58158.fb2
Третьим на интервью откликнулся Егор Яковлев. В театральной среде приняты розыгрыши. Как и всем нашим, мне сто раз звонили скучающие студенты-актёры голосами Ефремова, Табакова и Брежнева, объявляя о начале репетиций моих спектаклей во МХАТе, Табакерке и Мавзолее. Звонили и голосами с иностранным акцентом, что в Гвинее-Бисау прямо под пальмами идёт пьеса «Уравнение с двумя известными» под названием «Кресло гинеколога» с Джульеттой Мазиной в главной роли, так что с премьеркой вас, Мария Ивановна!
Это была такая традиция актёрской пьянки — «кому мы сейчас позвоним и пообещаем «нобелёк за нетленку». Так что, когда я пришла домой и увидела записку «Звонил Егор Яковлев, хочет, чтоб ты работала в его новой газете, перезвони по такому-то телефону», я, естественно, порадовалась актёрскому остроумию в весеннем розыгрыше.
Я, конечно, знала, что Егор Яковлев — герой демократии, а его перестроечная газета «Московские новости» была лучом света в тёмном царстве. Но жизнь газет происходила не на моей планете, так что, когда раздался новый звонок от «Егора Яковлева», я отвечала в стилистике «хватит прикалываться, есть дела поважнее». Собеседник выдержал моё недоверие и объяснил, что прочитал интервью со мною в «МК» и убеждён, что я буду работать в его новой газете. Поняв, что скорее всего это не театральный студент, я ответила:
— Мне это не подходит. Я не умею подчиняться, веду войну с шестидесятниками, пишу только правду и не даю поправлять в своих текстах ни одной запятой.
— Отлично, — сказал собеседник. — Это как раз то, что нам надо, завтра я посылаю за вами машину.
— Но я никогда не буду у вас работать, — пояснила я.
— Понял, — вежливо сказал собеседник. — Обсудим это при личной встрече, уделите мне полчасика.
Конечно, я ехала, чтобы сказать всё, что думаю о шестидесятниках, и эффектно хлопнуть дверью. Как говорил мой любимый Юрий Олеша «Уходя, мы хлопнем дверью так, чтобы на морде истории осталась морщина». Но я не знала, что не родился ещё человек, которого Егор Яковлев не сумел бы обольстить и уболтать.
— Сейчас, весной девяносто третьего, я третий раз начинаю с нуля, — сказал Егор. — Меня предали сначала Горбачёв, потом Ельцин, но я сделаю новую газету для интеллигенции, у которой будет новый голос.
С одной стороны, буддист считает, что всякую работу небесный диспетчер посылает для чего-то, а не просто так. С другой, кончились деньги. С третьей, драматургическая компания уже деградировала до уровня, на котором хвастаются, кто где больше урвал. С четвёртой, после аборта и отъезда Лёвы в Париж было ощущение другого этапа и потребности в поиске новых жизненных стратегий. Всё сходилось, но, по-честному, я пошла в газету только потому, что масштаб личности Егора Яковлева завораживал. Конечно, не обошлось и без «образа отца» — ведь мой папа тоже много отдал газетам.
Но, да простит меня любимый муж и прочие судьбоносные мужчины, но ни один из них не оказал такого мощного влияния на мою жизнь, как «производственно удочеривший» меня Егор Яковлев. Теперь я знаю точно, что любого выпускника Литературного института на практику надо в обязательном порядке отправлять в газету. «Наш брат писатель» живёт в совершенно герметичной среде, и ему кажется, что Дом литераторов такой большой, а мир такой маленький. А потом оказывается, что это Мир такой большой, а дома литераторов давно нет.
Газета — это не место работы, а образ жизни, тип темперамента. Еженедельная газета больше всего похожа на театр: в понедельник все экзистенциально расслаблены; во вторник подозрительно лукавы; в среду выясняется, что материалов нет или они таковы, что главный редактор предлагает авторам съесть их у него на глазах; в четверг номер загадочным образом складывается и отправляется в печать, в пятницу он кажется гениальным, и все выпивают на радостях; в понедельник все снова экзистенциально расслаблены, и дальше в том же порядке.
Газета — это наркотик, это идеальное место для вложения социального темперамента. А журналисты, по психофизике, родные братья артистов. Конечно, я не привыкла писать одноразовые тексты, и ощущение однонедельности пафоса разрушало меня, но зато я перестала жить в компании и начала жить в мире. «Общая газета» больше всего напоминала клуб, дискуссии в котором ещё и выходили в печатном варианте. Там почти не было придурков, и все были влюблены в Егора, именуемого или по имени или «папа».
Именно потому что это была семья, расставались кроваво.
Я пошла в «Общую газету» писать о женских проблемах и в первом номере даже сделала программный материал о нежном пламени феминизма, озаряющем век уходящий и ровно отапливающем век надвигающийся. Но я недооценила Егора Яковлева, пообещав огромное газетное феминистское поле, он аккуратно подсадил меня на политику. Во-первых, стол в редакции, за которым я иногда писала, стоял в отделе политики. Во-вторых, Егор периодически обсуждал со мной какие-то вещи, в которых я была как баран в апельсинах, вынуждая начать изо всех сил обучаться. В-третьих, всё население газеты было настолько политизировано, что, не врубившись в нюансы, я начинала ощущать себя вовсе не говорящей на языке.
Журналистика в принципе одна из самых феминизированных профессий, но галерея типажей, собранных под крышей «Общей газеты», составляла салон самой высокой пробы. Когда спрашивали, в кого я влюблена в газете, то отвечала, что в Егора и в весь коллектив. Отъехавший Лёва продолжал занимать место в сердце, но я мало похожа на Ярославну и убеждена, что человек должен быть счастлив здесь и сейчас.
Вдруг почему-то вспомнилось, что дух Марины Цветаевой обещал мне в мужья «Андрея» — то ли через две недели, то ли через два брака. Появился коллекционный интерес. Не то чтобы я рвалась замуж, разобравшись наконец во всех прелестях женской свободы после тридцати, но устойчивый интерес к носителям имени сохранялся вплоть до второго брака.
Первый Андрей был славным номенклатурным малым, разбитным в застолье, унылым в постели и путающим рефлексию с душевной усталостью.
Второй Андрей был хорошо начавшим молодым артистом, выпустившим жар-птицу из рук, но ещё не понявшим это. Ему грезились лучшие театры, а мне уже было видно, как он играет четвёртую роль во втором составе в городе Мухосранске. Впрочем, он был нежен и придумчив.
Третий Андрей был молодым писателем, добрым, но совершенно закормленным тусовкой. И, проворачиваясь через её мясорубку, прямо на глазах становился частью безликой пёстро одетой толпы, хотя ещё и держал в руках книгу.
Четвёртый Андрей был когда-то возлюбленным и попал в этот список скорее для статистики, через десять лет наткнувшись на меня на улице. Он уже пережил все успехи и донашивал себя духовно и физически. Приходилось делать вид, будто это не бросается в глаза.
Шёл 1993 год. Мужики никли от реформ, как в поле рожь от грозы. Весь выводок неудачников клевал на мою активность и пытался оседлать её для перманентных душевных излияний. И кому-то одному непременно это бы удалось, если бы они не были так одинаковы, если бы не вступал в силу закон больших чисел.
Глава 30. КРИЗИС ЖАНРА
Однажды в редакционную комнату, где я сидела, влетел активный персонаж, страстно обсуждающий сразу и назначения в правительстве, и эмиграцию, и демократию. Это был не совсем мой герой, но пассионарии меня возбуждали. В пять минут он изложил биографию, в которой были диссидентские тюрьмы, психушки, высылка в Штаты, выживание в эмиграции, победоносное возвращение, знойные романы, любовь к литературе и депрессиям. Я попросила его об интервью и дала понять, что у него есть шансы.
Звали его не Андрей, а, предположим, Игорь, и он сломал коллекционный порядок. Родив детей, я отдалилась от московской диссидентской тусовки и имела по этому поводу некоторое чувство вины. Ведь люди продолжали распространять антисоветскую литературу, устраивать квартирные выставки и вечера, садиться в тюрьму и писать туда письма, пока я стояла у плиты, читала вслух сказки и мазала зелёнкой детские коленки. Из-за этого диссидент представлялся мне персонажем, которому я должна по гроб жизни. Игорь увидел это за версту.
В принципе, он приехал в Россию писать книжку о собственной жизни, но увяз, погряз и занялся «демократическим бизнесом» — доходными статьями построения гражданского общества. Конечно, ни одной строчки книги он не написал, да и приехал из-за того, что болтался в Штатах, как цветок в проруби, и возлагал на демократизированную отчизну надежду найти смысл жизни, утерянный на чужбине.
Естественно, в финале интервью мы оказались в постели, но отношения начали развиваться как инфарктная кардиограмма. Будучи профессиональным драматургом и опытным «кукловодом», я совершенно потеряла управление сюжетом. Каждый раз Игорь впутывал меня в триллер. То картинно умирал от головной боли; то выяснял отношения и вопил, что выбросится из окна; то исподтишка напяливал на меня во время полового акта наручники; то рассыпал фотографии баб; то подводил; то упрекал; то бесстыдно врал. Уж я совсем не бедная овечка в отношениях с противоположным полом, но тут полностью села в лужу, а он доводил меня, как подросток доводит пожилую наивную классную руководительницу.
Как замечательно сказал потом об Игоре один шестидесятник: «По лагерям и психушкам он развил в себе психологическую гибкость, избыточную для нормального человека». Я этого долго не понимала, считая, что дело во мне и моём бестактном глумлении над героем, положившим психическое здоровье за демократию. Я начала копаться в информации, кто где и как сидел, почему одни садились, другие нет, кто как себя реализует теперь.
Совершенно случайно познакомилась с человеком, который шел по аналогичному делу и заложил товарищей. Звали его, положим, Афанасий, он был преуспевающим физиком из провинции, любимцем женщин и душой общества, хотя шлейф информации о предательстве тащился за ним из компании в компанию. Афанасий мне бы сто лет не снился, но, вступив с ним в жанр дружеского секса, я мгновенно нашла управу на Игоря.
— Как ты можешь общаться с ним? — орал Игорь. — Он же подонок, слизняк!
— Зато, в отличие от тебя, он не искалечил жизнь своей жене и своему ребёнку, — отвечала я. Это было правдой, за Игорем везде оставалась выжженная земля. В кителе народного героя Игорь был абсолютно циничен. А Афанасий, при всей своей напускной небрежности и легкомыслии, был романтичным провинциальным интеллигентом.
Не знаю почему, но на меня косяком пошли жёны и любовницы диссидентов, и то, что они рассказывали о жизни и судьбе, можно было записывать как заявки на фильмы ужасов. Гипотетически я понимала, что потребность бросаться и зубами рвать тело социализма так, чтобы тебя посадили, — такое же отклонение от нормы, как сотрудничество с органами, но то, что я узнавала, открывало новые горизонты. Практически все изученные персонажи приносили в жертву светлому будущему собственные семьи, не утруждая себя даже попыткой согласовать с ними свои поступки.
И опечалилась душа моя… Я ведь выросла на русской классике, в которой секс-символами были декабристы и декабристки. Всю предыдущую жизнь выводила диссидентов из зоны критики, ожидая увидеть в обычном диссиденте Сахарова; предполагая, что номер отсадочной статьи автоматически делает человека «умом, честью и совестью эпохи». Короче, сильно обломалась.
Надвигался июнь, а с ним новая Любимовка. Это был совершенно любовный фестиваль, удивительно, но все приехали с пьесами о любви. Ровно год понадобился молодой драматургии, чтобы ненадолго, но всё же вылезти из истерики, пародии и насилия. Римейки представляли собой пошитые к новому сезону «лавстори» Обломова, Екатерины Второй и Кассандры, остальное драматургическое любовное пространство было в равной пропорции занято авангардистами, православными и лесбиянками.
На этот раз в Любимовку приехал немецкий переводчик, по имени, скажем, Клаус. Он уже перевёл несколько пьес молодых драматургов и в данный момент переводил мою пьесу. Клаус был сорокалетний фактурный восточный немец с профсоюзным прошлым и бойкой попыткой занять переводчицкую нишу в русской драматургии. Он был романтичный, депрессивный, пьющий, тонко организованный господин, и я не увидела ни одной причины, которая помешала бы флиртовать с ним. Меня немедленно заклеймили за попытку в постели продвинуть пьесу на Запад, а ему бесконечно стучали на моё богатое сексуальное прошлое, наличие двоих детей и острое желание уехать за границу.
— Скажи, Маша, ты действительно хочешь жить в Германии? — осторожно спрашивал Клаус.
— Только по приговору народного суда, — отвечала я.
— Суда? Многих диссидентов выслали в Германию после суда. Ты тоже так хочешь? — недоумевал он.
На этот раз играли мою пьесу «Пробное интервью на тему свободы». Посмотреть ее приехал Игорь, я их познакомила. Игорю не приходило в голову, что перед ним удачливый соперник, а Клаусу я чётко объяснила:
— Приедет любимый мужчина, чтоб ты при нём был ко мне холоднее льда! Он сумасшедший, ему ничего не стоит задушить из ревности, а в тюрьму его как борца за демократию за это не посадят!
Клаус был тише воды и ниже травы. Он хорошо говорил по-русски, но плохо понимал интонацию и боялся моих выходок. После спектакля я проводила Игоря и ушла ночевать к Клаусу. Утром он был очень напряжён и сосредоточен.
— Маша, там в пьесе есть фраза, когда героиня спрашивает подругу про мужчину: «А он клёвый? А ноги у него длинные?» — сказал Клаус.
— Ну? — спросонья промычала я.
— Что это значит? Я не понял…
— Оценивают внешние данные мужика, — объяснила я.
— А для русских женщин это так важно? — нахмурился Клаус.
— Для всех женщин, у которых в порядке зрение.
Повисла пауза, а потом плейбой Клаус с интонацией ребёнка, которого поставят в угол, спросил:
— А я клёвый? А ноги у меня длинные?