57959.fb2
Анастасия Павловна Потоцкая-Михоэлс рассказывала мне, что во время гастролей Государственного еврейского театра (ГОСЕТа) в Ленинграде Соломон Михайлович не раз просил ее или кого-то из близких друзей «сходить за Мандельштамами». При этом давал конверт с деньгами и контрамаркой, а на конверте писал: «Все содержимое этого конверта оставьте дома. Мандельштамов в ГОСЕТ пропустят без контрамарок».
Из воспоминаний Н. Я. Мандельштам:
«Я могу легко перечислить, сколько раз мы были в театре, — и чаще всего в Воронеже, когда приезжали москвичи. Там мы ходили даже на „Сверчка на печи“, а в Москве на такой подвиг никогда бы не отважились. Михоэлса, которым Мандельштам по-настоящему увлекался, мы увидели впервые в Киеве на гастролях, а затем в Ленинграде. Мы были на нескольких спектаклях с Ахматовой, она гордилась, что понимает текст, и хвалила Михоэлса, но все же упорно козыряла против него Чеховым. Не тогда ли Мандельштам впервые воскликнул: „Как оторвать Ахматову от Художественного театра!“ Бывала она в театре так же редко, как мы, и восхищалась преимущественно своими знакомыми. Я соглашалась, когда речь шла о Раневской, действительно хорошей актрисе, но хвалы, расточаемые киноактеру Баталову, сердили меня…
В увлечении Михоэлсом, который действительно был поразительным, ни на кого не похожим актером, сыграл, должно быть, большую роль интерес Мандельштама к еврейству, да и то, что, слушая речь актера на незнакомом языке, нельзя уловить актерскую интонацию. Не знаю, была ли она у Михоэлса. Как будто нет…
Мандельштам резче чувствовал противопоставленность актера и поэта, и я объясняю это тем, что он обращался к дальнему, а не близко к нему находящемуся слушателю…
Иным способом достигает актер единства себя и персонажа, которого он играет. Актер как бы жертвует собой ради роли, потому что может привнести в нее лишь отдельные черты своего „я“. Михоэлс требовал от художника, чтобы грим не искажал, а только подчеркивал черты его лица. Он избегал явной личины или маски, но все равно она у него была, хотя в ней сохранялись черты его лица. Без личины актера не существует, иначе один человек не мог бы вместить всех, кого ему приходилось играть в течение сценической жизни. Недавно один молодой актер написал в газете, что его задача не вживание в роль, но находка себя в каждой роли, потому что всякий раз он играет самого себя. Это любопытное замечание о соединении двоих, но все же в исполнительском процессе участвуют те же двое: „я“, поставленное в любую ситуацию и принявшее черты другого. „Я“ и соединившийся с ним „он“ привносят от себя в разных пропорциях, чтобы возник актер в данной роли…
Поэзия — подготовка к смерти. Актер, умирая на сцене, не воскресает, а снова становится самим собой, отбросив вместе с личиной чужую судьбу. Актер в известной степени соизмерим с писателем, с литературой, которая, в сущности, тоже уничтожает личность, вводя ее в иллюзорный и мнимый мир…
Раз человек поставил себя над людьми и захватил право распоряжаться жизнью и смертью, он уже не властен над собой…
Кстати, неизвестно, чем бы кончилось, если б Мандельштам запел соловьем о мастерстве и мастерах — может, прикончили бы О. М., как Михоэлса, и уж, во всяком случае, приняли бы более жестокие меры, чтобы уничтожить рукописи…»
Я не случайно так подробно останавливаюсь на теме «Мандельштам — Михоэлс», ибо она соприкасается с другим дуэтом «Маршак — Мандельштам».
Я, конечно, предполагал, что поэтические судьбы Маршака и Мандельштама пересекались не только во времени, хотя в архивах Маршака, в его опубликованных сочинениях подтверждений этому не нашел. Но когда читал библейские стихи Мандельштама, то уловил в них отзвук «Сионид» Маршака и его стихов из цикла «Палестина». В литературном наследии Маршака, во всяком случае в том, что дошло до нас, упоминание о Мандельштаме если и встречается, то крайне редко. Мандельштам же в письмах не всегда справедливо говорит о Маршаке. Нельзя забывать, что в трудные для Осипа Эмильевича времена, когда стихи его не публиковали вообще, для него оказались доступными лишь журналы «Воробей» (именно в пятом номере этого журнала он опубликовал свой «Детский цветник стихов» — вольный перевод из Стивенсона) и «Новый Робинзон». Без одобрения Маршака в ту пору это было невозможно. И хотя Надежда Яковлевна Мандельштам написала: «Маршак сильно испортил „Шары“ и „Трамвай“», это не совсем так. Эти стихи Мандельштама, написанные скорее для заработка, чем по вдохновению, не попали бы в разные детские издательства, если бы не были опубликованы до этого в журналах Маршака. И тем более непонятна фраза Надежды Яковлевны о Маршаке: «Он первоклассный ловец душ — слабых и начальственных. О. М. не спорил — с Маршаком соизмеримости у него не было. Но вскоре он не выдержал: ему вдруг послышался рожок, прервавший гладкие рассуждения Маршака, и с ним случился первый приступ грудной жабы».
О непростых отношениях, сложившихся между Маршаком и Мандельштамом, я прочел в воспоминаниях Надежды Яковлевны. Позже, читая письма Мандельштама, я понял, что во второй половине 1920-х годов положение Маршака в литературе было уже довольно весомым и от него что-то зависело. Маршак заключает договор с Мандельштамом на биографию Халтурина — плотника-народовольца… «Это очень легко, я напишу за пять дней», — пишет Мандельштам жене 7 февраля 1927 года. А через две недели 22 февраля сообщает: «Детский договор (книга о Халтурине. — М. Г.) отвергнут. Не люблю Маршака»… Думаю, и даже уверен, что «признание» это сделано О. Мандельштамом «в пылу гнева». Не понимал он тогда, что нож сталинской гильотины висел над ними обоими. Маршаку просто повезло…
Из письма Мандельштама жене от 23 октября 1926 года: «Но я хочу, мой родненький, взять работу от „Прибоя“ и от Маршака и приехать к тебе. Я не знаю, удастся ли это без продажи какой-нибудь меблишки? Но ведь стоит, милый. Зачем нам вещи, когда мы не вместе?..»
Однако его желание встретиться с Надеждой Яковлевной в Крыму не осуществилось. Из письма, датированного ноябрем 1926 года: «А что ты скажешь о моем плане встретиться в Москве? Мне безумно хочется». И снова, сообщая о своих делах, Мандельштам пишет, что Маршак ему предлагает сделать пересказ Тартарена (повесть Доде. — М. Г.) по 80 рублей с листа (это чепуха: турусы (пустая болтовня. — М. Г.) на колесах) и редактуру у него же по 50 рублей.
В воспоминаниях Н. Я. Мандельштам я прочел: «У О. М. был долгий период молчания. Он не писал стихов — прозы это не коснулось — больше 5 лет: с 1926 по 30-й год. То же произошло с Ахматовой — и она какое-то время молчала, а у Бориса Леонидовича это длилось добрый десяток лет. Можно ли считать случайностью, что трех действующих поэтов постигло временное онемение?.. Первым из троих замолчал О. М… Это случилось, вероятно, потому, что… отношения с эпохой стали основной движущей силой его жизни и поэзии. „Что-то, должно быть, было в воздухе, — сказала Анна Андреевна, и в воздухе действительно что-то было — не начало ли общего оцепенения, из которого мы и сейчас не можем выйти…“»
В своей «Второй книге» в главе «Несовместимость» Н. Я. Мандельштам пишет: «Про его публичные выступления я только слышала от тех, кто на них присутствовал. Ни меня, ни Ахматову на вечера стихов и на публичные выступления он не пускал. Наше присутствие в зале стесняло бы его… При мне лишь однажды… Мандельштам выступал очень резко и оспаривал самое понятие „научная поэзия“… Вообще резкость суждений у нас осуждалась всеми кругами без исключения. На смену базаровщины 20-х годов пришло „изысканное“ обращение, полутона, воркование. Самый доходчивый тон нашел Маршак, который, задыхаясь, говорил о любви к искусству, о Поэзии. На эту удочку клевали все. Называть вещи своими именами считалось неприличным, жесткая логика воспринималась как излишняя грубость…
Среди поклонников науки затесались и жулики, но они-то и пели слаще всех…
Редактор, чтобы не скучать за чисто запретительными занятиями, возомнил себя стилистом, блюстителем языка и вдохновителем новых жанров. Одним из первых на этих ролях стал подвизаться Маршак. Хрипловато-вдохновенным голосом он объяснял авторам (у него были не писатели, но авторы), как они должны писать, развивая и украшая сюжет, выбиваясь в большой стиль. Поэзия в руках Маршака становилась понятной всем и каждому: все становились поэтичными, и голос у него дрожал… Он хотел превращать в писателя всех и каждого, кому хотелось писать и у кого был хоть какой-нибудь опыт в какой-нибудь области… всякий ведь обладает опытом, и он-то и есть материал литературы, если его изложить хорошим языком… Сейчас еще ходят по земле писатели, с которыми работал Маршак. Они с умилением вспоминают его советы: знать про героя решительно все… Искать по газетам сюжеты для повести, чтобы по свежим следам воспроизводить опыт великой эпохи.
Поганый век — поганые книги, лишь бы они не одевались в приличное обличье. Я предпочитаю коммерсантов, загребающих деньги на детективах, Маршакам.
Маршак исключительно умело избегал мысли и реальной действительности, которые были запрещены, предпочитая говорить обо всем „поэтическом“… Для души он завел целую коробку гладкой мудрости, вызывающую умиление даже у начальства. Он придумал литературный университет для школьников, вызвавший возмущение Мандельштама, который не переносил инкубаторов. Маршак — характернейший человек своего времени, подсластивший заказ, создавший иллюзию литературной жизни, когда она была уничтожена… Он нанес бы больший вред, если бы существовала неокрепшая мысль, которую можно было бы задушить, но мысль исчезла, и он ничего не уничтожил и не испортил, даже детей из кисло-сладкого университета. Дети эти принадлежали к обреченному поколению и погибли, кто на войне, кто — после войны…»
Это не так. Создание Маршаком Дома детской литературы в Ленинграде было событием значительным. Помогли Маршаку Сергей Миронович Киров и видные педагоги Ленинграда. Из воспоминаний А. Гольдберга: «Зачем был создан ДДЛ? Этот вопрос задавали Маршаку и те, от кого зависело устройство не предусмотренного никакими штатами „детского учреждения“, и ленинградские литераторы, многие из которых скоро стали нашими гостями, и мы сами — от девятилетних октябрят до шестнадцатилетних комсомольцев. И всем Маршак отвечал одно и то же: в ДДЛ собраны ребята, любящие литературу».
Лично я понимаю: оценки Н. Я. Мандельштам субъективны. С. Я. Маршак внес такой вклад в русскую литературу, не только детскую, но и «большую» — помог стать писателями стольким людям, что уже за это заслуживает огромного уважения.
Трагедия Маршака в другом.
Если бы не революция, Великая Октябрьская, то Маршак стал бы поэтом совсем другим, и, быть может, его место в русской поэзии было бы рядом с Ахматовой, Пастернаком, Мандельштамом. Ведь ранние стихи Маршака высоко ценили Блок, Саша Черный, да и сама Анна Андреевна. Но после революции Маршак, испугавшись собственных «Сионид», пошел другим путем…
Напомню слова Надежды Яковлевны Мандельштам: «Такой была не я, а то, что сделала из меня эпоха».
И Маршак стал таким, каким сделало его время. И как бы прощаясь с «Сионидами» и вообще с еврейской темой, в 1920 году Самуил Яковлевич урезал до неузнаваемости свое стихотворение «Мы жили лагерем в палатке» из цикла «Палестина», напечатанное за три года до этого полностью в сборнике «У рек вавилонских». И все же после Маршака, Мандельштама остались стихи, проза, пьесы, записки, а о театре Михоэлса, да и о нем самом только воспоминания…
Надежда Яковлевна Мандельштам в своих воспоминаниях пишет, что, когда Осип Эмильевич вместе с комиссариатом просвещения переехал из Петербурга вместе со всем правительством в Москву, у него произошел конфликт с Блюмкиным (да-да, тем самым революционером-террористом Блюмкиным, который в июле 1918 года совершил убийство Мирбаха, немецкого посла в России). Мандельштам подрался с ним и вырвал у него большую пачку бумаг с приговорами к расстрелу, куда оставалось лишь вписать фамилии людей, которых Чека хотела уничтожить. Он так рьяно рвал эти документы, что Блюмкин не сумел этому помешать. Думается мне, что расстрельные ордера были выписаны вновь. Блюмкину — как с гуся вода, а Мандельштам получил нервное расстройство и, чтобы прийти в себя, уехал в Петроград. Но вскоре был вызван в Москву, лично к Дзержинскому на допрос по поводу того же Блюмкина — расследовалось дело об убийстве Мирбаха. Едва ли Осип Эмильевич мог «обогатить» материалы следствия. Тогда он уцелел.
Но в руки этой же организации он попадал потом неоднократно. Однако именно он первым из русских поэтов написал еще в 1933 году антисталинские стихи. Этого вождь ему не простил.
Михоэлс пережил Мандельштама на восемь лет. Как и Осип Эмильевич, он пал жертвой «кремлевского горца».
Маршаку повезло — ни в 1937-м, ни позже, в 1940-м, его не тронули. Почему? Вопрос остается открытым.
Эти два имени в сознании нескольких поколений читателей запечатлелись как что-то единое, воспринимаются как целое. Наблюдательный и остроумный Виктор Шкловский, хорошо знавший и Чуковского, и Маршака, сравнивал их с Томом Сойером и Геком Финном — эти непохожие мальчики не просто сошлись, но и подружились. Вот как написал о знакомстве с Чуковским семидесятилетний Маршак:
А вот как вспоминал Корней Иванович Чуковский о первой своей встрече с Маршаком: «…Меня сразу словно магнитом притянула к нему его увлеченность, я бы даже сказал, одержимость великой народной поэзией — русской, немецкой, ирландской, шотландской, еврейской, английской… Мудрено ли, что я после первых же встреч всей душой прилепился к Маршаку, и в ленинградские белые ночи — это было в самом начале двадцатых годов — мы стали часто бродить по пустынному городу, не замечая пути, и зачитывали друг друга стихами Шевченко, Некрасова, Роберта Браунинга, Киплинга, Китса и жалели остальное человечество, что оно спит и не знает, какая в мире существует красота». Сказки и легенды Редьярда Киплинга объединили в буквальном смысле этого слова Маршака и Чуковского. В 1923 году Корней Иванович решил издать книгу сказок Киплинга. Многие его сказки завершались стихотворением. В качестве переводчика этих стихов Чуковский пригласил Маршака. Разумеется, это было не первое знакомство Маршака с Киплингом. Но в переводах Маршака стихи Киплинга получили особое, «русское» звучание. Не случайно стихотворение «На далекой Амазонке» (им завершается сказка «Откуда взялись броненосцы») стало детской песней, которую поют уже более восьмидесяти лет.
Именно сказки и легенды Киплинга сдружили Чуковского и Маршака. Прав был английский писатель Честертон, сказав: «Сказка — это история, которую рассказывают в безумные времена единственному нормальному существу — ребенку. Легенда же — история, которую рассказывали человеку, когда он был еще в здравом рассудке».
В 1922 году Корней Иванович Чуковский попытался включить в библиотеку «Всемирной литературы» стихи Блейка в переводе Маршака. Против их публикации выступил Горький, посчитав их слишком мистическими.
«Самуил Яковлевич приходил ко мне и стучал в мою дверь, — писал Корней Чуковский, — я всегда узнавал его по этому стуку, отрывистому, нетерпеливому, четкому, беспощадно воинственному, словно он выстукивал два слога: Мар-шак. И в самом звуке этой фамилии, коротком и резком, как выстрел, я чувствовал что-то завоевательное, боевое:
— Мар-шак!
Был он тогда худощавый и нельзя сказать, чтобы слишком здоровый, но когда мы проходили по улицам, у меня было странное чувство, что, если бы сию минуту на него наскочил грузовик, грузовик разлетелся бы вдребезги, а Маршак как ни в чем не бывало продолжал бы свой стремительный путь — прямо, грудью вперед, напролом».
По-разному Чуковский и Маршак входили в зарождающуюся советскую детскую литературу, но именно они были ее зачинателями. Вот что писал литературовед Мирон Петровский: «Литературу для детей оба осмыслили не как „маленькую литературу“, а как основоположение, краеугольный камень, не подвластный времени и моде, фундамент, закладываемый в основание личности на самых ранних этапах ее формирования. Интересы и представления взрослых людей разбросаны по разным социальным, профессиональным, возрастным, политическим и прочим отсекам, но в детстве все пропитываются детской литературой, одними и теми же ее произведениями, которые в силу этого принимают на себя высокую функцию „главной книги“, общенационального мифа».
Путь Чуковского и Маршака в детскую литературу был нелегким, скорее — тернистым, трудным. В бессмертной «Чукоккале» есть такое стихотворение:
В начале 1925 года Корней Иванович Чуковский познакомил Маршака с Борисом Житковым, перебивавшимся случайными заработками. Во что вылилось это знакомство, мы сегодня знаем.
Любопытна запись Корнея Ивановича Чуковского, сделанная 8 апреля 1925 года в своих дневниках: «…Вчера в час дня у Сологуба: Калицкая, Бекетова, я. Ждем Маршака…
Пришел М[аршак] навеселе. Очень похожий на Пиквика…
Потом на улице я читал Маршаку свое „Федорино горе“. Он сделал целый ряд умных замечаний и посоветовал другое заглавие. Я сказал: не лучше „Самоварный бунт“? Он одобрил».
Обстоятельства сложились так, что у Маршака, в отличие от Чуковского, появилась возможность влиять на политику в области детской литературы — об этом мы подробно будем говорить ниже — но, забегая вперед, что-то расскажем сейчас. Против стихов для детей Корнея Ивановича Чуковского — в частности против «Тараканища» — выступали идеологические работники, отвечавшие за воспитание детей, среди них Надежда Константиновна Крупская и Семен Афанасьевич Венгеров — литературовед и библиограф, от которого во многом зависело издание книг для детей (позже в беседе с Чуковским Маршак скажет: «Когда нет Венгерова, воздух чище»), «Эта гадина, оказывается, внушил Крупской ту гнусненькую статью о „Крокодиле“… Сейчас он выступил с двумя доносами на Институт детского чтения и на журнал „Искусство в школе“. Институт провинился перед ним в том, что Покровская (руководитель вышеупомянутого института. — М. Г.) в одном своем отчете о детских книгах не написала ни разу слов „пролетарская революция“, а в другом — написала не „коммунистическая“, но „общественная“. Читая все это, задумываешься, что и как быстро сделала с людьми новая власть! Ведь совсем еще недавно, в 1918 году, в альманахе „Елка“, выходившем под редакцией М. Горького и К. Чуковского, Венгеров напечатал свое стихотворение „Мышата“, а в 1920 году выпустил несколько детских книг. Есть у Венгерова такие стихи:
Трудно представить, что всего через несколько лет после написания таких искренних стихов для детей автор стал обыкновенным доносчиком советской системы, потребовавшим — ни мало ни много — закрытия института и прочил себя на место Покровской».
Как известно, Крупская не разделяла взглядов К. И. Чуковского на творчество Н. А. Некрасова — Некрасов уже был «назначен» революционным поэтом. К. И. Чуковский не рассматривал его творчество столь примитивно. В защиту Чуковского выступил Маршак — он пошел к Людмиле Рудольфовне Менжинской, проректору Академии коммунистического воспитания имени Крупской. Из дневников К. И. Чуковского (запись от 1 апреля 1928 года): «Она… предупредила (Маршака. — М. Г.): „Если Вы намерены говорить о Чук., не начинайте разговора, у меня уже составилось мнение“». Тогда Маршак пошел дальше — к самой Надежде Константиновне Крупской. «По поводу меня он сказал ей, что она не рассчитала голоса, что она хотела сказать это очень негромко, а вышло на всю Россию, — пишет Чуковский. — Она возразила, что „Крокодил“ есть пародия не на „Мцыри“, а на „Несчастных“ Некрасова (!), что я копаюсь в грязном белье Некрасова, доказываю, что у него было 9 жен. „Не стал бы Чук. 15 лет возиться с Некрасовым, если бы он его ненавидел…“ — сказал М[аршак]. „Почему же? Ведь вот мы не любим царского режима, а царские архивы изучаем уже 10 лет“, — резонно возразила она. „Параллель не совсем верная, — возразил М., — нельзя же из ненависти к Бетховену разыгрывать сонаты Бетховена“. Переходя к „Крокодилу“, М. стал доказывать, что тема этой поэмы — освобождение зверей от ига. „Знаем мы это освобождение, — сказала Кр. — Нет, насчет Чук. вы меня не убедили“, — прибавила она, но несомненно сам Маршак ей понравился.
Тотчас после его визита к ней со всех сторон забежали всевозможные прихвостни и, узнав, что она благоволит к Маршаку, стали относиться к нему с подобострастием».
Как пишет Корней Чуковский, его недруги были запуганы и письмом Горького, и протестом группы писателей, но более всего«…тем влиянием, которое приобрел у Крупской мой защитник Маршак, — и судьба моих книжек была решена». Разрешили печатать и «Тараканище», даже «Муху-цокотуху» (этот гимн мещанству), «Мойдодыра», как ни странно, под запретом оставалось «Чудо-дерево». Вот под каким предлогом: во многих семьях нет сапог, а Чуковский так легкомысленно разрешает столь сложный социальный вопрос. Сегодня это кажется смешным, но тогда… Вот запись из дневника Корнея Ивановича Чуковского, сделанная многими годами позже, 26 декабря 1958 года: «В 1921 году Л. М. Клячко (известный литератор и издатель. — М. Г.) задумал основать издательство… — Он пригласил меня… В то время после „Всемирной литературы“ я сильно голодал, семья была большая, и я охотно пошел в поденщики… Когда я привел к нему Маршака, тогда же, в самом начале 1922 г., он встретил его с восторгом, как долгожданного друга, издал томик его пьес и был очарован его даровитостью. Помню, как он декламирует:
упиваясь рифмами, ритмом, закрывая глаза от удовольствия. В качестве газетного репортера он никогда не читал никаких стихов. Первое знакомство с поэзией вообще у него состоялось тогда, когда он стал издателем детских стихов — до той поры он никаких стихотворений не знал. Весь 1922 и 1923 год мы работали у него с Маршаком необыкновенно дружественно, влияя друг на друга, — потом эта дружба замутилась из-за всяких злобных наговоров Бианки и отчасти Житкова, которые по непонятной причине невзлюбили С. Я., и я не то чтобы поддался их нашептываниям, но отошел от детской литературы и от всего, чем жил тогда М[арш]ак».