58155.fb2
Фуко представлялись и другие случаи продемонстрировать свой интерес к науке. Упсальский университет дал, по крайней мере, двух нобелевских лауреатов 1926 и 1948 годов: биохимика Теодора Сведберга и его ученика Арне Тизелиуса. Фуко подружился с ними, и Сведберг показал ему третий подземный этаж упсальского экспериментального центра и в течение недели объяснял ему устройство циклотрона. По словам Жан-Франсуа Микеля, Фуко сетовал:
«Ну почему я стал изучать философию, а не естественные науки?»
Почему Фуко решил уехать из Упсалы? Он подписал контракт на два года, а затем продлил его еще на такой же срок. По мнению Гуннара Брёберга, причина проста: он должен был преподавать 12 часов в неделю, что делало невозможной работу над диссертацией. Поскольку к тому же стало ясно, что Фуко не сможет защитить ее в Швеции, он предпочел подать в отставку после третьего года. В университетском ежегоднике за 1958 год опубликованы лекции Фуко. В первый четверг учебного года он должен был снова прочесть лекцию на тему «Религиозный опыт во французской литературе от Шатобриана до Бернаноса». Но лекция не состоялась: Фуко покидал Упсалу. Ни появление новых друзей (а с многими из них, например с Жан-Франсуа и Кристиной Микель, с Жан-Кристофом Обергом, с Эриком Нильсоном, он будет поддерживать отношения и в дальнейшем), ни почти законченная диссертация не сгладили неблагоприятное впечатление от Упсалы. Следующий этап его странствий — Польша.
Отъезд в Варшаву был тщательно подготовлен Фуко в июне 1958 года во время его продолжительного пребывания в Париже. Это была немного странная и спонтанная поездка в Париж, задуманная майским вечером, когда Мишель Фуко и Жан-Кристоф Оберг присутствовали, облаченные в смокинги, на приеме в некоем замке неподалеку от Упсалы. Они были приглашены наследницей одного из самых крупных состояний Швеции, влюбившейся в молодого преподавателя французского языка. Во время обеда Жан-Кристоф отлучился, чтобы послушать радио. Вернувшись, он сказал Фуко: «Во Франции что-то происходит». Это была по-шведски сдержанная характеристика разворачивавшихся событий: поддержанный сторонниками французского Алжира генерал де Голль вот-вот должен был вернуться к власти. Решение принято тут же без колебаний: «Едем!» Они вернулись в Упсалу, избавились от смокингов и выехали во Францию — само собой, на знаменитом «ягуаре».
Жан-Кристоф Оберг так рассказывает об этой эскападе:
«Мы с Мишелем выехали в среду, 28 мая 1958 года. Переночевали в Дании, в Таппернойе, в маленькой гостинице. На другой день, утром 29 мая, уже перебирались на пароме из датского Гедсера в немецкий Гроссенборд. Вторую ночь провели в Бельгии, в Ла-Каламине, в маленьком отеле „Селект“. 30 мая продолжили путь и прибыли в Париж в три часа дня. Город бурлил. Причины этого оставались неясны, поскольку игра была уже закончена. Мы ехали в сторону Елисейских Полей по улице Бассано, однако у станции метро „Георг V“ она оказалась заблокированной полицией. Мы бросили „ягуар“ на авеню Марсо. Пробравшись через полицейские кордоны, мы двинулись по Елисейским Полям. Вскоре нас подхватила волна манифестантов: я оказался на крыше машины, двигающейся к Триумфальной арке, а Мишель шел следом в окружении молодых участников марша, потрясавших сине-бело-красными флагами. Площадь Этуаль была также блокирована полицией, и машине пришлось разворачиваться. Я воспользовался этим, чтобы спрыгнуть с нее, но Мишель растворился в толпе. Мы встретились у „ягуара“ и поужинали в Сен-Жермен-де-Пре. Потом мы расстались: я отправился в посольство Швеции, где меня ждали родители, сходившие с ума от беспокойства, поскольку не знали, где мы и добрались ли мы вообще до Парижа, а Мишель пошел к брату, у которого жил».
Мишель Фуко провел в Париже месяц. В Упсалу он вернулся лишь для того, чтобы упаковать вещи после трапезы и обильных возлияний в обществе тех, с кем он провел три последних года.
Почему Варшава? И к этому назначению приложил руку Дюмезиль. У знаменитого профессора связи повсюду — в частности на набережной Кэ-д’Орсе[152], где работал Филипп Ребейроль, выпускник Эколь Нормаль, возглавлявший отдел преподавания французского языка за границей. Благодаря его посредничеству французское правительство только что заключило с польским правительством соглашение о сотрудничестве в области культуры, в соответствии с которым на базе Варшавского университета должен был быть создан Центр французской культуры. Что означало наличие помещения, библиотеки и человека, уполномоченного организовывать различные мероприятия. В то время это событие казалось невероятным и расценивалось как исключительный дипломатический успех, ставший возможным благодаря временному улучшению обычно достаточно напряженных отношений между Востоком и Западом Европы.
Но одного создания вакансии недостаточно — нужно еще найти человека, способного ее занять: миссия обещала быть деликатной. Дюмезиль просит Ребейроля поручить ее Фуко, что тот и сделал. Он полностью доверял мнению Дюмезиля, к тому же официальные отзывы о работе Фуко изобилуют похвалами.
В октябре 1958 года Фуко вылетел в Варшаву и явился представиться Этьену Бюрену де Розье, только что назначенному послом Франции в Польше. «Я помню улыбчивого, приятного, спокойного молодого человека, — говорит он, — с радостью взвалившего на себя задачу, всю занимательность, важность и трудность которой он сразу осознал»[153].
Сначала Фуко поселяется в более чем скромной комнате в гостинице «Бристоль» неподалеку от университета — комплекса зданий, расположенного на Краковском проспекте. Затем он перебирается в квартиру в том же районе. Фуко продолжает работать над диссертацией. И конечно же приступает к доверенной ему преподавательской и административной деятельности. Ему предстояло создать «Центр французской цивилизации» с нуля. Нужно заказать столы и стулья, выписать книги и журналы. Фуко ведет занятия, читает лекции в университете и существующем при нем Институте романских языков на факультете современной философии. Он возобновляет лекции о современном французском театре, обкатанные в Упсале. И сразу же покоряет своих коллег и студентов умом, серьезным отношением к делу и любезностью. До сих пор многие помнят об изысканной куртуазности Фуко, проявлявшейся на каждом шагу. Он завязывает дружеские связи с президентом Академии наук профессором Котарбиньским, хорошо известным в университетских кругах Польши, но имевшим в глазах властей репутацию «буржуазного философа», поскольку он вдохновлялся теориями Венского кружка.
Постепенно деятельность Фуко расширяется. Советник посольства по культуре Жан Бурийи, намеревавшийся закончить диссертацию, подал прошение об отпуске. Поскольку Фуко состоял в прекрасных отношениях с Бюреном де Розье, в течение года он де-факто исполнял обязанности советника по культуре. В этой роли он проехал с лекциями об Аполлинере от Гданьска до Кракова и во всех городах представлял выставку, посвященную сорокалетию со дня смерти поэта. Замысел выставки принадлежал профессору Зуровскому.
«Он исполнял эти обязанности [советника по культуре] охотно и даже не без удовольствия, — вспоминает Бюрен де Розье, — раздаривая себя, появляясь на всех мероприятиях, посвященных культуре, в каком бы уголке Польши они ни происходили, не без снисходительности и веселья наблюдая суетные ритуалы повседневной дипломатической жизни»[154]. Неудивительно, что посол предложил Фуко сменить Жана Бурийи, когда тот, закончив работу над диссертацией и рассчитывая получить кафедру в Сорбонне, заявил о своем намерении покинуть пост в посольстве. Фуко, прежде чем дать утвердительный ответ, поставил несколько условий. «Он полагал, — рассказывает Бюрен де Розье, — что Кэ-д’Орсе совершает ошибку, формируя универсальные, если можно так выразиться, кадры проводников нашей культуры за границей, атташе по культуре или лекторов, призванных работать безразлично где — в Южной Америке, в скандинавских или славянских странах, на Ближнем Востоке. Что же касается поста в Польше, то Фуко согласился бы занять его только в качестве главы структуры, которая позволила бы ему отобрать (в чем он надеялся преуспеть) молодых славистов, способных работать под его началом в Варшаве, Кракове и в других городах»[155].
Этот проект не получил развития, поскольку Фуко пришлось срочно покинуть Польшу. Причины этого не очень ясны, однако, видимо, речь идет о типичной для социалистических стран истории: он встретил юношу, с которым попытался на фоне грустной и удушливой повседневности наладить счастливую жизнь. Однако оказалось, что юноша работает на специальные службы, внедряющие своих агентов в западные дипломатические круги. Однажды утром Бюрен де Розье вызвал к себе Фуко: «Вы должны покинуть Польшу». — «Когда?» — спросил Фуко. «В ближайшие часы», — ответил посол.
Но и в этот раз Фуко получил самые хвалебные отзывы о своей работе. Жан Бурийи писал:
«Мишель Фуко, наделенный ясным и проницательным умом, прекрасно образованный, обладает к тому же способностями к организационной работе: он может самым удовлетворительным образом исполнять любые функции за границей, будь то преподавание или административные обязанности. Будучи в 1958–1958 годах главой Центра при университете, он столкнулся с большими трудностями как чисто практического, длившегося несколько месяцев (отсутствие помещения для Центра и жилья), так и содержательного характера, касавшегося сути и целей деятельности Центра. Тем не менее он сумел поставить на ноги это начинание в рамках франко-польского сотрудничества».
Мишель Фуко снова отправился на набережную Кэ-д’Орсе и предстал перед Филиппом Ребейролем, чтобы сказать ему, что он хотел бы получить назначение в Германию. Еще в Эколь Нормаль он начал изучать немецкий язык, читает в подлиннике Гуссерля и Хайдеггера. Затем он воспылал страстью к Ницше. Легко представить себе, чего он ждал от Германии! Он хотел пройти тем же путем, который до войны прошли Сартр и Арон: провести год в одном из больших немецких городов. Ребейроль предлагает ему выбрать: Мюнхен, Гамбург… В Германии полным-полно Институтов французской культуры, но Фуко выбирает Гамбург.
Его обязанности здесь практически не отличаются от тех, которые он выполнял в Упсале и Варшаве: руководить институтом, принимать лекторов (так он познакомится с Аленом Роб-Грийе), преподавать на отделении романских языков философского факультета, эквивалента филологического факультета. Бывшие студенты, что не удивительно, до сих пор помнят лекции, посвященные французской литературе, на которых Фуко рассказывал о своем излюбленном предмете — современном театре — и комментировал Сартра и Камю. И непременно продолжительный экскурс в XVIII век. Поскольку его лекции имеют статус «дополнительных», что не предполагает экзамена в конце курса, он читает их перед немногочисленной аудиторией, в присутствии 10–15 человек. Студенты, слушающие курс, действительно интересуются литературой, и такое положение дел гораздо больше устраивает Фуко, чем то, которое было в Упсале. К тому же он читает только два часа в неделю.
Большую часть своего времени Фуко посвящает Институту французской культуры, располагавшемуся в доме 55 по Хайдемер-штрассе. Квартира директора, в которой он провел 1959/60 учебный год, занимала почти весь второй этаж. Кроме директора, в Институте работали четыре преподавателя французского языка. Среди них — Жан-Мари Замб, ставший впоследствии профессором Коллеж де Франс по кафедре немецкой цивилизации, и Жильбер Кан, племянник Леона Брюнсвика[156], который когда-то был связан с Симоной Вейль[157].
Как и в Упсале, Фуко отводит часть времени на то, чтобы позаниматься с небольшой театральной труппой, собранной Жильбером Каном. Именно он предлагает поставить пьесу Жана Кокто «Школа вдов» (премьера состоится в июне 1960 года) и подробно рассказывает об этом писателе нескольким студентам, образовавшим вокруг него своего рода дружеский кружок, в частности Юргену Шмидту и Ирен Стапс, основным актерам труппы.
И конечно же он проводит много времени в университетской библиотеке. Он заканчивает работу над основной диссертацией «Безумие и неразумие» и отправляется в Париж, чтобы отдать ее на прочтение Жану Ипполиту, которого хотел бы видеть научным руководителем. После чего приступает к редактированию дополнительной диссертации: перевода «Антропологии» Канта, к которому он намеревается присовокупить пространное историческое предисловие. Когда обе диссертации приобретут окончательный вид и автор будет готов к тому, чтобы представить их к защите, для него найдется место в одном из высших учебных заведений Франции. Разумеется, место не профессора, поскольку ни одна из диссертаций еще не защищена, но преподавателя-лектора, руководителя семинаров. Предложение пришло из Клермон-Феррана, и Фуко решил прервать добровольную ссылку и вернулся во Францию.
Больше у него никогда не будет такого поста, где он мог бы заниматься одновременно административной и просветительской деятельностью. Тем не менее несколько раз речь заходила об этом поприще. В 1967 году Этьен Бюрен де Розье, став послом в Риме, позвонил Фуко, находившемуся в тот момент в Тунисе, и предложил ему стать атташе по культуре. Тот легко дал уговорить себя, однако на горизонте замаячил Коллеж де Франс. Немногим ранее, в 1963 году, Фуко согласился возглавить Институт французской культуры в Токио, однако декан факультета Клермон-Феррана умолил министерство не забирать у него преподавателя, благодаря которому процветало его учебное заведение. А через много лет, в 1981 году, когда к власти придут левые, будет обсуждаться назначение Фуко атташе по культуре в Нью-Йорк. Однако переговоры так ничем и не завершатся.
Фуко будет осуществлять миссию «посланника французской культуры», став преподавателем в Тунисе, разъезжая с лекциями по разным странам, а главным образом, благодаря своим книгам, имевшим успех по всем мире.
Он уехал из Франции в 1955 году и был убежден в том, что отныне постоянно будет путешествовать. Более того, он знал, что обречен на скитания. Жить завтра не там, где сегодня — такова идея. Навсегда расстаться с Францией? Возможно, однако следует использовать эту страну, с которой он был в разладе, как стратегическую базу, позволяющую организовывать длительное пребывание в других частях света. В начале 1968 года, приехав в Швецию с лекциями, он скажет в одном из интервью, что в 1955 году, покидая Францию, он твердо решил проводить жизнь «на чемоданах», переезжая из страны в страну и, главное, «никогда не касаться пера»:
«Мысль посвятить свою жизнь написанию книг казалась мне абсурдной, я никогда не имел таких намерений. Только в Швеции, где ночи длятся долго, я подхватил этот вирус и выработал отвратительную привычку писать по пять-шесть часов в день»[158].
В момент отъезда из Франции он чувствовал себя «путешественником, переезжающим из страны в страну, никому не нужным и ни на что не годным». «Я и сейчас ощущаю свою ненужность, — добавляет Фуко (напомню, что идет 1968 год), — с той только разницей, что уже не являюсь путешественником. Теперь я пригвожден к письменному столу»[159].
Мишель Фуко — турист, не помышляющий о сочинении книг? Должно быть, он лукавит, ведь к 1955 году у него уже были публикации. Вместе с тем он пронес через всю свою жизнь убеждение, что, в сущности, не собирался становиться человеком пишущим. Когда он будет работать над последними книгами, продвигаясь с трудом, исполненный сомнений, раскаявшийся и, должно быть, с огромной усталостью и желанием бросить все, эта тема то и дело будет всплывать в его разговорах с друзьями: «Я случайно начал писать. А стоит только начать, как тут же попадаешь в плен, из которого невозможно бежать». Искушение избавиться от этой зависимости было велико. Но легко ли отказаться от роли, которая стала сутью жизни?
Фуко покинул Францию в августе 1955 года. Летом 1960 года он возвращается. Ему еще нет тридцати четырех лет. Что значимого произошло за годы его отсутствия? Прежде всего, значимым было само отсутствие. Фуко пропустил политические события, развернувшиеся в стране: войну в Алжире и приход к власти генерала де Голля. Он остался в стороне от бурной деятельности, развернутой левыми, от создания мощного студенческого профсоюзного движения, от появления в университетской среде течений, не связанных с коммунистической идеологией, от всего того, что приведет страну к кризису 1968 года. Именно во время пребывания Фуко за границей появятся трещины, которые через несколько лет станут причиной разлома в обществе. Но и тогда Фуко не окажется во Франции. В то время, когда Францию сотрясали битвы вокруг войны в Алжире, он жил в Швеции, Польше, Германии. Когда студенческие волнения весны 1968-го сметут социальные, политические и институциональные основы страны, он будет в Тунисе.
Несомненно, значимым было и то, что Мишель Фуко закончил работу над диссертацией «Безумие и неразумие: история безумия в классическую эпоху». Эта работа могла бы называться «Иное безумие», что перекликалось бы с цитатой из Паскаля, открывающей первый вариант предисловия. Но, поскольку речь шла о том, чтобы представить ее к защите, Фуко остановился на более академическом названии.
Первый вариант предисловия начинается так:
«Паскаль: „Люди неизбежно столь безумны, что было бы безумием впасть в иное безумие — не быть безумным“. А вот что пишет Достоевский в „Дневнике писателя“: „Тем, что другого запрешь в сумасшедший [дом], своего ума не докажешь“. Необходимо написать историю подлинного безумия — иного безумия, благодаря которому люди, запирая соседей волею высочайшего разума, узнают друг друга и общаются при помощи не знающего пощады языка не-безумия; нащупать момент возникновения заговора, когда он еще не взошел на престол правды и не был сдобрен лиризмом протеста. Попытаться достичь внутри истории нулевой степени истории безумия, где оно представляет собой недифференцированный опыт, опыт, еще не разделенный механизмом деления. Описать от исходной точки поворота это „иное безумие“, которое единым мановением роняет то, что отныне является чем-то внешним, глухим к любым изменениям, и словно умирает одно в другом, Разум и Безумие».
Фуко с самого начала заявляет, что достичь этого «неудобного пространства» можно, лишь отказавшись «от комфорта конечных истин», то есть освободившись от концептов, выработанных современной психопатологией: «Важно движение, разделяющее безумие, а не наука, которая возникает в обретенном спокойствии, когда деление уже произошло». Медицинское знание замуровывает сумасшедшего в его безумие. Сумасшедший и здравомыслящий перестают разговаривать друг с другом: «Что касается общего языка, то его не существует, точнее, его больше не существует: осознание безумия как психической болезни, имевшее место в конце XVIII века, свидетельствует о прерванном диалоге, об уже достигнутом разобщении и погружает в забвение неловкие слова, не имеющие строго синтаксиса, почти бормотание, при помощи которого происходил обмен между безумием и разумом. Язык психиатрии, являющийся монологом разума о безумии, мог вырасти только на таком молчании». Далее следует часто цитирующийся пассаж, в котором Фуко дает определение своему замыслу:
«Я хотел создать не историю такого языка, а, скорее, археологию этого молчания»[160].
Намерение создать «археологию молчания» ведет к необходимости прозондировать всю западную культуру. Поскольку «европеец с самого раннего средневековья имел дело с тем, что он нетвердо называл безумием, слабоумием, неразумием», следует, видимо, признать, что отношение разум — неразумие составляет для этой культуры «одно из мерил ее оригинальности», что она определяется этой пучиной, угрожающей ей. Именно к этой пучине, к этой «области, где следует ставить вопрос о границах, а не об идентичности культуры», Фуко и намерен нас подвести. Нужно «написать историю границ — тех смутных движений, неизбежно забывающихся после того, как они совершены, благодаря которым культура отбрасывает то, что должно стать для нее чем-то внешним; и на протяжении всей истории это зияние, это пустое пространство, служащее для самоизоляции, определяет ее не менее, чем выработанные ею ценности. […] Выпытывать предельные опыты культуры значит расспрашивать ее о границах истории, о разрыве, который подобен самому рождению ее истории».
Фуко опирается в первую очередь на работу Ф. Ницше «Рождение трагедии из духа музыки»: «В центре этих предельных опытов западного мира стоит, конечно, опыт трагического — Ницше показал, что структура трагического, на котором строится история западного мира, является не чем иным, как забвением трагедии, отказом и молчаливым отходом от нее». Но «многие другие опыты вращаются» вокруг этого — центрального, и каждый оставляет на границах нашей культуры «линию, означающую в то же время первоначальный раздел». Фуко хотел создать археологию отчуждения всех подобных опытов — представлявших угрозу, отвергнутых, изгнанных, забытых, но, тем не менее, живущих. Он предполагал серию исследований, которые должны разворачиваться «под солнцем великой теории Ницше», и поведать о других разделах, лежащих в основе нашей культуры. Он упоминает два из них: отказ от «снов, к трактовке которых человек постоянно прибегает, чтобы найти истину о самом себе, идет ли речь о его судьбе или о его сердце, но делает это наряду с глобальным отречением, которое выделяет их и отбрасывает в область галлюцинаций, подлежащих осмеянию». И еще: «…история сексуальных запретов, взятая не только в русле этнологии: оставаясь внутри нашей культуры, рассказать о постоянно меняющихся и упорно преследующихся формах, но не с целью создания хроники морализаторства или терпимости, а ради выявления трагического раздела счастливого мира и желания как границы западного мира и истока его морали». Однако главным являлось намерение рассказать «об опыте безумия», застигнутого в том виде, в котором оно существовало до того, как на него наложили лапу знания и научный дискурс, и позволить ему самому выразить себя, описать себя при помощи «тех слов, тех текстов, которые всплывают из глубины языка и не предполагают употребления в речи»[161].
Таким представал замысел Фуко в предисловии, насчитывавшем с десяток страниц, от которого автор отказался, переиздавая книгу в 1972 году. Соответствует ли ему книга? Конечно, невозможно пересказать все, что содержится на более чем шестистах печатных страницах, изобилующих сведениями, фонтанирующих мыслями, подчас путаными, иногда уводящими в сторону, содержащими противоречия, перепрыгивающими с одной сферы на другую. Автор внедряется то в экономику (эта область всегда присутствует в исторических книгах Фуко, который порой предстает вполне сведущим экономистом), то в юриспруденцию, искусство, что позволяет выстраивать передовую линию аргументации. Попробуем просто обратиться к некоторым сочленениям этой пространной конструкции, вслушаться в голос Фуко, модуляции которого изменятся впоследствии.
Когда безумие имело еще права гражданства в обществе, то есть в эпоху расцвета Ренессанса, между двумя формами безумия уже пролегла трещина. Одну из форм изображали Босх, Брейгель или Дюрер. Это безумие, внушающее страх, навязчивое, грозное, свидетельствующее о глубокой тайне, поглощающей правду доступной нам реальности; безумие, породненное с силами зла и тьмы, в которой есть свидетельство силы Сатаны. Другая форма, предстающая в «Похвале глупости» Эразма, еще вступает в диалог с разумом, но уже далеко отстоит от него, и если и помещается в дискурс, то лишь для того, чтобы управлять ею, используя ее ради критики иллюзий и претензий человечества. С одной стороны, мы сталкиваемся с глубоко трагическим безумием. С другой стороны, — с почти прирученным безумием, смягченным ироническим взглядом гуманистов. Между этими двумя формами уже произошел разрыв, и расстояние между ними будет увеличиваться из века в век. Возможно, именно в этот момент расходятся две дороги. Одна из них, дорога критического разума, приведет к медицинскому знанию. Другая, дорога трагических масок, ведет к молчанию, однако будет воссоздаваться в произведениях Гойи, Ван Гога, Ницше и Арто. Но, в любом случае и независимо ни от чего, в эпоху, когда происходит разрыв, безумие еще соседствует с жизнью и является частью мира.
В XVII веке ситуация меняется: безумие оказывается вышвырнутым из жизни и отмеченным клеймом проклятия. Это событие, которое Фуко называет «классическим», имеет два «аспекта». С одной стороны, безумие отвержено высочайшим мановением разума, обрекающим его на изгнание и молчание в соответствии с прагматической формулой Декарта «это всего лишь сумасшедшие», выведенной в первой части «Метафизических размышлений», где он воссоздает и отвергает основы возможного сомнения касательно истин, представляющихся разуму чем-то совершенно очевидным[162]. Человек может оказаться безумным, но это безопасное для разума безумие. С другой стороны, безумие запирается под ключ, попадает в заточение. И тут экономические, политические, моральные или религиозные обоснования работают в полную силу: «великому заточению», ознаменовавшему XVII век, подвергнутся нищие, безработные, попрошайки, бродяги, к которым присоединятся либертины, венерические больные, гомосексуалисты; все они окажутся в стенах приютов наряду с теми, кто утратил разум. Фуко полагает, что «безумие поселяется по соседству с грехом, и, быть может, именно поэтому неразумие на века породнится с виной: в наши дни душевнобольной ощущает это родство как свою личную участь, а врач открывает его как естественнонаучную истину»[163]. Мы прошли путь от безумия к неразумию, от эпохи, когда безумие стояло особняком, к эпохе, когда оно растворилось среди пороков, подлежащих изоляции с целью «исправления». Ибо дисциплинарные учреждения организуются ради наказания тех, кто вместе с прочими попадает в него, а не для врачевания.
Однако, обозначив тех, на кого налагается печать проклятия, и очистив от них общество, исполнители «великого заточения» сыграли не только негативную роль. Изоляция «образовала определенную сферу человеческого опыта», поскольку «в ее единообразном пространстве пришли в соприкосновение такие категории людей и такие ценности, между которыми культура предшествующих эпох не усматривала ни малейшего сходства; она незаметно придвинула их к безумию, подготовив тем самым новый его опыт — наш опыт, — в рамках которого ценности эти заявят о себе как о неотъемлемой принадлежности сумасшествия»[164].
С другой стороны, неразумие в своем конкретном проявлении локализовано и очищено. Оно может стать «предметом восприятия». И тут мы подходим к одному из ключевых положений книги Фуко: «Но каков горизонт этого восприятия? Очевидно, что он совпадает с горизонтом социальной действительности. Начиная с XVII века неразумие перестает неотступно преследовать мироздание; оно не выступает больше и естественным измерением разума во всех его перипетиях. Оно приобретает характер явления сугубо человеческого, какой-то стихийно возникшей разновидности среди прочих социальных видов. Прежде оно было неотвратимой угрозой, заключенной в мире вещей и в языке человека, в его разуме и его земле; ныне оно предстало в виде некоего лица. Вернее, лиц: людей, отмеченных неразумием, типажей, распознаваемых обществом и подвергаемых изоляции — развратника, расточителя, гомосексуалиста, колдуна, самоубийцы, либертина. Впервые мерой неразумия становится определенное отклонение от социальной нормы. […] Вот это и есть самое главное: то, что безумие внезапно оказалось перенесено в сферу социального и отныне будет проявляться преимущественно и почти исключительно здесь; то, что ему, бродившему прежде во всех пределах, тайно обитавшему в самых привычных местах, вдруг, едва ли не в одночасье (менее чем за полвека во всей Европе), отвели особую область, где всякий может его распознать и разоблачить; что с той поры его, словно нечистую силу, стало возможным разом изгнать из каждого конкретного человека, в которого оно вселилось, с помощью мер и предосторожностей правопорядка». Фуко ставит вопрос так:
«Разве не существенно для нашей культуры то обстоятельство, что неразумие смогло сделаться для нее объектом познания лишь постольку, поскольку предварительно стало объектом отлучения?»[165]
Однако внутри созвездия неразумия безумие постепенно завоюет совершенно особое место. Поскольку в конце концов встал вопрос об экономической целесообразности изоляции социально проблемных индивидуумов и о том, не лучше ли отправить на рынок труда всех тех, кто способен работать. Разве можно победить нищету путем ее изоляции? И, как только этот шаг сделан, безумие оказывается отделенным от последней из всех форм неразумия, с которыми оно еще недавно делило обитель. Оно одно останется в заключении, утратив своих сокамерников. Безумцы окажутся наедине с врачами, которые вплотную займутся ими. И тут происходит рождение психиатрических больниц, превращение мест заключения в медицинские учреждения. Безумие стало классифицироваться как «душевное заболевание». Сумасшедшие отныне освобождены от оков, однако следует остерегаться наивного принятия мифологии позитивизма, воспевающей достоинства такого освобождения и приписывающей их собственным заслугам: «Лечебница эпохи позитивизма, заслуга создания которой приписывается Пинелю, — это не пространство свободы, где наблюдают больных, ставят им диагноз и проводят терапию; это пространство правосудия, где человека обвиняют, судят и выносят ему приговор и где освобождение достигается лишь через перенос судебного процесса в глубины собственной психологии, то есть через раскаяние. В лечебнице безумие будет наказано — пусть даже вне лечебницы оно признано невиновным. Отныне безумие надолго, во всяком случае, до наших дней, заточено в тюрьму морали». Фуко добавляет:
«Считается, что Тьюк и Пинель открыли медицинской науке доступ в психиатрическую лечебницу. Однако они ввели в лечебницу не науку как таковую, а определенного персонажа — носителя сил, заимствующих у науки всего лишь ее внешнюю оболочку либо, самое большее, свое оправдание. […] Врач способен очертить границы безумия не потому, что обладает знанием о нем, а потому, что может его обуздать; позитивизм будет воспринимать как объективность всего лишь другую сторону, противоположный скат этого превосходства медика над больным»[166].
Хотя медицина постоянно празднует свои теоретические победы, партия еще не сыграна. Ибо, как считает Фуко, лечебница, созданная Пинелем, не в состоянии избавить современный мир от безумия. Пусть безумие «не является больше ночью, противостоящей дневному лику», став наблюдаемой реальностью, о которой нормальный человек изрекает истину — следует признать, что эта истина идет вслед за безумием: «В наши дни человек обладает истиной лишь в загадке безумца, каким он является и каким не является; каждый безумец несет и не несет в себе эту истину человека, которую он обнажает самим упадком своей человечности». Иначе говоря, человек и безумец «связаны неощутимыми узами присущей им обоим и несовместимой истины». А кроме того, необходимо услышать тех, к кому в тот момент, когда неразумие приговаривается к исчезновению, переходит факел. Факел тьмы, ночи, безбрежного отрицания. Вот Гойя с его образом безумия, глубоко чуждым современному опыту, разве он не «передает тем, кто способен услышать и понять — Ницше и Арто, — едва различимые речи классического неразумия, речи небытия и ночного мрака, — но усиливая их, доводя до вопля и буйного неистовства? И быть может, именно оно впервые наделяет их неким выражением, дает им право гражданства и известную власть над западной культурой — власть, благодаря которой становятся возможны все отрицания ее, и тотальное отрицание? Быть может, оно возвращает им всю их дикую первобытность?». И у Гойи, и у Сада «неразумие по-прежнему неусыпно бдит в ночи, но в бдении своем оно соотносится с новыми, нарождающимися силами». Благодаря Гойе и Саду «западный мир вновь обрел возможность перейти черту разума в неистовстве насилия и, минуя все обетования диалектики, вернуться к трагическому опыту безумия».
Книга Фуко заканчивается так:
«Хитрость безумия торжествует вновь: мир, полагающий, будто знает меру безумию, будто находит ему оправдание в психологии, принужден именно перед безумием оправдывать себя, ибо в усилиях своих и спорах он соразмеряется с безмерностью таких творений, как произведения Ницше, Ван Гога, Арто. И нигде — менее всего в своем познании безумия — он не находит уверенности, что эти творения безумия оправдывают его»[167].
Начатое «северными ночами» и законченное под лучами «упрямого солнца польской свободы»[168], «Безумие и неразумие» представляло собой внушительную рукопись, насчитывавшую около тысячи страниц. «Девятьсот сорок три, — уточняет Жорж Кангийем, — не считая примечаний и библиографии». Предисловие, написанное в Гамбурге после того, как работа над текстом была завершена, датировано 5 февраля 1960 года. В те времена соискатель докторской степени должен был представить две диссертации. В качестве основной Фуко был намерен предложить «Безумие и неразумие», а в качестве дополнительной — перевод «Антропологии» Канта, снабженный комментариями и предисловием в сто двадцать восемь машинописных страниц.
Еще до возвращения во Францию Фуко принялся искать человека, который согласился бы сыграть роль научного руководителя, а точнее, допустить диссертацию к защите, поскольку руководить уже было нечем: работа над теорией подходила к концу. Приехав ненадолго в Париж, Фуко отправляется к Жану Ипполиту с просьбой взять его под свое крыло. Ипполит, занимавший в то время пост директора Эколь Нормаль, соглашается стать руководителем дополнительной диссертации. Прекрасный знаток истории философии и немецкой мысли, он чувствует себя в этой области как дома. Однако он советует Фуко отнести основную диссертацию, прочитанную им «с восхищением»[169], одному из своих бывших учеников — Жоржу Кангийему, вот уже несколько лет преподававшему историю науки в Сорбонне. Ипполит полагает, что будет лучше, если гигантский труд, повествующий о восприятии безумия в разные века — явно не традиционная диссертация по философии — попадет под покровительство университетской науки. Работа должна заинтересовать Кангийема: ведь он и сам когда-то защищал диссертацию по медицине на тему «Норма и патология». И Мишель Фуко обращается к человеку, который уже выступал в качестве жреца во время ритуалов, положивших начало его научной карьере: на вступительном экзамене в Эколь Нормаль и на устном экзамене на получение звания агреже.
Встреча произошла в старой Сорбонне, перед одной из аудиторий — за несколько минут до начала очередной лекции Кангийема. Фуко коротко изложил свой замысел: он намерен показать, как после прихода к власти классического рационализма произошел разрыв, который вывел безумие из игры, и как психиатрия придумала, обработала и расчленила свой предмет — душевную болезнь. Кангийем выслушал его и в ответ лишь ворчливо, как это было ему свойственно, обронил: «Если бы это было так, об этом уже было бы известно». Однако рукопись повергла его «в настоящий шок». Он не сомневается, что перед ним выдающаяся работа, и без колебаний соглашается допустить ее к защите, впрочем, он предлагает Фуко изменить или смягчить некоторые, по его мнению, слишком категоричные формулировки. Однако Фуко крайне дорожит литературной формой изложения и решает не менять ни строчки. Вскоре после защиты рукопись будет напечатана — такой, какой ее прочел Кангийем.