58158.fb2
— А на хрена такой муж? Он тебе в постели нравится?
— Чё это нравится? Я вообще не по этой части. Я не какая-нибудь! Я только ради семьи, ради детей. Чтоб сыты, обуты, одеты, чтоб дом — полная чаша.
Сколько я их таких видела. Самые толковые открыли потом свой бизнес и побросали своих альфонсов. Самые бестолковые надорвались под непосильным трудом, и альфонсы побросали их. Но совершенно однозначно, что поколение детей перестройки вытянули на своём горбу бабы. Они оказались более адаптивными и менее амбициозными. Жизнь давала им по морде, они утирались и шли дальше.
Дети в Пастырском были в порядке, но на Паланке царило недоумение. Информация о моём разводе с Сашей потрясла селян значительно больше, чем путч предыдущего, 1991 года. Мне не давали проходу с расспросами и сочувствиями. Каждая пресс-конференция такого рода сопровождалась историческими справками типа: «А вот Малашка со Свинолуповки выгнала своего Федьку пьяницу, а его Ганька рыжая подобрала. А Малашка локти теперь кусает. А Лизка, что в голубом доме у дороги, наоборот, Витька отправила. А теперь такого ладного себе мужика нашла по переписке. В тюрьму написала, мол, одна. А он — ей. Освободился, пришёл, дом поправил, живут хорошо. Кому ты теперь с двумя детьми нужна? Мужики-то все наперечет!».
Попытки объяснить, что в Москве мужиков будет побольше, не удавались. Тем более, что я приехала яркой блондинкой, а это в селе считалось последнее дело. Особенно лютовал Христофорыч.
— Ну, шо, Маша? Шо Сашко тебе дурного зробил? Нэ пив, не бив! Хто тебе визьмет с хлопчиками? На шо исти будэшь, хде гроши без Сашка?
— Яков Христофорович, я сама и зарабатываю, — объясняла я.
— Шо ты там зарабатываешь? В Москви по телевизору кажут, усё на доллары! — махнул он рукой, сидя в нашем саду под грушей.
— Я и доллары зарабатываю, — устало оправдывалась я. В селе не существовало понятия частного пространства, все лезли во всё, и не участвовать в обсуждении своей личной жизни со всеми желающими считалось более масштабным грехом, чем воровать кур.
— На шо ты мени, Маша, брешешь? — обиделся Христофорыч. — Я Крим и Рим прошёл, а доллар не бачив.
— Хотите покажу? — предложила я, хихикая.
— Шо ты мне покажешь? Шо ты мене можешь показать? Патлы свои белые бесстыжие? — горячился старик. Я зашла в хату и вынесла пачку долларов.
Реакция была неожиданной. Почти восьмидесятилетний Яков Христофорыч, прошедший войну до Берлина, переживший обеих жён и тьму событий, встал и вытянулся во фрунт при виде присутствия доллара, как будто начали исполнять государственный гимн. Он потёр руки об штаны, долго мял, нюхал и смотрел на свет. Потом долго молчал и почтительно подытожил.
— Це, Маша, главное сэбе мисто найти. А шо головка бэлесенька, то ничого. Така тяжёла жизнь пишла, жмэт и жмэт. Бачу я, Маша, шо с такими грошами тэбе Сашко не нужон. А бабы казали, вона пропадэт без Сашка, вона по хозяйству робить не умеет, — видимо, Христофорыч решил, что я стала валютной проституткой. Потому как другим способом баба, не умеющая косить, сажать и рубить дрова, заработать не может. Отнёсся он к этому с уважением и успокоился за судьбу моих детей.
Слава богу, что мошенник-англичанин не приехал шлифовать язык моих сыновей, в селе бы его просто отравили. В сентябре Петр и Павел сами сдали английский, и их взяли в лингвистический лицей. А тётки-литературоведки бессильно злились — в гуманитарном классе на пятнадцать девочек осталось два мальчика, остальные в знак протеста ушли за моими.
Глава 29. МЕЖ БОГЕМОЙ И ГАЗЕТОЙ
Казалось, можно расслабиться. Дети пристроены, деньги заработаны. Психика восстановилась. Впереди фестиваль авангардистского искусства в Смоленске, на который приедет милый моему сердцу немецкий художник Вильфрид. Бывший муж волновал всё меньше и меньше, перейдя в ранг неудачливого родственника, опекаемого из чувства долга. Как говорила одна моя подруга, «бывший муж — это как разогретые вчерашние котлеты». Одним словом, жизнь удалась. Но приехал мальчик с любимовского фестиваля, успешно забытый в караванном мелькании лиц, и я пообещала взять его в Смоленск.
Гнусно попользовавшись им для восстановления «первой сигнальной системы», я не церемонилась — извечная проблема партнёра, приходящего сразу вслед за обидчиком и вынужденного все это расхлёбывать. Мальчик стал заложником моих разборок с мужем и получал в лицо такую правду-матку, от которой волосы становились дыбом.
То, что он занимает меня только в постели, я артикулировала без всякого жеманства, так же как и то, что на фестиваль поедет именно в этом качестве, а не по причине своих бессмертных произведений. Он был одарённый человек, но мне не хотелось слышать, что ввожу кого-то в литературу за постель. Я назначила его жигалом и предупредила, что главным героем будет немец, которому отправлено официальное приглашение. Враньё в браке достало меня так, что я стала честна, как кардиограмма.
Считать, что мальчик рассчитался за это, продумав детали, было бы неверным. Скорее бессознательно. Короче, я оказалась беременна при его стопроцентных уверениях, что этого не может быть, потому что не может быть никогда. Ужас, в который я опрокинулась, совершенно затмил проблемы бывшего брака. «Читать книги в юности — всё равно, что смотреть на луну в щёлочку», — говорил Чжан Чао. То же самое касается абортов.
Аборт в юности ощущаешь как чудовищное надругательство над собой. В аборте во взрослости к этому прибавляется тяжесть роли убийцы, потому что ты уже физически помнишь, что из первой растерянности, дискомфорта и токсикоза потом загадочным образом образуется самое дорогое тебе существо. И отправляя его в никуда волевым решением в угоду собственным планам, не только лишаешь его жизни, но и отказываешь себе в счастье растить и обожать его.
И всё это, идя на поводу у общества, которое ты презираешь, но которое погребёт тебя под ношей одинокого выживания с тремя детьми. Решение об аборте не обсуждалось, а выстрадывалось. Мнение соавтора беременности по этому поводу, впрочем, как и по остальным, меня не интересовало. Я опускала его как завуч двоечника, а он вёл себя как перепуганный подросток.
Я поехала на фестиваль с необратимой ясностью и токсикозом. Носилась по организации, потому что это был заработок; вела семинары и концерты с целлофановым пакетом в кармане, потому что меня перманентно тошнило; и в истерике звонила домой, где Паша решил бросить лингвистический лицей, потому что вдруг ощутил себя гениальным гитаристом.
В организации фестиваля были огромные накладки, и, когда выяснилось, что из-за них ни один из иностранцев не приедет, все схватились за голову. Радовалась только я, потому что ещё и Вильфрида просто бы не потянула. Однако небесный диспетчер не дремал, и вместо немецкого художника прислал на фестиваль парижского писателя-эмигранта, в которого я немедленно от отчаяния влюбилась.
У меня про это есть подробный рассказ «Аборт от нелюбимого», хотя ужас моего тогдашнего состояния не переводится в прозу, и страшное чувство вины за то, что я лишила детей отца, помножилось на страх перед абортом.
Мальчик-жигало ходил за мной как цыплёнок за курицей и нудно выяснял отношения, которых, на мой взгляд, уже не было. Я ещё была в состоянии общаться с ним в постели (тем более, что это облегчало токсикоз), но когда он выговаривал какой-то текст, было ощущение, что кто-то скребёт железом по стеклу.
Парижский эмигрант на его фоне выглядел прекрасным принцем. Звали его, скажем, Лёва. И за несколько стоп-кадров недельного общения, наполненного для меня беготнёй и токсикозом, а для него скучающей позой, успел нарисоваться внятный образ. Семь лет в Париже, одинок и гениален. Благодарен жене-француженке за вывоз собственного тела из Советского Союза, но женатым на ней себя не ощущает. Страшно обаятелен и столь же раним. Развёрнут корпусом к активному роману, видит все приметы взаимности и не понимает, почему сопровождающий меня юноша ещё не отправлен в отставку.
Ощутив лёгкое капризничание с его стороны, я поняла, что Боливар не вынесет двоих, и спровоцировала объяснение, в котором Лёва, как всякий русский интеллигент, рассчитывал, что я всё за него проговорю и всё ему объясню.
— Я не вижу своего места здесь, поэтому я уезжаю в Москву, — томно говорил он, заловив меня в фойе.
— Мне очень жаль, но я предлагала обсудить ваши тексты на семинаре, — прикидывалась я дурочкой.
— Люди на семинаре не интересны мне, как и я им, — обиженно отвечал он, как будто я была в этом виновата. — Я иду брать билеты.
— Мне очень грустно это слышать. Вы для меня светлое пятно здесь, — сообщала я.
— Но вы всё равно не остаётесь одна. Это раздражает, — намекал он.
— Я вернусь в Москву совершенно одна. И там у меня будет уйма времени, — обещала я.
Не могла же я сказать: «Давай милый, я быстро поменяю вас местами, и ты вместо него будешь исполнять мои токсикозные капризы, выносить мои истерики, а на людях прикидываться счастливым и обласканным». Не могла же я утянуть совершенно незнакомого человека, задолбанного эмигрантскими комплексами, в карусель переходного периода своей жизни. Он плохо понимал, что происходит в стране, а уж что происходит с отдельной бабой в отдельной семье этой страны, было ему совсем непосильно.
Я вернулась в Москву в сопровождении мальчика, нагруженного сумками, которые набила купленым вареньем для детей, и рассталась с ним навеки. Решила домашние проблемы. Вытащила из небытия парижского эмигранта и начала душещипательный забег по многоукладной абортной медицине.
Лёва был возвышен и загадочен, нежен и предупредителен. Моя беда подлила масла в огонь и сделала сюжет особенно литературным. Как говорил Хичкок: «Мелодрама, это когда двое целуются, лежа на кровати. А триллер, это когда те же двое целуются, а под кроватью бомба». Лёва вёл себя как заезжий Робин Гуд, но приближались сроки отъезда.
Меня мало занимало, что он приехал с женой, которую считал фиктивной (она имела на этот счет совершенно противоположное мнение). Я была в эйфории влюблённости, и всё, что бы он ни говорил, всё, чтобы он ни делал, подсвечивалось сиянием ситуации. Он вытащил меня из постабортной истерики и угрызений совести. Он фотографировал и рисовал мою астеничную страдальческую рожу. Это был даже не роман, а некое узнавание предназначенных друг для друга людей, которым каждую секунду на улице, в постели, по телефону изнурительно интересно друг с другом.
Ему не было равных в метафоре, мне — в структурировании. Я была заметна в литературной тусовке Москвы, он ненавидел парижскую среду и отшельничал. Мне был ни секунды не интересен Париж, его тошнило от Москвы. Но мы страшно нуждались друг в друге психологически.
Кроме того, надоели совковые мужики, обламывающиеся на моём феминизме. Он их не пугал, но казался экзотикой, и они изнуряли себя теоретизированием. Их напрягала моя манера называть всё своими именами, принимать решения и тут же их выполнять без вранья и манипуляций. Они соглашались, что с такой бабой комфортнее, но вели себя так, как будто я жираф в зоопарке. И не было случая, чтобы, знакомя меня, они не кричали: «Живая феминистка!».
Лёва был сильно отёсан в этом смысле французским женским движением, ему ничего не надо было объяснять. Ведь как говаривала Зинаида Гиппиус, «если надо объяснять, то не надо объяснять».
А часы тикали, предстояло прощание, и нам никак не удавалось найти правильную интонацию. Мы клялись писать и звонить, но не произносили ни «любовь до гроба, дураки оба», ни «спасибо, было хорошо». А тут влезала моя новая подружка Лина; её долго не было в Москве, и она ни разу не видела Лёву. Лина засучила рукава и полезла в отношения по локоть.
Она, искренне страдая, рассказала, как заботливо обсуждала «лафстори» с Лёвиной сестрой, и что та сообщила о перспективах, ссылаясь на цитаты из Лёвы. Я вылила на героя ушат холодной воды вместе с пересказом лининой истории. Лёва обиделся, во-первых, на сестру, которая вроде как лезет в отношения. Во-вторых, на меня, которая вместо того, чтобы задавать вопросы ему, собирает информацию экзотическим способом.
Лева оказался трепетной натурой, а потому, уехав, ушёл в депрессию и перестал выходить на связь как со мной, так и со своими родственниками, переведя телефон на автоответчик. Я писала душераздирающие письма, поскольку уже назначила его если не любимым мужчиной, то лирическим образом. Он отвечал или немотивированной истерикой, или столь же немотивированной нежностью. Потом снова исчезал. Я ещё не осознала всех подробностей Лёвиного менталитета и полагала, что нужна ему в том же душевном объёме, что и он мне. Но я была нужна ему в компактном варианте. У американцев есть популярный товар «бой-френд из коробочки». Поскольку бой-френда иметь престижно, то каждая девушка, не имеющая оного, может купить себе коробочку, в которой есть фотография, колечко и ещё несколько фенечек, и демонстрировать эту виртуальную любовь на работе, подружкам и т. д. Лёва держал меня в этом качестве, не отдавая себе в этом отчёта.
Он в принципе жил в сладком слове «когда-нибудь», и, поселённая в это слово, я была достаточно привлекательна. Он увёз все мои рукописи и, как истинный литературный гурман, расплетал их там, как ковёр, на ниточки. Я жила и двигалась во времени, Лёва остановил часы и плавал в Париже, как рыба подо льдом замёрзшего озера.
Каждый из нас мог сказать: «Приезжай, мне без тебя плохо!». Но приехать реально у обоих не было ни денег, ни особого желания. И потому оба общались не с произносимым текстом собеседника, а с его эластичным подтекстом, из которого мы выуживали много чего такого, чем можно было эмоционально кормить себя в разлуке.
Я перезимовала, приходя в себя, соображая, как меня теперь зовут, на что я буду кормить детей, каковы мои писательские и гражданские позы. Написала пьесу «Пробное интервью на тему свободы», в котором молодая журналистка пробует на вкус свалившиеся формы свободы. С полным джентльменским набором: возлюбленный эмигрант, молодой любовник музыкант, приятель новый русский, пожилой крутой покровитель, завистливая подруга, бывший муж, мать-целительница и большая экспрессия. Однако министерство почему-то не спешило покупать пьесу. Я написала повесть «Опыт социальной скульптуры» о Караване культуры, но толстые журналы остались ко мне холодны. Деньги, заработанные летом, кончались, от литературной халтуры я отказывалась. Подруги уже вкалывали в многоукладной экономике, а я продолжала видеть себя писателем.
И тут пришла хорошенькая, как эльф, Яна Жиляева из «Московского комсомольца» и сделала со мной интервью в газетный разворот. Первой на него откликнулись два маниакальных мужика, которые хотели того, что в просторечье называется секс по телефону. Первый звонил вечерами, склонял меня в христианскую веру и мурлыкал про то, как чувствует через телефонный провод мои руки, глаза и всё остальное. Второй, представившийся морским волком, звонил по утрам, настаивал на том, что феминистка — это баба, которую никак не могут толком оттрахать, и предлагал свои услуги. Я просила не звонить, грозила, хамила. Не помогало.
Следующей на интервью откликнулась Юнна Мориц. Она напечатала в «Столице» разнузданную и агрессивную бодягу, почему-то обвиняя меня в планах занять президентское кресло. И прочитала тот же самый текст по радио «Свобода». Я написала ответ, принесла в «Столицу», но Андрей Мальгин даже не стал его обсуждать.