этом прекрасном человеке. Инженер Бобров иронически усмехнулся, когда однажды я спросил, кто остальные каторжники, и дал мне понять, что, в основном, это безвредные украинские крестьяне, посаженные по доносам. Позже, в спецлагах, мы убедились в справедливости такой оценки: опасных и крупных военных преступников, пойманных на оккупированных территориях, посылали на виселицу или расстреливали, а мелочь кидали на каторгу.

Встречи в пути

В последние дни нашего заточения в Бутырках к нам привезли с шарашки Руську. Тот, кто прочел роман Солженицына «В круге первом», наверняка запомнил необычайно предприимчивого, изобретательного и смелого юношу, влюбленного в Клару. Его отправили на Воркуту, и мы с Саней жалели, что наши пути с ним разошлись.

Куйбышевская пересылка, куда мы попали, по сравнению с другими, была домом отдыха. Кормили лучше, чем в других местах. Находились мы в бывших конюшнях, и хотя народу было много, но проходы между нарами оставались свободными, так что вполне можно было прогуливаться.

Однажды, когда уже смеркалось, в нашу камеру впустили людей с нового московского этапа. В первых рядах был рослый викинг в военной форме иностранного покроя без знаков различия. У него было открытое лицо, пепельные вьющиеся волосы, смелые голубые глаза. Он с интересом осматривал все вокруг себя. При знакомстве выяснилось, что это был Арвид Андерсон, шведский граф и сын миллионера. Он добровольно вступил в трудное для Англии время в ее армию и воевал до конца войны, в частности, участвовал в рукопашном бою с немецкой дивизией «СС» в Арденнах. После войны он окончил академию генерального штаба в Стокгольме и находился в составе миссии в Западном Берлине. В послевоенные годы попал под влияние марксистской идеологии и написал пару статеек, используя ее фразеологию. В сорок седьмом в составе делегации шведского генштаба он был в Москве, где его охаживали, как могли, и даже возили в подмосковное правительственное «княжество», упрятанное за высокими заборами, где разве птичьего молока не хватало. В восточном Берлине, когда он заехал к знакомой певичке, его выследили советские чекисты, схватили и отвезли в Москву. Там он был под своего рода домашним арестом на отдельной загородной даче, охраняемой автоматчиками. Ему послали учителей, обучавших русскому языку и политграмоте. От него потребовали написать статью с проклятьями капитализму и восхвалением сталинской системы и предлагали за это работу в советском генеральном штабе и все необходимое. Он с презрением и негодованием от всего отказался. Одно дело — легкий флирт с марксизмом на страницах журнала, другое — измена своим принципам. Он считал, что фельдмаршалу Паулюсу «европейское дворянство никогда не простит измены», и к себе прилагал те же императивы.

После многочисленных уговоров наступила очередь угроз. Его перевели в знаменитую московскую Лубянку, во внутреннюю тюрьму, правда, в отдельную шикарно обставленную камеру на верхнем этаже. С ним разговаривали министр иностранных дел Вышинский и главный чин государственной безопасности Абакумов. Арвид угрожал, требовал освобождения, кричал на Вышинского так, что тот был бледен, как полотно. Но Абакумов хладнокровно и мирно объяснил положение: «Раз отказались выполнить наши предложения, придется сидеть в тюрьме» и предложил расписаться под идиотской формулировкой срока в двадцать лет. При этом, ввиду исключительного положения, предоставлялись льготы: разрешалось не стричь волосы наголо и десять рублей в месяц на теперешние советские деньги. На дорогу пока что денег не дали, и мы делились с ним по-братски теми грошами, которые у нас остались от шарашки. Этапировали его в отдельном купе и, несмотря на тесноту в других клетках, не нарушали его одиночество. На пересылке произошел временный затор тюремной машины: то ли не было одиночки, то ли в сопроводительной бумаге упустили отметить недопустимость его соприкосновения с простыми смертными. И Арвид попал на две недели в общий поток заключенных.

К тому времени я встречал на пересылках уже многих русских и других аристократов, но Арвид выделялся королевским достоинством и уверенностью в своих силах. Незадолго до моего отъезда на Запад сын одного профессора рассказал мне, что его отец в 1956 году сидел в Красно-уральской тюрьме с Арвидом, который продолжал незыблемо стоять на своих исходных позициях. Уже на Западе я пытался навести справки через шведское посольство, но мне сказали, что о пропаже такого человека ничего не известно. Мой долг сообщить шведам, желающим восстановить истину, засевшую в мозгу подробность, достаточную для продолжения поисков: его мать была англичанкой и близкой родственницей, а может быть и сестрой, начальника английского штаба. В СССР с Арвидом были знакомы лично несколько десятков человек, а слышали о нем сотни. Шведы должны знать своих героических сынов.

На этой же пересылке я и Саня подружились с Павликом. Он был украинец и попал в заключение как бандеровец. Внешне он ассоциировался у меня с древнеримским легионером: грудная клетка и бока были как будто отлиты из меди, соразмерные руки и ноги оплетены железными мускулами, широкие плечи привлекали к себе внимание. Но овал лица, нос с горбинкой, выдающийся вперед подбородок напоминали греческие античные скульптуры, обрамленные черными гладкими волосами. По живости и внутренней энергии он был похож на мушкетера-гасконца, воспетого Дюма. Среди моих друзей было немало смелых людей, но Павлику была присуща львиная отвага. Первый раз я увидел его в действии, когда блатные обозвали Володю Гершуни «господином фашистом». Слабенький, худенький мальчик задрожал от такого оскорбления и ринулся в рукопашную, не зная еще от нас о пятой заповеди зэка: «не задирайся». На взаимные обзывания реагировать было необязательным, ругань была в норме, оскорбление как понятие не существовало, только насилие считалось достойным отпора. Появившийся вовремя Павлик подоспел на помощь и без труда раскидал напахавших. Блатари выхватили ножи, но Павлик успел схватить за кисть ближайшего из них, резко скрутил ему руки и поднял выпавший нож. Вооружившись, он ощетинился. На обладателя ножа блатари, конечно, не полезли; победа была одержана. За нами, в который раз, закрепилась кличка «злых фраеров».

Павлик легко попадал под влияние других. В компании бандеровцев был бандеровцем, с Саней и другими бывшими офицерами — бывшим лейтенантом советской армии. Со мной держался как сын всадника из «волчьей сотни» генерала Шкуро времен гражданской войны. При этом каждый раз он был искренен и на всю железку входил в роль.

Володя Гершуни был племянником эсера террориста Гершуни. Он с маниакальной настойчивостью постоянно доказывал, что все евреи — смелые и отважные люди, и считал своим долгом в данной обстановке это делать. Так как он входил в нашу компанию, мы несколько раз вынуждены были расхлебывать заваренную им кашу. В спецлаге, сразу же по приезде, верный себе Володя на разводе завелся и обозвал начальника конвоя фашистом и гадом. Тот рассвирепел, сбил его ударом с ног и стал топтать… Мало того, Володе выписали десять суток карцера. Это произошло в самые первые дни приезда на каторгу, когда мы еще не освоились и не осмотрелись. О происшествии нам рассказывали очевидцы. Вскоре с группой больных Володю отправили в Карагандинские лагеря, посчитав его невменяемым.

Володя никогда не был мрачным ипохондриком. В подземной камере знаменитой Омской тюрьмы мы устроили вечер шуток, чтобы развеселить многих новичков с Западной Украины, влившихся в нашу этапную группу после Куйбышевской и Челябинской пересылок. Тон задал Саня, но сразу же отошел. Он не любил терять зря времени. Уже в то время он сосредоточенно накапливал материалы для будущих книг и размышлял над ними. Вечер продолжили мастера клоунады и юмористических рассказов. Петя Пигалов брал мимикой и невообразимыми телодвижениями. Володя Гершуни без тени улыбки, следуя заветам всемирно известного комика Бастера Китона, смешил нас короткими рассказами Зощенко и В. Шкловского, и за ним прочно укрепилась репутация компанейского малого.

С Павликом я сошелся близко и поделился с ним своими установками. Я не терял времени, старался подготовить ехавшую с нами молодежь к тому, с чем ей придется встретиться, и, руководствуясь первой, девятой и десятой заповедями зэков, сформировать воинов, сплоченных и не поддающихся на провокации чекистов. В лагере я продолжал ту же линию, и, благодаря пройденной школе, многие оказались способными принять участие в ряде грозных событий, участниками которых мы оказались впоследствии. У нас — заправил — преобладало отличное настроение. Приятно было находиться среди обстрелянных вояк — людей, посаженных не за выдуманные с помощью следователя преступления, а за действительно осязаемую борьбу. Нынешние зэки были способны нанести удар, рожденный в их недрах.

Основная масса зэков предвоенных лет была тоже здоровой, неразложившейся и при определенных условиях готовой к действию, хотя партийная слякоть тридцать седьмого года провалила бы любое начинание и продала бы их. В тех условиях толчком для них могла явиться только война.

Благословение

По дороге на каторгу наш передний вагон остановился как раз у переезда небольшой станции. Мы с Саней лежали на верхних нарах и о чем-то беседовали. На остановке посмотрели в окно. У шлагбаума стояла маленькая женщина неопределенного возраста; на вид ей было лет сорок. Скуластое сморщенное лицо, характерный косой разрез глаз указывали, что она из Мордовии или Чувашии. Одежонка на ней была бедняцкая, да, вдобавок, латаная и черного цвета. На ногах — разбитые сношенные ботинки и грубые драные носки самодельной пряжи. Под подбородком по-крестьянски был завязан выцветший старый платочек. Все укладывалось в стандарт общей нищеты населения и давно перестало вызывать у нас интерес. Но вдруг мы оба напряглись, как струна, так как заметили, что из ее глаз текут крупные слезы. Она разглядывала силуэты в глубине арестантского вагона и маленькой рукой, заскорузлой от грубых работ, крестила нас, крестила… Слезы замочили ее личико. Мы смотрели на нее, как завороженные, и не могли оторваться… Поезд тронулся, но она продолжала крестить нас вдогонку, провожая своим знамением. Через несколько секунд она исчезла из поля зрения, так как от наружных окон мы были отделены еще общим проходом.

Кто была эта бедная женщина? Сколько родственников и близких ей людей погубили чекисты? Сколько мук выпало на ее долю? Благословила нас страдалица на продолжение нелегкого пути, и мы оба унесли в своем сердце ее чудный образ в рубище.

Много раз в своей жизни получал я благословение священников. Но благословение этой маленькой замученной женщины на неизвестном затерянном полустанке сравнимо для меня по значению и силе с благословением самого папы Римского, которое снизошло на меня во время пребывания в Вечном городе.

Песчанлаг — Степлаг

Подготовку к третьей мировой войне Сталин, по своему обыкновению, проводил под лозунгом «укрепления тыла». К усиленным посадкам по старым спискам прибавились массовые аресты евреев, проводимые под лозунгом борьбы с «безродным космополитизмом»; биологов, именовавшихся «вейсманистами-морганистами»; бывших зэков, которые к тому времени уже вышли из заключения; тех, кто имел хоть отдаленное отношение к оппозициям… Всех заключенных, кто мог вызывать опасения, в первую очередь бывших вояк, по замыслу параноика, боявшегося своей тени, сосредоточили в спецлагерях или, как их иначе называли, особлагах. В них проводился режим, утвержденный в сорок третьем для каторжан. Поэтому их всех передали в особлаги. Власть лишний раз доказала свое беззаконие и произвол, поскольку осужденных к содержанию в лагерях (ИТЛ) запросто перевели в разряд каторжников. Особлаги были организованы в 1948 году, и им были присвоены кодовые клички: на Воркуте — Речлаг, на Колыме — Берлаг, в Тайшете — Озерлаг, в Мордовии — Дубровлаг, в Казахстане — Песчанлаг и Степлаг. Экибастуз, куда нас привезли, входил попеременно в последние два особлага.

В конце августа 1950 года наш этап из Павлодарской тюрьмы был передан в руки конвоя Песчаного лагеря. Много конвоиров видел я до этого, но о таких бандитах приходилось только слышать. Правда, состав заключенных тоже был боевой и за ответом в карман не лезли. Среди западников, как мы называли украинцев из западных областей, многие носили кресты на шее и мы заранее договорились, как отвечать конвою. Обыскивающий меня схватился лапой за шнурок, на котором висел нательный крестик, но не рванул, а вопросительно глянул мне в глаза. Я был в его власти больше, чем кто-либо, так как он мог отобрать мои записки. Поэтому без крика, но очень твердо, я заявил, что не сдвинусь с места. Наученный прежними этапами, он не осмелился доставить себе садистского удовольствия сорвать крест.

Нас погрузили по двадцать пять человек с вещами на трехтонные грузовики, передняя часть которых была отгорожена для трех-четырех конвоиров с автоматами. Грузовики мчались по бездорожью степи. В сумерках и ночью конвой палил в небо из ракетниц. В пути нас выгрузили на оправку: представилась полная возможность разоружить конвой и на машинах доехать обратно до города. Но люди не были подготовлены к такой возможности, а те, кто верховодили, на побег ставку не делали.