58122.fb2
Образ Сатоко, подруги детских игр Киёаки, его соученицы, а впоследствии возлюбленной, вопреки всем западным влияниям овеян японской стариной. Неподалеку от родового поместья Аякура, обветшалого, похожего на деревенский дом, в конце узкой улочки рядом с казармами стоит жалкое двухэтажное строение; его владелец, человек немолодой, содержит не то бордель, не то дешевую гостиницу для офицеров. Сюда однажды в дождь заходит господин Аякура и здесь рассматривает свитки со старинными рисунками, где художник превратил эротику в чудовищный гротеск и с буддийским презрением к иллюзии осязаемого мира запечатлел видения из глубин плотского ада. Рисунки побуждают господина Аякура насладиться увядшими прелестями пожилой гейши. У гейши есть маленькая дочь, и его светлость отечески дает своей раболепной подруге странные советы, как воспитывать ребенка: по его мнению, девочку следует обучить не только распространенному умению скрывать потерю невинности, но и умению прикидываться опытной, чтобы ее будущий соблазнитель не смог похвастать, что он у нее первый. В этой же гостинице Сатоко, помолвленная с принцем крови, отдается на ворохе смятых шелков и брошенных на пол поясов Киёаки, когда он после долгих колебаний, бегства, самообмана беззаконно и страстно хочет ее. Автор задумал эту сцену как шунга, «весеннюю картину», иначе говоря, эротический эстамп классической поры. И блестяще осуществил свой замысел.
Привилегированная школа, где учатся главные герои, намечена в общих чертах. Из всех учеников школы лишь болезненный поклонник Леопарди, персонаж, похожий на хромца из «Золотого Храма», но более безобидный, постоянно присутствует где-то на втором плане. Жизнь высшего общества, света, невероятно скучна — автор даже не дает себе труда сдобрить ее описание юмором и иронией, непременными приправами французской прозы, в особенности прозы Пруста. Скучная, пресная, она кажется абсолютно пустой, несуществующей. Так же невыразителен эпизод, когда Киёяки во время каникул с почетом принимает в доме своих родителей двух приехавших в школу тайских принцев; читатель вряд ли догадается, какой важной окажется эта сцена впоследствии. Между тем банальный обмен любезностями — только ширма; за ее створками история двух юных влюбленных неотвратимо близится к катастрофе. Вот Киёяки уговорил возлюбленную пойти с ним ночью на берег моря, и мы видим при свете полной луны, как обнаженные любовники лежат на песке рядом с узкой черной тенью лодки, что манит их бежать отсюда далеко в открытое море. Но вслед за переживанием полноты и счастья пришло расставание, жизнь — вечное расставание; Хонда вез на машине, редкой в те времена, обычную девушку в европейском белом пикейном платье сначала на свидание, а потом домой; на обратном пути она потихоньку сняла туфли и вытряхнула из них песок. Когда-то те же самые юноша и девушка, еще нерешительные и робкие, проехали по окрестностям Токио в старинной повозке, которую везли два эндзабуро, японских рикши; весенний снег сыпался за зеленую ткань, мягкой влажной свежестью ложился на их руки и лица. Снег казался им благословением, но обернулся проклятием. Родные решили, что Сатоко по-прежнему — невеста принца и поэтому должна сделать аборт; мать повезла Сатоко в монастырь близ города Нара, чтобы тайно положить ее в больницу неподалеку, однако, вопреки воле родителей, в монастыре Сатоко остригла свои дивные черные волосы и стала буддийской монахиней. Впервые ее затылок ощутил холод осеннего воздуха; падая вниз, прекрасные пряди невольно напоминали читателю пояса, что соскальзывают в момент любовной встречи, но на земле казались мертвыми и отвратительными. Родителей не смутил такой пустяк. Их заботило одно: какому мастеру в строгой тайне поручить изготовление парика для брачной церемонии Сатоко, нет, лучше двух париков — японского и европейского. Пока в токийской гостиной при закрытых дверях велись эти праздные разговоры, Сатоко ушла от них безвозвратно. Ушла уверенно, словно покончила все счеты с прошлой жизнью, отвергла ее всем существом; словно, попрощавшись с Киёаки под давлением суетных родителей и в их присутствии, порвала с ним навсегда. Она отреклась не только от любимого, она отреклась от самой себя. «Мы уже попрощались». Как ни стерегли Киёаки, ему удалось бежать, взяв у Хонды немного денег; страсть к недосягаемой Сатоко погнала его в Нара; он поселился в плохонькой гостинице и стал снова и снова с трудом совершать восхождение к монастырю под холодным осенним снегом. Каждый раз ему отвечали отказом, но он упрямо взбирался в гору вновь, пешком, отказываясь от услуг эндзабуро; он думал: чем мучительнее подъем для его больных легких, тем вероятнее встреча с Сатоко, некогда ему безразличной, а теперь безумно любимой.
В конце концов Киёяки слег в жалкой комнатушке гостиницы; он позвал к себе Хонду, и того отпустили, несмотря на экзамены, потому что его отец и мать считали, что помощь другу важнее карьеры. Хонда, проситель и заступник, тоже вскарабкался на кручу, но настоятельница и ему решительно ответила: «нет», хотя это слово оборвало последнюю нить, что еще связывала Киёаки с жизнью. Хонда с Киёаки поехали домой в Токио; в пульмановском вагоне, при свете тусклой лампочки Хонда, не выпуская из рук вечный учебник права, склонился к лицу друга, впавшего в беспамятство от жара, и расслышал его шепот: «Мы встретимся вновь под струями водопада». Существует японское выражение: «В другой жизни мы сидели под одним деревом в тени, пили воду из одного источника»; в каждом языке, в каждой культуре есть подобный образ. Но здесь водопад, водопад старинных японских гравюр, чьи прямые струи напоминают струны арфы или тетиву лука, символизирует не просто искусственный водопад в парке Мацугэ, не священный водопад, который Хонде еще предстоит увидеть, здесь он символизирует саму жизнь.
Тема реинкарнации, переселения душ, в тетралогии — главная, она — камень преткновения для неискушенного читателя и в то же время необыкновенно удачная находка, магнит; о причин ах ее притягательности мы сейчас и поговорим. Однако условимся: рассуждать о народных верованиях, касающихся переселения душ, мы не будем, хотя Мисима, к сожалению, отвел им куда больше места, чем следовало. Может быть, внешняя примета понадобилась ему как связующее звено между романами, может быть, он просто отдал дань представлениям, бытующим в народе; скорей всего, японцы верят в подобные приметы так же естественно, как мы верим предостережению опрокинутой солонки и боимся тринадцатого числа, если оно пришлось на пятницу [29]. И все же постоянное и навязчивое упоминание о трех родинках под мышкой то у белотелого Киёаки, то у смуглого Исао, то у медовой тайской принцессы скорее раздражает, чем поддерживает интерес у читателя. В конце концов начинаешь подозревать, что они таят в себе какой-то эротический намек, иносказание, иначе зачем было учителю Киёаки ханжески уверять, будто он не видел никаких знаков на теле ученика, «потому что не решался поднять глаза на обнаженного господина»; и наоборот, Хонда без всякого стыда жадно разглядывает голую руку прелестной маленькой принцессы? Еще больше, чем суеверия, нас смущает упрощенное толкование буддийских догм. Упрощение — всегда результат невежества, впрочем, в наше время не только японцы забывают свою исконную религию. Хонда маниакально верит, что въяве видит новые воплощения, и старается как можно больше разузнать о реинкарнации; на протяжении всего второго тома он строит наивные умозаключения, смешивая теории философов-пифагорейцев, Эмпедокла и Кампанеллы. В действительности буддизм — настолько изощренная концепция мироздания, что даже основные его положения с трудом поддаются истолкованию, не говоря уже о том, как трудно их усвоить, не исказив, — ведь мы бессознательно искажаем все слишком непривычные для нас представления.
Даже индуизм, видящий бога в каждом живом существе, считает, что «только дух вечен», а наши драгоценные личности — только личины: дух сбрасывает их, и они истлевают, подобно старой одежде. Буддизм не признает Абсолюта, во всяком случае хранит о нем молчание и считает главным законом вселенной — изменчивость, так что буддийское учение о перевоплощении душ весьма сложно. Действует своеобразный аналог закона сохранения энергии: все меняется, но чистая энергия, которая, если можно так выразиться, уплотняется до различных временных форм, сама по себе вечна, правда в конце концов и она растворяется в Пустоте. Разрозненные элементы на какой-то срок удерживает вместе предопределение, сгусток опыта, магнитное поле, если хотите. Ничто живое не исчезает, все возвращается в Алаю [30], хранящую индивидуальные сознания, вернее, осознания, подобно тому как вершины Гималаев хранят вечные снега. Так же как Гераклит не мог войти в одну и ту же реку дважды, мы не можем второй раз встретить тот же образ, призрачный образ, что тает снежинкой при нашем прикосновении. Вспомним и другую традиционную метафору: безличный по своей природе огонь сжигает свечу за свечой, питаясь восковой формой каждой.
Но, вне зависимости от того, верил Мисима в переселение душ или нет, мы замечаем другое: несмотря на то что Исао все-таки не Киёаки и оба они непохожи на маленькую таиландку, все три персонажа озарены внутренним светом, все они —воплощения жизнелюбивой юности, сначала явившейся в виде страсти, потом — жесткой непреклонности и наконец в виде чувственного соблазна. В глубине души, в глубине своего «Я», мы ощущаем, что самозабвенная преданность Хонды обоим юношам в чем-то сродни влюбленности, хотя автор ни разу не заговаривает об этом. Странное старческое желание Хонды подсматривать за молодой таиландкой не имеет с любовью ничего общего, и все же только любовь способна совершить преображающее чудо каждой из трех встреч. Так же как все мы, Хонда защищается от внешнего мира; к своим родителям, соученикам, жене, коллегам, к обвиняемым, чья жизнь и смерть находятся у него в руках, поскольку он — прокурор, к миллионам прохожих на улицах Токио и Осаки, к пассажирам троллейбуса, везущего его на работу, он испытывает лишь вялую антипатию, слабую симпатию, поверхностный интерес — в цехом, все они ему безразличны. Даже в моменты прозрения окружающие представляются ему не людьми, а предметами обихода. Только три существа — Сатоко не в счет: она значима для него не сама по себе, а как возлюбленная Киёаки, — вызывают у Хонды ощущение мощи и полноты чужой жизни; такой полнотой обладают все, но мы считаем живыми лишь тех, кто по каким-то причинам пробудил в нас сердце. Между избранными нами, возможно, нет никакого сходства, кроме их необъяснимой притягательности для нас.
«Взбесившиеся кони», второй роман тетралогии, начинается с описания унылого существования Хонды, которому вот-вот исполнится сорок; существования настолько пресного и однообразного, что даже нейтральное слово «унылый» — слишком яркий эпитет. Впрочем, со стороны кажется, что его жизнь удалась: ему всего тридцать восемь, а он уже прокурор в Верховном суде Осаки, у него послушная, болезненная, но аккуратная и до странности нетребовательная, довольная его характером и достатком жена, вполне респектабельный дом. В то же время монотонное течение жизни Хонды нарушено уже в самом начале романа необычным эпизодом, по сути метафорическим: однажды он вдруг обращает внимание на шум за стеной своего кабинета: в тюрьме, примыкающей вплотную к судебному корпусу, открыли люк под ногами повешенного («Почему, собственно, их казнят так близко от нас?»). Отвлекшись от работы, Хонда решает пройтись и берет ключ от башни — здание Дворца правосудия построено архитектором-англичанином, и с европейской точки зрения он сделал все, чтобы придать ему значительности. По пыльной, шаткой винтовой лестнице Хонда поднимается на самый верх башни и не видит ничего нового: привычный город под серым небом. Но это бесцельное восхождение воскрешает в нашей памяти другую картину, которая становится лейтмотивом всего романа; юный Хонда отважно карабкается вслед за Киёаки по заснеженной горе к монастырю, но одолевает гору напрасно. Похоже, у Мисимы особое отношение к высоте. Такое же — на это обратил внимание Пруст — было и у Стендаля, вспомним колокольню аббата Блане, башню крепости, где заключен Фабрицио дель Донго, башню тюрьмы Жюльена Сореля. Вскоре Хонда совершит еще одно восхождение: с вежливым любопытством неверующего он поднимется на священную гору.
Случится это потому, что глава судейской коллегии упросит прокурора Хонду присутствовать вместо него на состязании по кендо, устроенном в синтоистском монастыре, и тот без особой радости, поскольку с юности терпеть не может подобные «варварские и жестокие игрища», сдается на уговоры. Однако в тот день один из молодых участников состязания, по традиции босой, одетый в черное кимоно и с сетчатой маской на лице, выступил с таким блеском, что равнодушный прокурор вдруг проснулся. Победителя звали Исао; на склоне того же знойного дня Хонда вновь встретил юношу. Тот стоял обнаженный под струями водопада, совершая ритуальное омовение перед тем, как взойти на гору. Немолодого судью вдруг захлестнуло прошлое: еще не веря себе, он осознал, что некрасивый боец кендо, чье обаяние заключено лишь в здоровье и прямодушии, — новое воплощение прекрасного хрупкого Киёаки: сила духа одного сделалась физической мощью другого.
Абсурдная уверенность захватила Хонду целиком, накрыла, словно волна: ночью из гостиницы на улицу города Нара вышел не прежний здравомыслящий прокурор, а совсем другой человек. Коллеги сразу заметили, как он переменился: от прежней проницательности и пунктуальности не осталось и следа; укоризненно покачав головами, они пришли к вполне естественному выводу: у прокурора, на его погибель, завелась любовница. В полном самозабвении Хонда совершил, на его взгляд, вполне естественный поступок — он оставил пост прокурора и стал адвокатом, чтобы защищать Исао, обвиненного в организации террористической группы, угрожавшей крупному индустриальному концерну Зебацу и готовившей покушение на двенадцать его представителей. Хонде удалось добиться для юноши оправдания, но не удалось его спасти: оказавшись на свободе, Исао немедленно осуществил вторую часть своего прежнего плана — совершил ритуальное самоубийство.
Именно в этой суровой книге мы находим самый поэтичный и таинственный эпизод тетралогии. В свою террористическую группу Исао мечтает привлечь военных и знакомится с офицером, живущим в ветхой гостинице неподалеку от казарм, в конце узкой улочки, сбегающей с крутизны. Офицер представляет Исао своему командиру, принцу, бывшему некогда женихом Сатоко. Собеседники Исао пьют, курят, обмениваются традиционными формулами вежливости, но мало-помалу сникают, их решимость идет на убыль. Автор тактично обходит причины этой перемены. Разочарованный Исао выходит в садик старой гостиницы и вдруг ощущает прилив восторга, обычно ему, сдержанному и жесткому, несвойственного; на него, словно бы из прошлого, снизошло счастье Киёаки, обнимавшего десять лет назад в гостинице свою любимую. Он так и не узнал причины своей радости и вскоре забыл о ней. Его все предали: офицер постарался в решающий момент получить назначение в Маньчжурию; принц побоялся скомпрометировать себя; молодая красавица-поэтесса, очаровательная светская дама, мимолетная привязанность Исао, считавшего ее талисманом группы, изобразила его на суде беспомощным слабаком, оболгала, желая спасти и не подумав, что бесчестит его подобным «спасением» в глазах сторонников. «Заложил» его и помощник отца, вечный студент, человек богемы, в действительности — обыкновенный провокатор; а сам отец, ультраправый директор школы, воспитывающий учеников в духе уважения к традициям и к императорской власти, оказался главным предателем, он донес на Исао, потому что его школу втайне финансировал тот самый концерн, против которого восстал Исао, считая, что деятельность концерна убийственна для Японии и для императора. Во время процесса обвинителю важно знать, где, когда, сколько раз Исао встречался с уехавшим офицером. Он вызывает в качестве свидетеля дряхлого владельца гостиницы, чтобы проверить, знает ли тот подсудимого. Немощный старик, опираясь на палку, подходит к юноше; раздается его надтреснутый голос: «Да, я его помню, двадцать лет назад он приходил ко мне с какой-то девицей», Исао всего двадцать; когда старый чудак уходит, в зале суда слышатся смешки. Только адвокат Хонда поспешно поправляет бумаги на столе, чтобы скрыть, как задрожали у него руки. Иной мир подступил к старику вплотную, и он смог различить единую огненную природу двух юных душ.
Если оставить в стороне рассуждения о психологии и метафизике, то становится очевидным, что переселение душ понадобилось Мисиме, прежде всего, чтобы показать Японию в период с 1912-го по 1970-й год в различных ракурсах. До сих пор действие романов, где описывались несколько сменяющих друг друга поколений (самый лучший из них, безусловно, «Будденброки» Томаса Манна), разворачивалось внутри одной семьи или одного социального слоя; всех персонажей таких романов, как ярких, так и заурядных, объединяло родство или брачные узы. Тема переселения душ позволила Мисиме мгновенно перемешаться с одного уровня на другой, возвращаться вспять, превращать второстепенных персонажей в главных. Так, худородный Ийнума, учитель Киеаки, и служанка из дома Мачугэ становятся родителями Исао, Так, невыразительный эпизод из первой книги, когда у одного из принцев, приятелей Исао, исчез перстень с изумрудом, утерянный или похищенный, предваряет появление маленькой тайской принцессы в третьей части тетралогии, «Храме зари». В «Дневнике снов» Киёаки записал, что видел перстень у себя на пальце и что из перстня на него смотрела девушка, увенчанная тиарой. Позднее Хонда нашел перстень в лавке разорившегося антиквара и подарил его принцессе Йинг Чан, приехавшей учиться в Токио; в конце концов изумруд обуглился, когда сгорела роскошная вилла богатого адвоката Хонды, ставшего консультантом на одном из предприятий того самого концерна, против которого сражался Исао. Горящий дом напоминает Хонде пожарища в Бенгалии накануне Тихоокеанской войны, а Чан окончательно исчезает из повествования. Хонда случайно узнал, что она умерла у себя на родине, но так и не смог установить, когда именно. Дочь одного из тех тайских принцев, которых когда-то принимал Киёаки, Чан, его воплощение, обладала, кроме того, фантастическим сходством с сестрой своего отца, ставшей невестой второго принца и тоже умершей юной девушкой.
У встречи Хонды с Чан есть и другая предыстория: аскет и девственник Исао, сомлев в раскаленной тюремной камере, грезил о неведомой красавице; возможно, влечение к предательнице Макико внушило ему этот сон. Как всегда бывает во сне, картина мгновенно переменилась, и вот уже он сам стал девушкой. Не обладание, а превращение доставило ему удовольствие: круг его интересов вдруг сузился, исчезла потребность жить в мире отвлеченных понятий, мечтать о великих свершениях, он стал относиться к миру доверительнее и проще. Помимо этого сна, Хонде был дан еще один знак: Исао сразу после освобождения, не в силах совладать с отвращением ко лжи, опутавшей его на суде, и к грязной коррупции, с которой он не сумел справиться, впервые в жизни напивается и бормочет в пьяном бреду о жаркой стране и о новой заре.
Действие следующего романа, «Храм зари», начинается в 1939 году; Хонда по делам приехал в Бангкок, там к нему бросилась шестилетняя девочка, тайская принцесса, уцепилась за штанину и, плача, стала кричать, что в прошлой жизни была японцем и что она умоляет господина Хонду забрать ее с собой. Хонду ничуть не удивил ее порыв, но читателю-европейцу, в особенности современному, сцена кажется нарочитой: писатель слишком откровенно обнаруживает свой замысел. Как бы то ни было, следует принять во внимание утверждение авторитетнейшего специалиста по парапсихологии [31], Яна Стивенсона [32], будто больше всего сведений о прошлых жизнях человека можно извлечь из его иррациональных детских фантазий, если, конечно, прошлые жизни существуют и о них действительно можно что-то узнать. Чан, в полном соответствии с теорией парапсихологов, в дальнейшем полностью забыла свою младенческую причуду и знала о ней лишь по невнятным рассказам нянек. После войны Чан приехала учиться в Японию, и ей там не очень понравилось, впрочем, похоже, она вообще ни к чему не питала особого пристрастия.
Изысканная красавица Чан — правда, в момент отрезвления Хонда заподозрил, что ее изысканность — всего лишь капризное китайское жеманство, — жила вполне беспечно, хотя и не теряла головы посреди веселья и бешеных денег оккупированного американцами Токио. Она отвергла неуклюжие ухаживания Хонды и едва спаслась от подстроенного стариком нападения сокурсника, пытавшегося изнасиловать ее под его присмотром. В конце концов старому сладострастнику удалось ловко проделать дырочку в деревянной обшивке стен библиотеки и полюбоваться игрой «хрупкой красавицы» китаянки Чан с "крепкой красавицей" Кейко, зрелой и опытной японкой. И снова на страницах романа появляются странные предвестия, смутные, как вещие сны: в полутьме ночного бара Хонда ужинал в обществе искусной соблазнительницы Кейко, бесстрастной Чан и ее невольного обидчика; старик мелко резал кровавый ростбиф, медленно пережевывал кусочки искусственной челюстью, и его тарелка постепенно наполнилась кровью, казавшейся при таком освещении не красной, а черной как ночь. Невольно возникает ассоциация с более необычным, многозначительным и зловещим эпизодом из романа «Взбесившиеся кони»: Исао решил подарить Макикс на прощание бочонок с устрицами из Хиросимы; он видит, как в черной воде пленники-моллюски плещутся и бессмысленно сталкиваются друг с другом.
В «Храме зари» Хонда уже не свидетель прошлого, не духовидец, а жалкий любитель подсматривать. Превращение неприятное, но вполне естественное, поскольку возможность поглазеть исподтишка на голое тело — единственная форма чувственного наслаждения, доступная почтенному старцу, всю жизнь избегавшему наслаждений, тонкая нить, связующая богача-адвоката с реальностью. В романе «Моряк, отвергнутый морем» ребенок подглядывал за эротической сценой и замышлял преступление; в «Золотом Храме» похожая сцена вызывает у читателя не ужас, а сострадание: послушник-поджигатель в детстве спал вместе с родителями, как было раньше принято у японцев: однажды среди ночи он проснулся, почувствовал колыхание москитной сетки и увидел, что мать отдается дальнему родственнику, заночевавшему у них в доме. Внезапно «живая преграда» заслонила от мальчика немыслимое зрелище: отец тоже проснулся, все понял и, не желая, чтобы ребенок это видел, прикрыл ему ладонями глаза. Хонду заставляет подсматривать не детское любопытство, не беспомощность, а старческое бессилие. Еще во время поездки в Бангкок он мечтал посмотреть, как маленькая принцесса писает; затем соорудил бассейн на кишащей змеями пустоши перед своей новой виллой в надежде увидеть, как голая Чан будет в нем купаться. Мисима мастерски описывает пустые светские развлечения: первый прием на загородной вилле Хонды читатель видит так явственно, будто сам побывал на нем.
Желание подсматривать распространяется, подобно эпидемии гриппа, и охватывает все новых персонажей: за городом соседка Хонды, богатая желчная старуха, смотрит, притаившись у колодца, как юный принц по-детски плещется и играет в воде с мячом. Микако, та самая, что в романе «Взбесившиеся коню» лжесвидетельствовала из любви к Исао, с холодным презрением наблюдает за ленивой возней обрюзгшего литератора, болтавшего после обеда о своих сюрреалистических садистских фантазиях, с его уродливой ученой любовницей, которая в пылу страсти вместо ласковых непристойностей бормочет имя своего сына, погибшего на войне, и обливается слезами. Послеобеденные людоедские сказки жалкого прихлебателя — пародия на кровожадные мечты подростка из давней «Исповеди маски». Когда эти двое, опьянев, не могут выбраться из загоревшейся виллы и погибают в пламени, возникает ощущение, что Мисима забросал горячими углями и золой возможный вариант своего собственного будущего. Кейко, непотопляемая подруга Чан, выбрала в любовники простого крепкого американского офицера и пользовалась всеми выгодами этого союза: офицер готовил коктейли, помогал ей мыть стаканы, а она могла ходить за покупками в особый американский магазин и подключаться к электрической сети лагеря оккупантов. Последнее, что услышал Хонда о Чан, погибшей от укуса змеи у себя на родине, это рассказ о ее предсмертном странном смешке, будто юная Ева вела со змеей любовную игру.
В «Храме зари» есть еще отблеск надежды, хотя замысел романа и все образы как-то расслаиваются, двоятся: мы видим Токио то деловым и разгульным, то обгоревшим, лежащим в развалинах, среди которых Хонда встречает столетнюю старуху гейшу. В последней части тетралогии, «Гниющем ангеле», умирает и надежда, а вместе с ней исчезают воплощения благородства, самоотверженности, красоты. Куски сгнившей плоти отваливаются, и виден высохший белый костяк. Японское название "Тэннин Гозуи" отсылает нас к буддийскому преданию, согласно которому тэннины - персонификации божества, гении или ангелы, не бессмертны, вернее не вечны: тысячу лет они существуют в этом воплощении, а затем их цветочные гирлянды вянут, драгоценности тускнеют, тела покрываются смрадным потом. С «гниющим ангелом» в романе ассоциируется вполне конкретный персонаж, но, скорее всего, он символ всей Японии, а если взглянуть еще шире, всего современного человечества, подошедшего к краю бездны. Впрочем, подождем с выводами. Итак, Хонда состарился и, как всякий состоятельный японец, на склоне лет отправился путешествовать. Еще недавно в английской Индии он был скромным пассажиром второго класса, теперь, куда бы он ни приехал, его повсюду окружает роскошь. Вместе с ним путешествует и семидесятилетняя красавица Кейко — несмотря на годы, она все еще пользуется успехом и находит случайных спутников; ее очень позабавило открытие, что Хонда в память о прошлом бережно упаковал в чемодан погребальную табличку жены, хотя при жизни жена мало что для него значила. Однако Хонда, утратив прежний мистический дар, теперь добросовестно исполняет обряды.
В пути престарелые путешественники вместе ужинают в посольских ресторанах (как раз в посольстве им сообщают о гибели Чан), вместе вечером потягивают вино. Американизированная Кейко вдруг ощутила странный прилив национальной гордости и настояла, чтобы они вместе с дряхлым Хондой отправились в паломничество к древним святыням Японии. Так они оказались на берегу моря, в том самом месте, где некогда, согласно старинной легенде, — нам она известна по пьесе Дзэами «Xaгopомо» («Платье из перьев») — ангел исполнил дивный танец на глазах у зачарованных рыбаков и потом вознесся на небеса. От былого здесь ничего не осталось, все обратилось в прах: песок покрылся сором; знаменитая сосна почти высохла, ее ствол оголился, широкие трещины-раны на месте сломанных веток замазаны цементом [33]. К берегу моря они шли, словно бы по аллее парка аттракционов: мимо ярмарочных палаток, лотков сувениров и нелепых уродливых декораций фотографов. Вслед за респектабельным господином в строгом костюме и ярко наряженной дамой в фирменных джинсах и ковбойской шляпе сейчас же устремилась стайка восторженных ребятишек, решивших, что это состарившиеся кинозвезды.
На следующий день герои продолжают свое путешествие по побережью и видят обширный фруктовый сад, где ничего нельзя есть: «все обрызгано инсектицидами», гласят таблички. Те же таблички с предупреждением об отраве возвращает им прилив, когда они подходят к маяку, откуда наблюдатели, заметив судно в открытом море, сообщают начальнику порта по телефону его название, государственную принадлежность, водоизмещение и время прибытия. Хонда поднялся на маяк, и это предпоследнее в его жизни символическое восхождение было в самом деле героическим, поскольку ноги уже плохо его слушались. Молодой служащий, совсем еще мальчишка, глядел в подзорную трубу, читая позывные грузового судна; из расспросов выяснилось, что он недавно окончил школу и что он — круглый сирота; на его лице с холодными умными глазами старику почудилась тень таинственной усмешки Чан. Впрочем, на этот раз чутье подвело Хонду. За реальность он принял свою надежду на повторение чуда, в этот раз к его бескорыстным поискам нового воплощения обожаемого Киёаки примешались, все перепутав, и более прагматические мотивы. Дело в том, что Хонда невероятно богат, и его помощники постоянно напоминают ему, что пора как можно скорее назначить наследника. Так почему бы не усыновить этого юношу, аккуратного, трудолюбивого, не отягощенного родней?
Вечером он, как всегда, пил виски вместе с Кейко и посвятил ее в свои намерения; та не одобрила их, и тогда, чтобы убедить ее, что он вовсе не увлекся с первого взгляда красивым мальчиком, не поддался старческой блажи, Хонда многословно и путано пересказал ей все перипетии снов, превращающихся в реальность, обнажил перед ней тайную подоплеку своих поступков и решений. Невероятно приземленная, лишенная малейшего признака фантазии Кейко, как ни странно, поверила ему, во всяком случае впервые жизнь ее старого друга, да и просто человеческая жизнь, предстала перед ней в новом ракурсе, при ином освещении. Впервые аморфная реальность приобрела какой-то смысл, пусть даже невероятный и бредовый. Частные детективы добыли о юноше самые утешительные сведения: он безупречно честен, добросовестен, блестяще окончил школу, постоянно работает или читает; особенно трогательной выглядит его забота об умственно отсталой девушке, его сверстнице, такой уродливой, что все в поселке издеваются над ней. Молодого человека зовут Торю; отныне он усыновлен, зачислен в Токийский университет, носит фамилию приемного отца. На этот раз Хонда легковерен и не придает значения тому, что дата рождения Торю названа соседями приблизительно, неизвестна к тому же и точная дата смерти Чан. Ему кажется, что сквозь широкий ворот рубахи он различил три роковые родинки под мышкой у юноши, в полном смысле слова последнего из всех избранных Хондой.
В действительности, Торю — чудовище, и чудовищен его нечеловечески прагматичный ум. Бесчувственный робот, порожденный механистической цивилизацией, расчетливо воспользовался подвернувшейся удачей. Он стал учиться в университете, хотя не испытывал интереса ни к одной из наук, согласился даже, чтобы Хонда обучил его хорошим манерам и европейским правилам поведения за столом [34]. Между тем к старику он испытывал лишь отвращение, презрение и ненависть. Когда у Хонды увлечение уступило место холодному анализу, он осознал истинные мотивы поступков юноши, но сил на то, чтобы исправить свою ошибку, у него не было. Во время прогулки по Йокохаме Хонда неуверенным шагом подошел к самому краю мола, и Торю хотел уже столкнуть в пучину своего благодетеля, но удержался из осмотрительности. В доме Хонды Торю насиловал служанок, срубил в саду прекрасный куст, которым старик любовался, во всеуслышание проповедовал принципы, внушенные ему учителем, тайным коммунистом, — если бы Хонда заранее знал об убеждениях учителя, он бы никогда не поручил ему воспитание своего приемного сына. В отличие от Киёаки, писавшего Сатоко о своих несуществующих любовных похождениях из наивного желания казаться взрослым, Торю врал с корыстным расчетом: он продиктовал несчастной, ничего не понимающей идиотке письмо, порочащее ее саму и ее докучную родню, состоящую из мелких чиновников, именно тогда, когда Хонда поставил ему условием женитьбу на этой девице. Однако до поры до времени в мошенничествах Торю было даже нечто вроде изящества, присущего проделкам плутов былых времен, но под конец он совершил откровенную подлость. Спасаясь от одиночества и разочарования, Хонда вновь стал охотиться за эротическими впечатлениями и попался во время полицейской облавы в городском парке; Торю предал скандал огласке и добился, чтобы его назначили опекуном «выжившего из ума старика».
У Хонды мелькнула мысль: три предыдущих звена блистательной цепи рано были сломаны что если и Торю, их предполагаемое продолжение, вскоре умрет? Это курьезное предположение, основанное на народном поверье, утешило Хонду и помогло многое вытерпеть, однако Торю в двадцать лет не обнаруживал ни малейшей предрасположенности к смерти. Хонда несомненно ошибся в выборе.
«Вдали от него небесные светила двигались по своим орбитам. Из-за незначительной ошибки в космических вычислениях Хонда и Чан на этот раз оказались в разных плоскостях вселенной. За жизнь ему довелось наблюдать три воплощения дивного существа, и это уже было неслыханной удачей; тремя лучами света они озарили его путь, а теперь одушевлявшая их сущность молнией перенеслась в неведомый край. Возможно, когда-нибудь в одном из бесчисленных миров Хонде посчастливится встретить сотое, тысячное, миллионное воплощение Киёаки». Мы видим, что для Хонды время уже ничего не значит. Он на пути к освобождению.
Освобождение в земном понимании слова он получил благодаря решительной Кейко. Подобно Качу из романа «После банкета», которая поддерживала своего мужа, политика Ногичи, неукротимой энергией и деньгами; подобно Сатоко из романа «Снег весной», которая обрекла Киёаки на смерть, безвозвратно удалившись от мира; подобно маркизе де Сад из одноименной пьесы, которая опустила завесу тайны над душераздирающей трагедией, отказавшись до конца дней встречаться с мужем, Кейко в «Гниющем ангеле» исполняет роль dea ех machina [35]. Мисиме вообще нравились проницательные сильные женщины. Кейко устроила встречу с Торю, сказав, что приглашает его на празднование Рождества, куда соберется весь город; поверив ей, юноша ради такого случая даже приобрел смокинг. Но в роскошной гостиной с коврами из Обюсона[36] стол накрыт только на двоих; пожилая дама в великолепном кимоно и молодой человек в тесноватом для него европейском костюме принялись за кулинарные символы чуждой им веры, прибывшие из Америки в замороженном или консервированном виде. После ужина Кейко рассказала Торю о неизвестной ему стороне жизни Хонды и, главное, о причине, побудившей старика-адвоката его усыновить.
Казалось бы, человек, подобный Торю, должен был равнодушно пропустить мимо ушей всю эту чушь, но он потрясен и раздавлен. Когда выяснилось, что его усыновили вовсе не из-за его истинных или мнимых достоинств, его вера в собственную власть над людьми рухнула, как карточный домик. Взбешенный Торю потребовал у Кеико доказательств, и та посоветовала ему взять у Хонды «Дневник снов» Киёаки, чьи вещие видения, оставаясь видениями, когда-то были смутным будущим, затем превратились в настоящее и, наконец, стали прошлым. Торю сжег дневник, поскольку «ему самому ничего никогда не снилось», и попытался покончить с собой.
Писатель, который во время создания романа тщательно готовился к ритуалу сэппуку и вскоре безупречно совершил его, не мог бы придумать большего бесчестия для персонажа, чем неудачная попытка самоубийства. Он уже выразил презрение к слабовольным самоубийцам в эпизоде, когда Ийнума, охмелев от поднесенного Хондой виски, хвастается шрамом на своей поросшей седыми волосами груди: после смерти сына он ударил себя в грудь ножом, но не умер и даже не раскаялся в своем доносе. Чтобы читатель не подумал, будто самоубийство из-за потери иллюзии собственной значимости все-таки ставит мерзавца Торю в ряд идеалов Хонды, Мисима отказывает ему не только в смерти, но и в благородном способе лишить себя жизни. Торю не покончил с собой ударом кинжала, он попытался выпить азотную кислоту; попытка не удалась, однако от испарений азота юнец ослеп — слишком очевидное иносказание.
С этой минуты Хонда стал вновь сам себе хозяином и главой в своем доме. Торю, напротив, лишился всех удовольствий, денег, побед и даже возможности вредить другим; он потерял ко всему интерес, заперся у себя и отказался выходить наружу. Единственной его спутницей сделалась безобразная идиотка, упорно мнящая себя красавицей; когда-то Торю покровительствовал ей из желания, чтобы хоть какое-то человеческое существо полностью ему подчинялось. В довершение всех бед это чудовище женского пола забеременело; и без того толстую, дуру разнесло вдвое. Гниющий ангел махнул на себя рукой, перестал менять белье и одежду; в летний зной он и дурочка целыми днями неподвижно лежали в зловонной духоте комнаты, пропахшей потом и запахом гниющих цветов. Хонда, пришедший в последний раз поглядеть на эту пару, отметил с горьким удовлетворением, что все богатства, накопленные умным и ученым человеком, в конце концов достались дуракам.
Восьмидесятилетний Хонда смертельно болен: врачи обнаружили у него рак Единственное, чего он хочет перед смертью, это встретиться с Сатоко; Хонда вдруг вспомнил, как шестьдесят лет назад вез ее со свидания домой, как она рассказывала ему о своей любви к Киёаки, потихоньку вытряхивая из туфель песок. За это время она стала настоятельницей монастыря, в котором приняла постриг, и Хонда решил, что ему еще хватит сил туда добраться. В Киото он остановился в гостинице, затем поехал на машине в Нара; по дороге его поразило, как быстро растут кругом многоэтажные дома, как изуродовали классически совершенный пейзаж телевизионные антенны, сколько появилось повсюду бензоколонок, ларьков с мороженым и кока-кокой, сколько народу около небольших заводиков мучается на самом солнцепеке, ожидая автобуса.
В уютном заповеднике японской старины Нара он ненадолго успокоился. У подножия холма Хонда вышел из машины, чтобы совершить свое последнее восхождение, хотя асфальтированная дорога вела до самых ворот монастыря. Шофер укоризненно смотрел, как старик начал взбираться по крутой тропке, бегущей между стволов криптомерии, чьи тени ложились черными полосами, перемежаясь с белыми полосами света. Хонда в изнеможении падал на каждую скамью, но внутреннее чувство подсказывало ему, что он непременно должен не просто повторить свой прежний путь по снегу вслед за другом, но уподобиться во всем чахоточному больному, который много раз поднимался в гору, совсем обессиленный. В монастыре его встретили очень любезно, и восьмидесятилетняя настоятельница Сатоко сразу же к нему вышла, на удивление молодая, несмотря на отчетливые, словно бы промытые морщины. «Раньше он видел ее будто на свету, а теперь на ее лицо упали тени. За шестьдесят лет, прожитые Хондой, она всего-навсего отступила в тень». Он наконец отважился заговорить с настоятельницей о Киёаки, но это имя ей было не знакомо. Может быть, она просто стала глухой и не расслышала?[37] Нет, она расслышала хорошо, но Киёаки Мацугэ ей действительно незнаком. Хонда осмелился упрекнуть ее в неискренности: разве можно забыть Киёаки?
— Господин Хонда, я ничего не забыла из дарованного мне в прошлом. Но, боюсь, Киеяки Мацугэ мне неизвестен. Вы уверены, что он когда-либо существовал?
— Но откуда же тогда мы с вами знаем друг друга? Существуют архивы, документы подтверждают, что семьи Аякура и Мацугз были на самом деле.
— Да, в прошлом документы что-то значили. Но вы в самом деле убеждены, что Киёаки Мацугэ существует? И как вы сможете доказать, что мы друг друга знаем?
— Я приходил сюда шестьдесят лет назад.
— Память — зеркало миражей. Иногда в ней всплывают такие далекие образы, что мы не в силах их разглядеть. Иногда — те, что только кажутся близкими.
— Но если не было Киёаки, значит, не было Исао, не было Йинг Чан. Что же, не было и меня?
— Есть мы или нет, говорит нам сердце, — отвечает настоятельница,
На прощание она ведет старика во внутренний дворик монастыря, где нет ничего, кроме лучей палящего солнца и обведенного квадратом стен пустынного дивного неба. Так закачивается тетралогия «Море изобилия».
Для нас важнее всего понять, каким образом блестящий писатель Мисима, которым восхищались и возмущались — что по сути одно и то же — из-за его вызывающих и потрясающих книг, стал человеком, ищущим смерти. Честно говоря, попытка отчасти бессмысленная, — известно, что тяга к смерти нередко сопутствует людям, страстно любящим жизнь, и мы находим эту тягу уже в самых ранних его произведениях. Но важно определить, когда именно он выбрал себе именно такую смерть и выносил ее — мы уже говорили об этом в начале нашего эссе — как свой главный шедевр.
Обычно принято называть 1959 год: роман «Дом Киоко», которым он очень дорожил, публика не оценила; но для писателя, который написал столько произведений и готов был написать еще столько же, равнодушие читателя вряд ли стало смертельным ударом. Немногим позже, а точнее, позже некуда, — если не забывать, что мы размышляем о смерти Мисимы, которая наступила ровно через год после этого, — его надежды были вновь горько обмануты: Нобелевскую премию, а он рассчитывал ее получить, присудили его другу и учителю, великому писателю старшего поколения, Кавабате, описывавшему в изысканно импрессионистической манере только ту Японию, что ещё сберегала хоть какие-то следы прошлого. Для Мисимы, по-детски жаждавшего признания Европы, это было серьезным, ударом, тем более серьезным, что решение вскоре умереть навсегда лишало его такой возможности. Но и это разочарование царапнуло его, не затронув глубин: мы знаем, что он поспешил поздравить победившего учителя, выразив ему свое восхищение, знаем, что Кавабата считал шедевром тетралогию, над которой Мисима тогда работал, ведя ее к завершению.
В жизни Мисимы были и другие удары: поездка в Нью-Иорк, поездка в Париж, нехватка денег, трудности с издателями, вечера, когда он ощущал смертельное одиночество, — таковы его надиры, усугубленные открытием, что он — звезда Японии, за границей никому не известен, что европейские мэтры, горячо принимаемые им в Токио, держатся у себя дома прохладно и отстраненно [38]. Существует признание Мисимы об охватившем его в Европе смятении: жизнь в чужой стране, язык и обычаи которой ему практически неизвестны, показалась ему мучительно трудной; под этим его признанием подписался бы любой путешественник, измотавший себе нервы всевозможными неожиданностями в течение долгого дня; но вместе с тем оно показывает, до какой степени этот человек, делавший все, чтобы казаться сильным, был раним и чувствителен. Мы не знаем, какие трудности принес ему брак Известно, что накануне свадьбы он сжег свой дневник: традиционная предосторожность, мало чему помогающая, с дневником или без него, повседневная жизнь никогда не бывает безоблачной. Достоверно одно: Мисима сумел обеспечить своей жене куда более высокое положение в обществе, чем другие японские интеллигенты 1960-х годов; вместе с тем, судя по образу его жизни, он по-прежнему сохранял свободу — мужскую, писательскую, человеческую. Кажется также, что до самого конца между женой и матерью Мисимы шла глухая борьба за главенствующую роль в его существовании. Процесс о клевете, возбужденный политическим деятелем, узнавшим себя в герое пьесы «После банкета», нападки ультраправых, грозящих писателю убийством (что особенно впечатляет, поскольку за Мисимой, пусть и несправедливо, закрепилась слава «фашиста»), скандал из-за публикации фотографий, настоящих произведений искусства, которые были сочтены эротическими, появление Мисимы, увлекшегося кинематографом, в роли бандита в скверном фильме, снятом на американский лад, попытки шантажировать писателя, которые, похоже, скорее докучали ему, чем мучили, — обо всем этом не стоило бы и упоминать, если бы столько раз уже не упоминалось.
Но как бы там ни было, недовольство жизнью росло точно так же, как росло и ощущение пустоты, не той совершенной Пустоты, открывшейся в саду настоятельницы, а обыкновенной, житейской, пустоты жизни, то ли удавшейся, то ли неудачной, то ли и такой и этакой одновременно. Однако силы писателя не иссякли, он переполнен творческой энергией и создает на протяжении этих лет и лучшие свои творения, и худшие. Он совершает подвиги выносливости и дисциплинированности, но уже не из стремления к сенсациям, а для того, чтобы всерьез овладеть своим телом. «Тренированные мускулы изгоняют мифы, рожденные словами», — скажет он в своем страстном эссе «Солнце и сталь», написанном в 1967 году. (И уточнит дальше: «вместе со слепой и пагубной верой в эти слова»; признаем, что для писателя подобная вера и в самом деле серьезная опасность.) Физические упражнения, «точно так же как телесный опыт в любви», становятся возможностью для духовных озарений; свой духовный опыт Мисима передает метафорически, с помощью символов, без абстрактных и мыслительных категорий, которыми не привык пользоваться. «Перестали существовать и мускулы. Ощущение собственного всемогущества окутало меня лучащимся светом». Причины, которые заставили его заняться именно физическими нагрузками, просты, сам он пишет о них так: «Физические упражнения, ставшие столь необходимыми для моей дальнейшей жизни, я могу сравнить только с лихорадочным пристрастием к книгам человека, который жил физическим трудом и на исходе юности потянулся к знаниям». Занимаясь атлетикой, он начинает понимать, что «тело способно умнеть и, поумнев, усваивает идеи куда полноценнее, чем ум». Как не вспомнить формулу мудрости, алхимиков, считавших тело центром духовного познания: «Не узнавать, а испытывать», так она звучала в их устах. Есть точно такая же формула и на латыни: «Не понимает тот, кто не испытал» [39]. Интересно, что необычайный опыт, который возникает только благодаря технике, созданной в двадцатом веке, поднимает на поверхность древнее мифологическое мышление, помогая ему наконец-то облечься в слова. Парашютист, готовясь спрыгнуть с самолета Р-104, прочувствованно говорит о его кульбитах в воздухе и добавляет, что наконец-то узнает ощущения сперматозоида в миг эякуляции, подтверждая тем самым, что для народного сознания любой мощный механизм ассоциируется с фаллосом, о чем свидетельствуют многочисленные граффити на многочисленных стенах и не менее многочисленные обороты просторечного языка. Описывая свои ощущения после прыжка с башни, парашютист словно бы рассказывает волшебную сказку в духе романтизма: «В этот солнечный летний день я видел на земле множество четко обрисованных теней, накрепко связанных со своими хозяевами. Спрыгнув вниз с высоченной металлической башни, я понял, что моя тень, упавшая в этот миг на землю, будет просто пятном, ничем не связанным с моим телом. Я в этот миг был свободен от своей тени ...». Такое же чувство могла бы испытывать и птица, если бы знала, что темное пятно, стремительно следующее за ней по земле, — ее тень. Благодаря барокамере, в которой тренируются астронавты, становится очевидным конфликт между разумом, знающим, чему подвергается человек, и телом, которое этого не знает и чей испуг мало-помалу завладевает разумом. «Состояние паники, неуверенности было известно моему разуму. Но ему была неизвестна жажда насущного, томящая тело; прося его, оно обычно получало необходимое без всяких затруднений. На высоте (искусственной) в сорок одну тысячу футов, сорок две тысячи, сорок три я почувствовал, что смерть приникла к моим губам. Нежная, теплая, жадная, как спрут. Разум знал, что подобные испытания не убивали меня, но этот противоестественный спорт подарил мне разновидность смерти, обнимающей землю со всех сторон». «Солнце и сталь» завершается образом, разрешающим все противоречия, может быть, самым древним в мире, — образом змеи, обвивающей кольцами земной шар, — эта змея одновременно и облачный дракон с китайских картин, и змей, кусающий собственный хвост из старинных оккультных трактатов.
В романе «Взбесившиеся кони» Исао во время судебного процесса ссылается на философа Ван Ян-Мина, чью доктрину присвоил себе и Мисима, и утверждает: «Мысли ничего не стоят, если их не подкрепляют действия». На пугающих или смущающих нас снимках обнаженный до пояса Мисима с традиционной повязкой на голове замахивается деревянным мечом кендо или подносит к животу кинжал, который однажды в самом деле пронзит его, — снимки запечатлели искания, которые были сродни тантрическим и неизбежно завершались действием, что составляло их опасность и удостоверяло их успешность. Но к каким именно действиям? К каким поступкам? Самый лучший исход — обретение мудрости, самозабвенное созерцание Пустоты, той пустоты, которая в то же время и сокровенная Пустота, увиденная Хондой в небесной сини, — однако для достижения этого исхода, возможно, требуется не одно столетие терпеливых и неустанных. усилий. Но есть и другой исход — бескорыстно служить идеалу, если веришь в него или хочешь поверить. Этой проблемой мы еще займемся. Мисима прекрасно знал, на что тратится чистая энергия жизни, какие материальные формы она принимает, и описал большинство из них. Деньги и стремление к комфорту превратили Хонду в добычу богов-разрушителей. Слава источает гной, как ангел. Разгул, если предположить, что всерьез контролирующий себя человек способен на безудержный разгул, скоро пресыщает. Желание любить чревато смертью: героиня «Жажды любви» убивает, Киёаки умирает, — вероятнее всего, любовь никогда не была для Мисимы главной. Искусство, в данном случае искусство слова, могло бы стать прибежищем, но слова обесценились, и кому как не писателю знать, что пишущий много пишет лишнее. Что касается политики, то она с необходимым для участия в ней честолюбием, компромиссами, ложью, низостями и преступлениями, закамуфлированными под государственную необходимость, — самая опустошающая из всех форм деятельности, однако жизнь Мисимы последних лет, и его смерть тоже, немыслимы вне политики.
Начиная с 1960-х годов писатель изображает низкие стороны, присущие политической деятельности, например в романе "После банкета" — беззастенчивый подкуп во время предвыборной кампании; ситуация знаменитой пьесы «Хризантемы десятого сентября»[40] куда более трогательна: Мори, бывший министр финансов, честный слуга закона и государства, какие они ни на есть, проникается сочувствием к молодым идеалистам-максималистам, задумавшим убить его. В этой пьесе мы смотрим на юного Исао, решившего покончить с олигархами и их приспешниками, с противоположной стороны баррикад. «Кого радости» — произведение куда более горькое, построено как детектив: беспорядки, устроенные якобы левыми, оказываются делом рук опытных провокаторов, однако чист сердцем один-единственный герой, тот, которому чудятся время от времени нежные звуки японской лютни. За год до смерти было написано еще одно произведение о политике — пьеса «Мой друг Гитлер» — эти слова вложены в уста Рема, который в следующий миг будет уничтожен, — еще более трезвое и холодное, несмотря на неожиданный и провокационный лиризм эротических сцен»[41].
Вместе с тем ни одно из его произведений нельзя назвать в чистом виде обличительным, как нельзя назвать «Лоренцаччо» выступлением против дома Медичи. Мисима описывает жизнь такой, какова она есть, с ее обыденностью и заблуждениями, уже прочувствованными и преодоленными. Незадолго до смерти юный Исао спрашивает себя, «сколько времени ему еще предстоит испытывать нечистое удовольствие от поглощения пищи». Другое его пренебрежительное замечание, обескураживающее реалистичностью, относится к половым органам, которые все люди прогуливают, прикрыв одеждой. Обыденная телесная жизнь ощущается отныне как ненужная, и в чем-то неестественная забава.
Борцом Мисима стал потому, что испытывал резкое отвращение к политической кухне тех времен: следующие одно за другим соглашения поставили Японию в полную зависимость от Америки, ее давнего врага. Многие критики, любящие все упрощать и всех уничижать, называют Мисиму фашистом, забывая, что европейский фашизм, возникший впервые в Средиземноморье, в первую очередь защищал интересы мелкой и крупной буржуазии, ставшей крайне агрессивной, как только ей померещилась «угроза коммунизма»; забывают, что фашист всегда опирается на промышленников, банкиров и могущественных землевладельцев, — последних, правда, теперь почти не осталось. Диктатура на глиняных ногах затем прибегает к шовинизму и империализму, чтобы сплотить массы и открыть широкий фронт для экспансии капитала. Нацизм, порождение германского менталитета, отличается от прагматичного фашизма, своего про образа, фанатичной одержимостью, но в целом эти явления смыкаются, словно клещи. Мисима преследовал совершенно иные цели.
Как мы уже говорили раньше, Мисима не раз утверждал, будто в юности судьбы родины его не трогали вовсе; однако события, которые предшествовали и сопутствовали поражению Японии, равно как последствия этого поражения, принесение в жертву целых армий, массовые самоубийства военных и мирных жителей на захваченных островах, Хиросима, вскользь упомянутая впоследствии в одном из произведений писателя, разрушительные, словно чудовищные землетрясения и ураганы, бомбардировки Токио, описанные в «Исповеди маски», беззаконные политические процессы, отстаивавшие «право сильного», не могли не повлиять на разум и психику двадцатилетнего Мисимы, хотя он и старался не допускать до себя подобные впечатления, всеми силами их вытесняя. Жребий летчиков-камикадзе, врезавшихся на самолетах без шасси в машинное отделение вражеских кораблей и погибавших при взрыве, вероятно, и в самом деле, не слишком волновал Мисиму, когда он, комиссованный, шел домой с призывного пункта, пританцовывая от радости, шел вместе с отцом, убежденным патриотом, тоже вполне счастливым. Столь же легкомысленно юноша отнесся и к переданной по радио речи императора, равнодушно выслушав, как тот отрекался от своей солнечной божественной сути; это отречение поразило японцев не меньше, чем поразило бы католиков отречение Папы Римского от своей непогрешимости, чем его заявление, что он вовсе не наместник Бога на земле. Молодой писатель вместе со всем японским народом жаждал поскорее забыть об ужасах войны; эта жажда смягчила шок.
Только в 1966 году Мисима впервые осознал, — во всяком случае, впервые заявил об этом во всеуслышание в своей первой политической статье «Голоса погибших героев», — что героическая смерть камикадзе, самоотверженных последователей традиций древней Японии, теряет смысл с того момента, как император перестал быть священным символом. «Солдаты мужественно умирали, потому что бог Солнца повелевал им жертвовать собой; через полгода по мановению бога Солнца жестокая битва прекратилась. Его Величество произнес "В действительности, Я не бог, Я обыкновенный смертный". Хотя его подданные во имя божественного императора только что, как гранаты, обрушивались на вражеский флот! Как мог Его Величество стать человеком?" Против этой поэмы в прозе, — а «Голоса погибших героев» в самом деле поэма — восстали и левые, и правые, возмущенные тем, что писатель осмелился обратить упрек к самому императору; в то же время Мисима написал статью, в которой обличал «сытость» современной ему Японии, утверждал, что «удовольствия стали пресными», что «невинность продана» с тех самых пор, как страна предала свои исконные идеалы. Зов судьбы мало кто слышит сразу, он доходит до нас, преодолев пустыню безмолвия. В юности слух Мисимы заглушало малодушие; голоса молодых героев-камикадзе донеслись до него через двадцать лет, словно «голоса из потустороннего мира», пользуясь выражением Монтерлана.
Похоже, с таким же опозданием он сумел адекватно оценить последствия оккупации и результаты договора, согласно которому Япония на многие годы стала американским рынком сбыта. Мы уже говорили, что в романе "Недозволенные цвета" нет оккупантов, есть несколько развратников-американцев, безжизненных, как манекены. В «Золотом Храме» с оккупантами связан только один эпизод. В дымину пьяный громила-американец заставляет перепуганного послушника наступить на живот уличной девке, чтобы та выкинула, и в благодарность дарит ему две пачки сигарет; эпизод чудовищный, но вряд ли он свидетельствовал о ненависти автора к захватчикам: Мисима вообще любил страшные истории. В «Храме зари», действие которого происходит в 1952 году, оккупация существует лишь в качестве фона; из нее ловкачи и гораздо более многочисленные ловкачки при должном умении извлекают всевозможные мелкие выгоды; девицы легкого поведения, видя на другом берегу Сумидагавы, — в современном деловом и разгyльном Токио она стала унылой и грязной рекой, — лежащих в шезлонгах перед американской больницей изуродованных и покалеченных ветеранов войны в Корее, заигрывают и пересмеиваются с ними.
Первым «бунтарским» романом Мисимы стали «Вз6есившиеся кони», так вернемся вспять и посмотрим на него с точки зрения политики: 1932 год в Японии показан в нем вполне объективно — инфляция, голод в деревне, беспорядки, политические убийства. В 1932 году Мисиме было всего шесть лет, и вряд ли он что-либо знал о социальных волнениях того периода, так же как в десять лет вряд ли понимал причины неудавшегося государственного переворота 1936 года, о котором впоследствии снял замечательный фильм под названием «Патриотизм»; однако, как выяснилось, в его подсознании отложилось достаточно впечатлений, чтобы в сорок лет он отчетливо увидел эти события. Исао в романе сначала мечтает привлечь на свою сторону военного летчика, чтобы сбросить бомбы на все государственные учреждения Токио; потом отказывается от этого плана и вырабатывает другой, не менее опасный, собираясь сначала разбрасывать листовки с разоблачением коррумпированного правительства, ставшего послушным орудием в руках олигархов, и призывая немедленно переизбрать это правительство, подчинив его контролю самого императора. Затем Исао намерен вместе с вооруженными помощниками захватить электростанции, Национальный банк; и, наконец, убить двенадцать наиболее влиятельных олигархов. План провалился; единственное, что ему удается совершить перед смертью, - это убить финансового воротилу Курахару, на вид безобидного сентиментального и слезливого старичка, в действительности — жестокого и опасного хищника. Кровожадные планы Исао и совершенное им преступление позволяют говорить о нем как о террористе, но ни в коем случае не о фашисте: фашист никогда не убьет банкира.