— Чашка, — Дмитрий Иванович взял со стола фарфоровую штуку. — Значит, так. Мейсен, примерно середина девятнадцатого века. Видите, клеймо, скрещенные голубые мечи? В восемнадцатом вот здесь, внизу, еще рисовали звезду, а в двадцатом, до тысяча девятьсот тридцать пятого года, наоборот, вверху ставили точку. Здесь нет ни того, ни другого. Рисунок, традиционный для мейсенского фарфора, называется «синие луковицы», не знаю почему.
Никоненко слушал очень внимательно, ехидных вопросов не задавал.
— Мейсенские сервизы были в основном у аристократов, у августейших фамилий, разумеется. Все изделия расписываются исключительно вручную с тысяча семьсот девятнадцатого года и по сей день. Чашка в прекрасном состоянии. Такое впечатление, что она лежала в каком-то специальном хранилище.
— Я вам сейчас покажу это хранилище.
— А императору она могла принадлежать? — спросила подошедшая Варвара.
— Какому?
— Ну, не знаю. Николаю Второму, например?
Шаховской пожал плечами.
Неподдельный интерес к императорам, который в последнее время охватил всех без исключения, его раздражал. Кто только и каких только глупостей не писал и не рассказывал про этих самых императоров, стыдно читать и слушать. Почему-то принято считать, что интерес к ним означает интерес к истории отечества, но писали как раз больше про фарфор, наряды жен и дочек, мундиры и прочую ерунду. Вот, например, о том, что Петр Великий почти грамоте не разумел и до конца жизни не умел в слова гласные вставлять, так и писал одними согласными, и указы его собственноручные разобрать было невозможно даже по горячим следам, никто не упоминал, а это важно, важно!.. Гораздо важнее для понимания личности грозного реформатора, чем кафтаны, Анна Монс и фарфоровые чашки!..
— Эта чашка могла принадлежать кому угодно, — сказал Шаховской Варваре, которая, по всей видимости, тоже интересовалась императорами. — Николаю Второму в том числе. Или его отцу, Александру Третьему. А могла не принадлежать ни ему, ни его папе.
— Подойдите сюда, Дмитрий Иванович!.. Видите?
Обойдя лужу черной крови на полу, Шаховской подошел к полковнику.
— Смотрите! Тут, по всей видимости, раньше дымоход был, а потом его заложили.
Шаховской стал на цыпочки и посмотрел. С чугунной, наглухо замалеванной дверцы была сбита краска, царапины совсем свежие. За дверцей оказался небольшой тайничок.
— По всей видимости, и чашка, и бумаги вытащены именно отсюда.
— Значит, их положили в тайник, когда печи уже не топили и дымоходы были заложены. Ни бумага, ни фарфор не выдержали бы перепадов температуры. То есть намного позже девятьсот шестого года, которым датировано письмо! И… класть в тайник чашку странно.
— Пустую — странно, — согласился Никоненко неторопливо. — Но в ней могло что-то лежать и, скорее всего, лежало! Как раз то, что и забрал с собой злодей. Из-за чего весь сыр-бор. Может, бриллианты? Чашку с бриллиантами-то тиснули, как в послании этом говорится! То есть бриллианты тиснули, а чашку оставили!
— Я не подумал, — пробормотал Шаховской.
— Хорошо, а что здесь было раньше? Ну, в особняке? В девятьсот шестом году, к примеру?
— Здесь жил человек, это был его дом. Звали человека Арсений Морозов, он являлся племянником знаменитого Саввы. Кажется, двоюродным.
Никоненко засмеялся. Почему-то его развеселило, что в этом особняке на Воздвиженке жил какой-то человек и у него даже было имя!..
Варвара тоже засмеялась, Шаховской не понял из-за чего.
— Этот участок Арсению подарила мать, происходившая из рода купцов Хлудовых. Очень богатые фабриканты. А раньше на этом участке был цирк, весьма популярный, потому что место хорошее, бойкое, рядом с Арбатской площадью. А потом цирк в одночасье сгорел. Причины пожара так и не доискались. В Москве поговаривали, что сожгли, чтобы освободить место, которое матери Арсения очень приглянулось.
— Да ну? — Никоненко округлил глаза. — Вот ведь какое беззаконие в то время процветало! Пожары устраивали, чтоб, стало быть, землю захватить!.. Дикие времена!
— Арсений Морозов где-то в Антверпене познакомился с архитектором Мазыриным, который этот дом и построил. Он был довольно странным человеком. Например, всерьез утверждал, что в прошлой жизни был египтянином и сооружал пирамиды.
— Батюшки-светы, — закудахтал Никоненко-Анискин, — это ж надо такому быть, чтоб в православной стране отдельные личности верили в переселение душ! Это что ж такое получается, а?.. Никакого православия, а сплошная дикость нравов и брожение умов!
— Над Мазыриным все смеялись, а Морозову он нравился. Должно быть, как раз потому, что производил впечатление сумасшедшего. Когда дошло дело до строительства, Мазырин все же спросил у заказчика, в каком стиле строить, и стал перечислять все имеющиеся в архитектуре стили, на что Морозов ответил: «Строй во всяких, у меня на все денег хватит!»
— Вот какие миллионеры-то на Руси водились, — не унимался участковый уполномоченный, — понятия никакого, зато денег куры не клюют! Это надо ж такому быть — строй во всяких! За все плачу, мол!.. Все им дозволено было, миллионерам-то! Вот времена лихие!
— Игорь, — тихо сказала Варвара, — что ты разошелся?
— Я?! — поразился Никоненко. — Да я радуюсь от всей души, что такого безобразия сейчас не бывает, миллионеры у нас сплошь культурно образованные, богатство свое не показывают, употребляют в дело да на благо!.. А, Дмитрий Иванович?
Шаховской осторожно поставил чашку в тайник и прикрыл дверцу. Закрывалась она плохо, видно, долго была замурована.
Собственно, она оставалась замурованной до сегодняшнего дня. Когда дверца открылась, произошло убийство.
Как странно. Почти невозможно осознать.
— Этот дом строили всего два года. Скорость по тем временам, да и по нынешним, невероятная!.. Стили на самом деле разные, и мавританский, и модерн, и готика. Есть легенда, что именно про этот дом писал Толстой в «Воскресении». В том смысле, что «строится глупый, ненужный дворец глупому и ненужному человеку».
Он осторожно достал чашку и вернул ее на стол.
— Да, а мать Арсения, когда дом был построен, сказала сыну знаменитую фразу: «Что ты дурак, я одна знала, а ты хочешь всей Москве показать!» Тем не менее, Арсений Морозов прожил здесь девять лет, а в девятьсот восьмом году, во время какой-то чудовищной попойки, на спор прострелил себе ногу.
— Зачем?! — удивилась Варвара. — Он что? Вправду дурак был?!
— Спорили о том, что волевой человек может вытерпеть любую боль. Он вытерпел, к врачу не поехал, а через три дня помер от заражения крови. Ему было тридцать пять лет.
— По пьяной лавочке-то каких только дел не наделаешь, — встрял Никоненко, — особенно когда вокруг друзья-товарищи весело гуляют!
— Какое-то время дом пустовал, в восемнадцатом году сюда въехал Пролеткульт, труппа Первого рабочего театра, потом его передали Наркомату иностранных дел, здесь были посольства, потом общество дружбы народов, а в последнее время дом приемов правительства.
— А сейчас музей! — похвастался Никоненко.
— Этого я не знал.
…Хоть чего-то ты не знаешь, и то хорошо, приятно!..
— Присядем, товарищ профессор! — и Никоненко отодвинул стул. — Порешаем, чего нам от вас нужно!
Шаховской осторожно передвинул драгоценную чашку на середину стола, чтобы не задеть, не дай бог, а бумаги пристроил рядом со своим локтем, так чтобы все время их видеть, и вдруг спохватился:
— А здесь можно сидеть? Мы ничего не… нарушим?
— Не нарушим.
— Хотите чаю? — Это Варвара спросила.
— А у тебя есть, что ли?