58158.fb2
Я окаменела. Я ждала награды или расправы, изысканно хамила и провоцировала, но она даже не оживилась. Она встала и выпихнула меня из кабинета, как корову, зашедшую на чужой огород, со словами: «Пошла! Пошла отсюдова!».
Она поняла: «много умничает, надо убрать», остальное ей было совершенно неинтересно.
— Ну? — окружили меня одноклассники.
— Дура какая-то, — обиженно сказала я. — Двух слов связать не может.
Прошла неделя. Классная сказала, что Лиза вызывает маму. Я ответила, что мама не ездит на общественном транспорте. То ли из моего поведения Лиза сделала вывод, что покойный отец был очень крупной номенклатурой, то ли она боялась, что мама напишет жалобу, а формальных причин исключения нельзя было даже придумать — я была гордость класса. Она посадила меня в интернатский автобус, и мы поехали к маме. Я понимала, какой чести удостоена, и пыжилась от гордости. Дорога была не ближняя, и я долго излагала свою жизненную философию. Лиза кивала, задавала вопросы, и к концу пути мне казалось, что мы подружились. Я, видимо, даже разбудила в ней что-то человеческое, но человеческое у неё никак не было связано с производственным.
Разговор с мамой проходил за закрытыми дверями. Когда Лиза уехала, мама изложила подробности. Оказывается, оба шестых класса из-за меня стали неуправляемыми. Оказывается, я хожу с книжкой философии под мышкой и подпала под «чуждое» влияние («Основы марксистской философии»?), из чего следует, что я скоро принесу в подоле.
— Что такое «принести в подоле»? — спросила я.
— Родишь ребёнка, — пояснила мама.
— Разве можно родить ребёнка в 12 лет?
— Она считает, что можно.
— Но ведь я ей всю дорогу объясняла, что вообще не собираюсь иметь детей, потому что всю жизнь буду изучать и преподавать философию!
— Просто не верится, что это директор, у неё вид и речь уборщицы, она, наверное, из ткачих, — брезгливо предположила мама.
Я подозревала их в тайном сговоре — ну не могли же меня действительно выгнать за яблоки и марксистскую философию. Все девочки старших классов были сексуально озабочены, на их фоне я скорее выглядела придурочной с книжкой, чем потенциальной «приносильщицей в подоле». Из визита Лиза поняла одно: мама не опасна, ей всё по фигу, можно не церемониться. Было решено, что я последний раз еду летом в лагерь, потом ложусь на операцию, а оттуда возвращаюсь в обычную школу. Маму не волновало, что интернатская программа отстаёт от обычной школы на полгода, Лизу — тем более. Мне не хотелось терять лишний год и идти обратно в шестой. Предстояло обмануть всех, сталкивающихся с моим дневником и моими знаниями. Что большой кровью, но удалось.
Самым сильным местом интернатской жизни был летний лагерь, когда вся межпуха перемещалась в здание аналогичного одесского интерната. Туда не брали самых маленьких, самых тяжёлых и самых отпетых, зато все сотрудники пристраивали на халяву своих детей и детей своих друзей.
В шесть утра на жутком холоде мы строились по горну на уличную зарядку. Физрук, бывший спортсмен и местный секс-символ, рычал в мегафон. Его мятое лицо и мутный взор свидетельствовали о многообразии курортного досуга. По рассказам старшеклассниц, ни одной из них не пропустил; впрочем, могли и врать. В холодном сизом воздухе мы, дрожа, разминали озябшие руки и ноги. На столах под навесом стояли стаканы бордового виноградного сока и лежало печенье; от сока становилось ешё холоднее. Потом путь на пляж длинной шокирующей гурьбой. Прохожие столбенели от этого босховского зрелища, наиболее азартные дети обращались к ним возгласами: «Закрой рот — кишки простудишь! Не споткнись на повороте!».
На отгороженном пляже, лёжа на топчанах, мы снова делали лечебную гимнастику под мегафон, затем отрядами ходили на 10 минут в воду. Провинившихся лишали моря как компота. После пляжа и завтрака в раскалённых автобусах час ехали в загородную грязелечебницу Куяльник, где в немыслимой духоте загорелые студенты опрокидывали на наши дефективные ноги и руки вёдра обжигающей грязи. Когда пытка кончалась, возвращались в духовке автобусов, подбадривая себя блатными и патриотическими песнями.
Обед. Тихий час. Тошнит от жары и слабости. Я плохо переношу жару, весь день пребываю в полуобморочном состоянии, начинаю соображать только ночью. Жаловаться некому, страна и так учит и лечит неполноценных неблагодарных ублюдков. После тихого часа общественная жизнь — грядут даты, слёты и смотры. Вечерний визит к морю, окрашенный тёплой водой, поразительным закатом и песнями Рафаэля из репродуктора. Ужин. Отчётная линейка. Горн отбоя. Как только дети оказывались в постелях, взрослые линяли с территории лагеря, и в палатах начинался разгул: мазанье друг друга пастой, наливание в тапочки варенья из посылок, завязывание чужой одежды узлами. Мы стояли у ограды, рассматривая соседний ресторан, в котором играл оркестр, и на веранде грузины в белых штанах приглашали танцевать крашеных блондинок. Мы лазили в соседние с лагерем сады, воруя фрукты. Обсуждали личную жизнь не слишком стеснительного персонала. Пахло морем, домашней едой с дач, хотелось плакать, хотелось убежать и переплыть по морю в Турцию, хотелось побыстрее вырасти. К утру всё немного унималось, тут и звучал горн подъёма.
Высшим проявлением сотрудничества с коммунистами была моя должность председателя совета отряда, но продержалась я на ней не долго. В библиотеке пионерлагеря был детектив, герой которого отрезал ножницами ресницы, после чего они отрасли так, что на них можно было класть несколько спичек. Мы достали ножницы в медпункте, и девочки отряда вслед за мной порешили всю растительность на глазах. На нас стукнули, была срочная линейка, меня выгнали из председателей совета отряда, объяснив, что из таких, как я, вырастают… (Напомню, что было лето между пятым и шестым классом, и стрижка ресниц диктовалась не интересом к противоположному полу, а жаждой эксперимента. Тем более, что отросшие ресницы оказались хуже прежних.)
На этой линейке процитировали стихи Сергея Михалкова: «Сегодня он играет джаз, а завтра — Родину продаст». Стихи меня совершенно потрясли — я знала от взрослых, что джаз — это «музыка толстых», но к пониманию того, что полнота является формой готовности к шпионажу, была не готова. С другой стороны, Михалков написал гимн и «Дядю Стёпу». Еще было совершенно не ясно, как теперь относиться к разъевшимся на харчах для больных детей толстым воспитательницам.
На хорошее лагерное футбольное поле прибегали постучать мячом местные, предводительствовал ими загорелый парень, играющий, по слухам, в юношеской сборной. Все девчонки, включая меня, были влюблены в него. Администрация решила сделать общественное мероприятие и назначила матч местной команды против наших, наиболее здоровых, но всё-таки воспитанников специнтерната. Никому из лагерной верхушки идея не показалась запредельной. На линейках зазвучали призывы постоять за честь интерната, и наши тренировались — вместо моря и тихого часа.
Одесситы выиграли со счётом 30:0. Как одну из самых хорошеньких девочек, меня вытолкнули вручать приз победителю — керамическую статуэтку и цветы. Одесский красавец на зависть девчонкам поцеловал меня в щёчку, взял керамику, повертел цветы и в связи с их полной нефункциональностью отдал обратно. Ухмыляющейся толпой они побежали купаться, а нас построили на линейку и поздравили с общественно значимым событием. Мальчикам, глядящим в землю, напомнили про Маресьева и пожелали спортивных успехов. Щёки пылали у меня под загаром. Первый поцелуй оказался связанным с общим бесчестьем.
Седьмой класс я начала в больнице. В интернате трудилась бойкая чета ортопедов, поставлявшая пушечное мясо филиалу ЦИТО в военном госпитале. Я второй раз в жизни глянулась под тему диссертации — мне честно объяснили, что операция нужна не для меня, а для науки. Я привезла маме из интерната бумагу о согласии на операцию, и она без лишних раздумий подписалась. Плохо понимая, что такое операция, я радовалась, что за время больницы догоню объём учебной программы и вернусь в родной класс.
Оказавшись в госпитале, я быстро выяснила, что мне нужна другая операция, но никто даже не обсуждает, что мне её можно сделать — операция была сложная, делали её профессора, а чтобы попасть на консультацию профессора, нужно было наличие заинтересованных взрослых и взятка. Я подняла ор, но мама не желала дискутировать — в вопросах, не касающихся лично её, она доверяла советской медицине как господу богу.
Нет никого просвещённей оперируемых детей, потому что они ужасно боятся. Больничный фольклор передаётся из уст в уста. Новенькие получают опыт соседей по палате, большинство попадает на вторичные операции, приезжает на консультации, пишет письма в палату, в которой он уже никого не знает, и ему отвечают новенькие. Большинство мифологических персонажей реальны, и истории их вопиют: третьей операцией исправляли вторую, пятой — четвёртую. Советская ортопедия находилась на уровне русско-японской войны, а безнаказанность врачей была выше, чем в среднем по стране, — родители, закомплексованные детскими изъянами, прав не качали.
Я безумно боялась операции… Конечно, в четырнадцать лет у меня не было никакой информации о ней, кроме страшилок. Чёрное железное слово «операция» означало одновременно и приговор, и звание после его исполнения. Ребёнка быстро переводили в общую палату, где он проходил тест на мужество, эдакий обряд инициации. Как все дети здесь, я не подозревала, что нормальный человек должен плакать и просить обезболивающее если ему больно.
— Всего-то делов, — сказала лечащая врачиха, дурно пахнущая «Красной Москвой». — Я тебе разрежу голень, наскребу с кости стружку, потом разрежу сустав, зацементирую его этой стружкой, а потом разрежу сухожилие и подкорочу его.
— Но ведь это больно, — меня тошнило от страха.
— Чего там больно? Ты будешь под наркозом, считай, что тебя вообще не будет, — пояснила она и ушла, цокая каблуками.
Туда везли на каталке подземным, длинным, как жизнь, тоннелем. Белая ночная рубашка и жёсткость операционного стола под лопатками. Но соседству мужчина в зелёном потрошит бедро маленькой девочки, кровь льётся ему на бахилы, вокруг кокетничающие и хихикающие сёстры. Я ничего не соображаю от страха, резиновая маска отнимает последний воздух. Слышу шершавый хруст собственной кости, с которой, как у Буратино, снимают стружку. Потом опрокидываюсь во что-то чёрное и бездонное…
Я просыпаюсь в палате в облаке кошмарной боли и луже крови, которая капает сквозь багровый гипс. Операция длилась несколько часов, но кажется, что прошёл месяц. Боль невероятная, даже не вериться, что так бывает. В дырке между двумя уколами наркотика кусаешь губы, всякий глубокий вздох проезжает по телу, как танк. Через три дня начинаешь осматривать новую палату, тут тебя и возвращают в прежнюю, где в тесноте и духоте живёт пятнадцать измученных девочек, где они учатся, едят, ругаются, вяжут, вышивают крестиком, ходят на судно и пишут любовные записки на этаж мальчиков.
В палате для самых маленьких — сорок крошек, загипсованных, обписанных, сопливых и грязных. В корсетах и распорках, они падают с кроватей, дерутся, плачут, переворачивают горшки, просят конфету, а главное, стоят часами, расплющив нос о стеклянную дверь, и ждут, когда придёт мама. Мам пускают раз в месяц, предварительно устроив потёмкинские деревни. Раз в месяц, считают эти ублюдки, достаточно. Вечно пьяный лифтёр дядя Дима за рубль нелегально спускает вниз детей постарше. В кафельном подвале матери кидаются на болезных чад, ласкают, тискают, пихают в рот вкусное, воровски озираясь и смахивая слёзы. Если попался — пропал, ребёнка могут выписать.
Ортопедическое отделение находится в военном госпитале. На процедуры и обследования нас таскают в вотчину жирных дядек в синих пижамах, которые защищали Родину для нашего счастливого детства. Дядьки живут как короли. Их кормят в сто раз лучше. Им показывают каждый день кино, а у нас даже нет телевизора. Родственники сидят у них в палатах целый день, улица им не запрещена. Их лечат, на нас ставят опыты. Они заслужили, мы — наоборот.
Между нашей палатой и палатой мальчиков, этажом ниже, налажена оконная почта на верёвочках. Прелесть эпистолярных романов состоит в том, что лежачие не видятся друг с другом. Ведь встретиться можно было только на процедурах и у телефона-автомата. Я влюбилась в синеглазого брюнета из девятого класса, писала ему умненькие записки, а ответы оказались ещё круче. Изредка видясь издалека, мы делали вид, что это не мы. Перед выпиской он письменно сообщил, что уезжает в другой город, обещает помнить до могилы, но адреса не оставил. Сердце моё было навеки разбито…
В семнадцать лет у меня будет платоническая любовь с шестнадцатилетним сыном известного человека, и он расскажет историю трёхлетнего лежания в госпитале с переломом позвоночника и писания записок за всю палату мальчиков. В том числе и за синеглазого брюнета, ставшего на ноги после тяжёлой спортивной травмы. Тринадцатилетнему «Сирано» в это время давали мало шансов на возвращение в вертикальное положение. Но ненависть к родителям, после развода занятых личной жизнью и обещавших пожизненно сослать его, прикованного к постели, в деревню к бабке на свежий воздух, заставила его встать на ноги.
Прошло время, и лечащая врачиха разрезала мой гипс страшными огромными ножницами, которыми подстригают кусты. Я увидела измученную ногу с чёрными нитками швов и заревела, потому что было страшно на неё встать. Меня назвали избалованной истеричкой. Через неделю в гипсовом, снимающемся на ночь туторе я уже ходила, бегала, прыгала, танцевала.
Итак, я прошла обряд инициации на операционном столе. Была горда собой и вступила в братство «тех, кто вёл себя после этого прилично». Потом, встречаясь на консультациях, мы многозначительно переглядывались. Тогда я не понимала, что это напоминает анекдот про то, как один верблюд встречает другого в пустыне и говорит: «Всё-таки, чтобы там о нас ни говорили, пить-то хочется…»
Нога долго оставалась в гипсе, и директор моей прежней школы разрешил мне носить под форму штаны. Так я стала обладательницей моднейших клешей, в разгар борьбы с женскими брюками. Почти не было учителя, который завидев меня, не покрывался алыми пятнами гнева и не начинал сдирать их с меня. Демонстрация гипса и ссылка на директора только возбуждала, меня почти за ухо волокли к директору и, получив подтверждение, почему-то не извинялись, а негодовали ещё больше.
Одноклассники казались совсем маленькими детьми. Они не знали, что такое боль, что такое настоящее унижение и как ему противостоять. Они не умели и не желали пользоваться отпущенными здоровьем и свободой. На фоне больничных и интернатских детей они казались немного дебильными, а интриги их выглядели детсадовскими.
Самоутверждаться в школе было не на чем. Сочинения, которые я писала руссичка с внешностью и представлениями продавщицы из молочного отдела возвращала с припиской «Работа написана не самостоятельно». «Признанная поэтесса» в интернате и больнице, здесь я ни на что не годилась. Поехав на районную олимпиаду по литературе, бойко надругалась над Расулом Гамзатовым и дружбой народов, и больше меня не посылали. Как-то на школьном вечере я читала стихи в очень короткой юбке, чтоб потрясти воображение мальчика с гитарой. В стихах присутствовали «пацифист с гитарой», «вьетнамская девушка», «американская хипповка», «Ричард Никсон» и т. д.
— Ну, как? — небрежно спросила я избранника после выступления.
— Хорошо читала. Громко, — оценил он.
— А текст? — не поняла я.
— Да я уже читал их в «Комсомолке», — зевнул герой на всю жизнь отбив у меня охоту охмурять мужчин литературным дарованием.
В массовой школе все очень рано понимали, какие стратегии существуют на будущее, педагоги предрекали: «Этот поступит в институт! А этот — пойдёт к станку!» Вовсю шли игры с комсомолом. Комсомол на меня охотился потому что я была активная, но я стояла насмерть. Пугали, что без этого не будет высшего образования. Это входило в противоречие с планами на жизнь, но я не сдавалась. Еще в восьмом классе я составила «План жизни» и очень смеялась, обнаружив его недавно. «Двадцать лет — поступление в университет. Тридцать — первый ребёнок и кандидатская. Сорок — второй ребёнок и докторская. Пятьдесят — член-корреспондент Академии наук». Вакансию мужа в планах занимал романтический возлюбленный, тоже сначала кандидат, потом доктор, потом академик — иначе о чём с ним говорить. Собственный облик рисовался в строгом пиджаке, очках и с пучком волос, за чтением лекций студентам. Удивительно, но это было очень близко к образу первой жены отца, о которой я тогда ещё ничего не знала.
В восьмом девочки начали курить в туалете, важно говорить о наркотиках и смотреть заграничные порножурналы, краденные у родителей. А ведь ещё совсем недавно делали «секретики» — трогательный, незаслуженно забытый эстетический жанр. Для «секретика» было необходимо стёклышко, фантик, лоскуток, цветок, камушек, фольга от конфеты, хороший вкус и укромное местечко. На земле создавалась композиция, накрывалась стёклышком и сверху присыпалась землёй. «Секретик» можно было смотреть сто раз в день, разгребая землю пальчиком, показывать, посвящать, дарить. Порножурналы воспринимались как «секретики» нового поколения.
В школе у меня была масса подруг, но я точно знала, что в жизни меня ждёт другая, «своя» компания. И тянулась к центру, где в переходах стояли лохматые хиппи в разрисованных штанах, где университетская молодёжь громко спорила о боге, прохаживались фарцовщики с обложками дисков немыслимой красоты, где слово «Таганка» произносилось как слово «свобода», куда не пускали людей, среди которых я живу, и где был вечный праздник.
В девятом классе я попала в Школу юного журналиста при факультете журналистики МГУ. Я не знала, что именно в этих стенах в своё время учился мой отец, но сразу возникло ощущение, что пришла «к своим». Несколько десятков литературно ориентированных старшеклассников под руководством аспирантов и студентов изображали взрослую свободную жизнь. Мы выясняли, что должен читать, как должен писать настоящий журналист и какая мразь вся современная журналистика. Для нас вели семинар социологии по лекциям запрещённого профессора Левады, и мы конспектировали их в тетрадках, обклеенных фотографиями группы «Битлз». Нас обучали основам ремесла и давали запрещённую литературу, поощряли слушать вражьи голоса и отправляли в многотиражные газеты на практику.
Конечно, среди «шюжевцев» были и люди, цинично ожидавшие рекомендации на журфак, но в основном это было сумасшедшее содружество подростков, которым всё разрешили. ШЮЖ открыл двери во все литературные объединения Москвы, выслушал и оценил мои опусы, дал почувствовать себя серьёзной и взрослой. В школе я уже училась чисто формально.
Отношения с мальчиками вынужденно начались в седьмом классе. У подружки был возлюбленный, неотёсанный амбал товарного вида, у амбала был друг, менее неотёсанный и вполне изысканной внешности. Он звонил мне по телефону и дышал в трубку… Он вполне годился для свиданий, объятий и поцелуев, но он был ровесник. А я уже была существом опытным, начитанным, отчётливо держала его для свиданий, а для «души» заглядывалась на сложных и взрослых.