58158.fb2
— Чтобы у вас не было сомнений в моей профессиональности, я хотела бы показать вам свои работы.
Когда я увидела два короткометражных игровых фильма «Собака» и «Коррида», то сказала:
— Извини, я думала, ты просто красавица, а ты, оказывается, режиссёр. А она только смеялась.
Прошёл год, и Надя снова позвонила.
— Привет, — сказала она. — Если у тебя есть пьеса на двух героев, то второго ноября мы можем подписывать договор.
— Сначала прочитай, вдруг она тебе не подходит.
— Подходит. Я знаю, как ты пишешь.
Второго ноября мы действительно заключили договор с загадочной алма-атинской студией «Катарсис», которая потом стала печально известна как чистая кидала, но мы были её первым пушечным мясом.
Надежда была и есть роковая женщина, в её объятиях сходили с ума западные бизнесмены, известнейшие режиссёры и президенты республик. С неё был написан сценарий фильма «Зимняя вишня», она снялась в тридцати фильмах, из них в пяти играла главные роли. Оставила богатого и знаменитого мужа и вырастила одна дивного сына, сыгравшего в «Обломове» маленького Илюшу.
Первый раз я попала в руки женщины-режиссёра и поняла, какой это кайф. Во-первых, она понимала всё, что написано. Во-вторых, ей незачем было вешать мне лапшу на уши, чем занимались 100 % мужчин-режиссёров. Она в принципе не была понтярщицей и к деланию кино относилась без придыхания, а как к нормальной работе.
— Значит, так, — говорила она, — Ритку твою я на главную роль не возьму. Потому, что бездарность. Вот есть одна гениальная актриса, не знаю, как её фамилия, я её видела однажды. У неё сломан нос, и такой голос, что мороз по коже, мы должны её найти и уговорить.
И мы действительно нашли, это была Женя Попкова из театра «Сфера». Женя прочитала пьесу, посмотрела на меня глазами, полными слёз, и сказала: «Откуда ты всё это знаешь, это всё про меня».
Речь шла о пьесе «Уравнение с двумя известными», и всякая советская женщина, столкнувшаяся с отечественной гинекологией, могла подписаться под Жениными словами.
Вторым исполнителем был замечательный артист Алексей Сафонов.
— Слушай, почему у тебя всю пьесу идёт дождь? Это ж никаких денег не хватит! — спрашивала Надя.
— Потому, что это по атмосфере точно, — объясняла я.
— Извини, мы с тобой не в Голливуде. Это мне придётся поливальную машину нанимать на все съёмки или сверху из клизмы поливать, половина бюджета уйдёт. А больше ничего в нашей стране не придумано. И вообще, натура уходит, придётся траву поверх снега класть, а сколько я её могу положить за эти деньги?
Надя была виртуозом. Она делала полнометражный фильм за деньги, полагающиеся во ВГИКе для дипломного короткометражного. Она снимала в бесплатной кухне друзей, в ремонтируемом отделении роддома, на ночной улице. Морозы грянули раньше времени. Женя должна была полфильма брести в белом плаще, повиливая бёдрами. На ногах у неё в это время были валенки, а она замерзала так, что перед каждым дублем требовала водки. Надя стояла у камеры, держа полный штофик. Но, во-первых, Женя была пьющая артистка, и мы всё время боялись, что она уйдёт в запой, а во-вторых, на плёнке получалось то, что у киношников называется «пьяный глаз».
Посмотрев готовый материал, хозяева казахской студии решили, что в нём маловато секса, и потребовали, чтоб Надя досняла воспоминания героини о юношеских ужасах. По договору они имели на это право и ещё сунули туда местных актёров. Но кино все равно получилось хорошее, и монтажницы засмотрели копию до дыр, приглашая всех знакомых. После нескольких премьер картина, к сожалению, легла на полку, поскольку у нас не было на неё прав, а хозяева студии уже занимались другим бизнесом.
Ужасное случилось потом. В конце пьесы героиня сжигала деньги, и из-за этого в театре при постановке всегда были проблемы с пожарными, которые не разрешали разводить огонь даже в пепельнице. Надя этого и не снимала, закончив историю чуть раньше. И вдруг ей позвонили, что сгорело то самое отделение роддома, в котором снимался фильм. А через неделю сгорела Женя Попкова, не слишком трезвая прикуривая от газовой колонки. От неё остался только наш фильм «Мне не забыть, не простить».
За фильм я получила неожиданно большие деньги. Месяц пировали, купили отличный телевизор, обновки, но деньги всё не кончались. А тут лето. Сашины родители, устав от экологически грязного города, приобрели под дачу дом в украинском селе, и мы поехали на него любоваться. Там действительно была лепота, пейзажи, колодец, печки, грядки.
Когда Саша поехал покупать обратные билеты в Москву, женщина в очереди рассказала «така гарна хата у том селе продается», посадила его на мотоцикл и довезла. Вернувшись, муж так нахваливал увиденное, что на следующий день мы добрались до села Пастырского и нашли продавца, тощего лысого цыганистого Мыколу. Мыкола разлился соловьём, показал дом, сад и погреб, назначил цену и предложил «сразу не куплять, а пока так себэ пожить».
Дом был огромный, двухкомнатный, мазанный, сырой внутри и с неоткрывающимися окнами. Вид и сад были сумасшедшей красоты; в центре двора шелестела огромная как дуб пятисотлетняя груша, посаженная ещё польскими монахами. Увидев всё это в малиновых отблесках заката, мы решили, что теперь это наш дом. Саша с детьми соорудили ложе из снятой комнатной двери на кирпичах и устелили его сеном с чердака. Когда мы проснулись, в саду на скамейке стояли ведро картошки и десяток яиц. Старухи-соседки, услыхав что приехали «молодые городские с дитями», занялись благотворительностью.
Мне было двадцать девять, но сельскую жизнь я видела только в кино. Я не могла растопить печку, замазать осыпающийся угол, достать из колодца ведро воды, нарубить дров и т. д. Меня считали идиоткой, а Сашу — промахнувшимся с бабой, поскольку старухи представляли себе московскую жизнь сельским домашним хозяйством, перенесённым в многоэтажную башню. Попадались экземпляры, которые просто за всю жизнь ни разу не выезжали из села, например покойная баба Оксана, делившая весь мир на своих и цыган. По причине сложносочинённых серёг и длинного сарафана я навсегда попала для неё в «цыганки», и она каждый раз просила привезти ковёр, поскольку лет тридцать назад купила у цыганки «ловкий ковёр с зайчиками».
Всё лето мыли, чистили, прибивали и украшали жилище, которое с каждой секундой становилось всё роднее и трогательнее, и потихоньку вплетались в сложное тело села, состоящего из живописнейших хуторов. Улицу нашу звали Паланка, она считалась улицей стариков. Из молодых на всю улицу были председатель колхоза с женой, дотянувшие асфальтовую дорогу ровно до собственного дома, горбатый Ванька, отсидевший за убийство и гоняющий пьяным на тракторе, сшибая столбы и заборы, да семья учителей по кличке Молодые Колбасы.
В начале нашего куска улицы жили Иван с Келиной. Иван считался местным интеллигентом. Он был угнан мальчишкой немцами и батрачил в Европе. Приехал в страну после победы, отсидел как шпион двадцать пять лет, потерял полжелудка и вернулся в родное село. Иван пил чай и кофе, как городской, имел в хате портрет Хемингуэя, выписывал газеты и в белой рубашке уходил на ночь сторожить колхозную контору.
Хозяйство у Ивана было огромное, и его бедная, до старости красивая жена, ходившая на двух палках, этим хозяйством занималась. Черкасская область считается самой плодородной землёй на Украине — колья заборов прорастают здесь листочками; а вода в колодцах практически минеральная, порезы и ранки заживают здесь, как на героине фильма «Солярис». Но отложение солей мучает аборигенов, перешедших тридцатилетний рубеж. Поскольку работа на огороде состоит из перманентного пропалывания сорняков, прущих на глазах из земли, женщины проводят в согнутом состоянии по десять часов в день, и к старости их сгибает пополам. Вот Келина и поддерживала палками свою наклонившуюся почти под прямым углом когда-то роскошную плоть.
За Иваном с Келиной жила певунья Ганна. Весёлая беззубая старуха, прижившая невесть от кого двух красавцев сыновей и сочинявшая любовно-срамные песни. Под стакан горилки она могла напеть их целую кучу и рассказать такую же кучу баек. Она была как древний символ плодородия: у неё в саду росло лучше, чем у других, и даже комнатные цветы весь год цвели от её присутствия.
Дальше ютилась неопрятная пьянчужка Фроська, она не вела хозяйства, а шаталась по крестинам, свадьбам да похоронам в надежде, что угостят. Брат, полковник, начинал когда-то строить ей кирпичный дом, поставил основу, потом то ли помер, то ли раздумал. Кирпичная коробка без крыши заросла лопухом, в ней тусовались куры и кошки. А Фроська бедовала в оползшей задрипанной мазанке.
За Лизкой жила больная на голову Танька — баба-яга в развалюхе с дырами в крыше. По ночам она носилась по тропинкам, грязно ругалась низким голосом и приворовывала по погребам.
За ней стоял крепкий богатый дом Молодых Колбас. Это были симпатичные ребята, получившие кликуху по наследству — жена была дочерью Старых Колбас, прозванных так за жадность. Она была милая женщина килограммов на сто, а муж был маленький, круглоголовый, весёлый и очень величественно сидел за баранкой ушастого «Запорожца». Яростно похожие на него четверо конопатых мальчишек носились вдоль яра на велосипедах.
Далее жила Мархвина, рано овдовевшая с тремя детьми. Чтобы поднять их, Мархвина всю жизнь ткала из ветоши узорные дорожки на всё село, и ноги её засолились и деформировались в позе, в которой целыми днями нажимали на педаль. Мархвина еле доходила до калитки.
За ней Настя-колдунья, с тем самым сыном Ванькой, что сидел за убийство. Настя глазила коз и коров — от одного мрачного зырка животина переставала доиться и хозяйки всячески заискивали перед ней при встрече. Ещё Настя матюгала свою корову. В селе ругаться матом считалось последнее дело, ругались наезжающие городские дети, и старики вправляли им за это мозги.
За Настей жил главный жених Паланки — Христофорыч. Он, по собственному определению, прошёл «и Крым, и Рим», что означало прошёл войну до Берлина. Больше всего за границей его потряс способ откармливания свиней: сантиметр сала, сантиметр мяса. При каждом удобном случае он вспоминал это, закатывая глаза от удовольствия. Христофорыч был очень политизирован, часами дискутировал о том, что Украина всю жизнь кормит Россию, и всякий раз, проходя мимо нашего забора, на всякий случай напоминал: «Крым наш!» Мы пользовались его колодцем, ходили по его груши, угощали его московской снедью и считали главным своим покровителем. Тем более, что он был страшно обаятельный врун и мог сочинять поэмы о собственном героизме и успехе у женщин.
От жены с дочкой он утёк в молодости на другой хутор, к «жиночке гарной як артистка». Артистка родила от него сына, потом обобрала его дочиста и вернула первой жене. На старости лет, когда обе померли, дочка первой жены посылала ему деньги и посылки, а сын от второй приходил эти деньги забирать.
За Христофорычем стоял уютный кирпичный дом Василя Собачки, похоронившего жену-ревнивицу и ушедшего после, в чём был, в соседнее село жениться. Но об этом доме потом. Напротив нас жила тихая скорбная Наталья, вдова Фёдора. Фёдор был связан с органами и на всех стучал, а выйдя на пенсию, и вовсе свихнулся, начал за всеми следить. Часами лежал в кукурузных полях, прятался за сортирами, сидел на деревьях, чтоб только кого с кем выследить. Половая жизнь в селе, по рассказам старух, была бурная, половина взрослых детей казались точными копиями соседских мужиков, а Фёдор копил информацию и шантажировал.
За нами жили две Марии. Для дифференциации первую звали Маша, а вторую Мария. Для меня вариантов не осталось, и старухи обозначили меня Машкой. Маша была высокая седая голубоглазая иконописная старуха. Муж её помер, не прожив с ней и года. И с тех пор ни-ни. Маша работала как вол на племянников, которым был завещан дом. Она была строга, благочестива, немногословна; и регулярно ходила в только что отстроенную церковь.
Дом Марии прилегал к дому Маши. Мария была шустрая, носатая, болтливая и артистичная, дневала и ночевала у нас. Она вырастила своих троих детей, принимала кучу внуков и успевала всё в селе разузнать и во всё встрять. Марии прожили бок о бок всю жизнь, имели общий колодец, ссорились до драки примерно каждые два года. Бегали к председателю сельсовета, обвиняя друг друга то в краже курки, то в залезании на чужую межу. По полгода не разговаривали, желали друг другу собачьей смерти, а потом оттаивали. Нашу семью страшно ревновали друг к другу; а мы были им вместо кино, радио и телевизора.
Я овладела элементарными навыками отношений с печкой, когда взялась за пироги. И вдруг чердак наполнился дымом, запахло пожаром, мы начали с воплями и ведрами воды носиться вокруг дома, сбежались чуткие до событий старухи. Экспертиза чердака показала, что дымоход имел дырищу, которую сообразительный цыган Мыкола прикрыл фанеркой. От мощной растопки фанерка начала тлеть, а вокруг неё хранилось сено, из которого уходили деревянные столбы под шифер крыши. Так что в жару с ветерком пожар мог состояться такой, что мало бы не показалось.
Собранием двух Марий и Христофорыча было постановлено, что Мыкола дом потому не спешил продавать, что рассчитал: москали пожар устроят, сами сгорят, а он страховку получит и при доме останется. «Така его цыганская бисова кровь!»
— На шо ж ты, гад, цу фанерцу зробил? — страстно выкрикивал Христофорыч, хлопая себя по выгоревшим порткам заскорузлыми морщинистыми ручищами.
История всем не понравилась, я стала качать права Мыколе, но он только ухмылялся, косил цыганским глазом и приговаривал.
— Шо ж ты за баба така, коли сама дымохода не проверила? — прекрасно понимая, что я разбираюсь в дымоходе примерно, как он в компьютере.
Но время шло, а Мыкола под разными предлогами отказывался оформлять сделку. В селе выяснили, что мы «страшно богаты», потому что каждый день покупаем в магазине еду, и Мыкола, видимо, рассчитывал подтянуть цену повыше. Недалеко стоял пустующий дом москвичей, уже года три не пишущих и не приезжающих. Поскольку все живущие в Москве представлялись селянам родственниками, то, понятное дело, «москвичам с москвичами столковаться ловчее». Изнурённые неопределённостью, в один прекрасный день, для убедительности одевшись попраздничнее, мы пошли осматривать пустующий дом москвичей. Их избушка на курьих ножках против нашего дворца с эстетским видом на поля, горы, леса и закаты ни секунды не была конкурентоспособна.
До домика москвичей можно было дойти короткой дорожкой через поле и длинной, через несколько улиц. Естественно, мы неторопливо пошли длинной. За околицей каждого дома сидел старичок или старушка, они немедленно бросали все дела, вытирали руки о штаны или фартук, упирали руки в боки и вопрошали: «Куды пишли?». Село имело уникальную геометрию просматриваемости, несмотря на пышные сады и мощные заборы, все отовсюду всех видели, и информация загадочным образом распространялась быстрее, чем в Интернете.
Когда подошли к дому москвичей, Мыкола уже поджидал нас с мефистофельской усмешкой, сидя на ржавом велосипеде и надев для важности дырявую кепку. Мы твёрдо пошли осматривать дом и сад. Мыкола тащился за нами, вяло ругая то кривую дверь, то полуживую грушу, то крохотные комнатки, а утомившись, свалился в траву и задремал. Довольные успешной акцией, мы побрели домой, перемигиваясь и громко обсуждая достоинства осмотренного. Мыкола медленно ехал за нами, скрипя пожилым велосипедом, и, доехав до нашего двора, снял кепку, громко поскрёб лысину и объявил:
— Завтра утром пийдете в сельсовет мою хату куплять!
Став полноправными владельцами, мы услышали от всех аборигенов, что больно много цыгану дали. Он, естественно, от тех же экспертов, что слишком мало. Глубины народные были для меня экзотикой, и поначалу я просто шалела от экзистенциальности подобного сознания. Понятие «держать слово и иметь принципы» относилось исключительно к системе мер и весов. Если ты взял полмешка картошки, то отдашь ровно полмешка картошки. Если одолжил грузовик сена, вернёшь грузовик сена. Про это они понимали идеально, как выразилась одна старушка: «Шо ты съив, шо ты выпив, то твое, а усё другое коммунисты отымут». Я честно сообщила ей, что коммунистов теперь нету. «А хто есть?» — заинтересовалась старушка. Я сказала туманное «демократы». Старушку слово вполне удовлетворило: «Значит, теперь эти усё отымут».
Понятие элементарной этики внутри человеческих отношений выглядело здесь совершенно абстрактно, реальны были только материальные ценности. Старики и старухи беззастенчиво поливали и закладывали друг друга, не утруждаясь рефлексией, и были невероятно трусливы перед властями предержащими в лице продавца и почтальона. Они были красивы и статны. Когда приехала моя подруга Лена Эрнандес, специалист по пластике, она долго недоумевала, почему у людей в селе такой гордый и размашистый рисунок движений в сравнении с российскими селянами. Потом сообразила: «Конечно, чего мельчить жест, когда они на такой земле по три урожая в год снимают?». Непонятно, как можно было устроить здесь в своё время голод. Старики помнили, как варили лебеду и суп из кожаной лошадиной упряжи, как ехала каждое утро вдоль Пастырского телега и еле живые выносили из хат умерших от дистрофии. Намекали на людоедство, но говорить вслух боялись, только крестились. Защищённые плодородием земли и трудовыми навыками, они были не сильно озабочены чувством собственного достоинства и прочими интеллигентскими кружевами. Сельский социализм выбил из них всё, кроме понимания, что детей нельзя обрекать на то же самое. И они выталкивали и вытолкнули-таки потомство в город.