58231.fb2
Мораль обстоятельств и мораль необходимости.
Различие, которое их не разделяет.
«Радио-Штутгарт»[1] объявило интервью с пленными летчиками. Имелись в виду два наших товарища из соседней авиагруппы, которых сбили недалеко за линией фронта. Мы послушали их, узнали голоса, но снова, в очередной раз, ощутили нечто иное. И с человеческой, и с технической стороны нам — в очередной раз все было очевидно. Так почему же всякий раз не кричат про эту очевидность французским слушателям? Почему позволяют потихоньку отравлять столь грубыми трюками воздух, которым мы дышим?..
Мы прекрасно знали этих наших товарищей — тем знанием, которое позволяет ощутить реакцию, не обмануться в ней и угадать поведение человека. И мы можем дать гарантию, что там была разыграна комедия. Комедия, которая разыгрывается всякий раз. Вот она.
Пленного, если он ранен, отправляют в госпиталь. Там его спрашивают: сколько вам лет, как ваша фамилия, живы ли ваши родители и т. д. Вполне естественно и нормально, что на подобные вопросы, являющиеся обычной формальностью, отвечают вежливым тоном. Пленный так и поступает. Потом, очевидно, ему обеспечивается медицинский уход. От него буквально не отходит какая-нибудь пожилая сиделка, возможно даже по-матерински ласковая. Для подобной пропагандистской операции не выберут, разумеется, грубияна санитара. Можно даже представить себе эту седовласую старушку. По-матерински ласковые женщины существуют в любой стране мира. И раненый испытывает признательность за ту заботу, с какой она меняет ему перевязки. Он благодарит.
— Вам не очень грустно, мой мальчик, оттого что вы ранены и находитесь так далеко от своих близких? Как видите, везде существуют люди, принимающие близко к сердцу чужие несчастья. Вы можете на что-нибудь тут пожаловаться?
— Нет, что вы! За мной прекрасно ухаживают, ко мне очень добры… Благодарю вас.
Он произнес это, когда температура у него была под сорок, сразу после операции, после морфия, в том состоянии умиленности, когда от капельки доброты размягчается сердце.
— Мой мальчик, я могу написать вашим близким: вы еще слишком плохи, чтобы писать самому. Что вы хотите, чтобы вам прислали?
— Книжек…
— Вы получаете все, что вам посылают?
— Да, получаю все посылки.[2] Я очень рад.
Действительно, у него, вскрывающего посылку с таким чувством, с каким живущий вдали от родителей ребенок открывает новогодний подарок, есть все основания радоваться. А потом, после долгого одиночества, когда ему становится лучше, в палату к нему кладут товарища. На соседнюю койку. И в этот же день впервые спрашивают:
— Что бы вы хотели на завтрак?
И начинается выздоровление. В этот день они получат по чашке ароматного кофе с молоком. Человек так уж создан, что даже в бездне наигорших несчастий радуется мелочам. Как он счастлив, видя букетик цветов! Их только что принесла сиделка.
— Я подумала, вам это будет приятно…
И вот в тайниках души забил родничок оптимизма. Жизнь в это утро кажется прекрасной. Он обрел товарища и с каким-то неожиданным <…> бой. Он загорелся, падал, но вот жив, лежит на белых простынях. Это прекрасно. Про бой он рассказывает без ненависти, потому что в глубине души испытывает к противнику уважение.
А потом последний акт.
— Не согласились бы вы сделать заявление по радио?
— Нет.
— Вам были бы здесь за это весьма признательны.
— А мне начхать. Категорически отказываюсь.
— Хорошо, хорошо. У нас уважают храбрых солдат. Вы повели себя по-солдатски. Мы ничего не станем от вас требовать. II в доказательство нашего уважения мы готовы вам разрешить, раз микрофон все равно уже здесь, сообщить родным, что вы живы. Просто «жив-здоров», и ни единого слова, которым могла бы воспользоваться наша пропаганда. Мы восхищены вашим чувством долга.
Пленный растроган. Подумав немного, он произносит в микрофон:
— Я счастлив сообщить своей семье, что я жив и уже почти вылечился.
Вот и все. Материнская ласковость — притворная или искренняя — седовласой сиделки, чашка с кофе на столике, над которой поднимается пар, воспоминания о товарищах, рвущиеся из сердца. Пленный не знает, что с ними стало, да и что с ними может статься? Дело не в них. Сами по себе они не имеют значения.
Теперь слово за техникой. Вам известно, как работает монтажер. Он склеивает куски ленты, меняя их местами. Следующий этап — пластинка, улучшающая качество смонтированной записи. У монтажера на пленке прекрасный исходный материал — запись допроса при поступлении в госпиталь, когда устанавливалась фамилия пленного. Кроме того, откровенные беседы с сиделкой, когда ему было плохо и сердце его таяло от ее заботливости. И радость от возможности рассказать о товарищах. И воспоминания про тот страшный миг, когда на него, словно молния, обрушилась эскадрилья «мессершмиттов». Загоревшийся самолет и — чудо парашюта…
Укрыть микрофон когда и где хочешь не составляет труда. И вообще, раздобыть несколько килограммов документальных свидетельств очень легко, если вам необходимы эти килограммы. А дальше над ними надо поработать. Вырезать голос того, кто на первом допросе задавал обычные в подобных случаях вопросы, переставить — в окончательно смонтированном варианте — реплики из разговоров с сиделкой, с товарищем. Короче, над звукозаписывающей пленкой надо поработать ножницами.
— Вы довольны, что находитесь в Германии?
— Да, конечно, ко мне очень внимательны, за мной очень хорошо ухаживают, и я очень доволен.
— И наверное, здесь делают все, чтобы скрасить ваше нынешнее положение?
— Да, я получаю все посылки… Я очень рад.
— А что вы можете сказать о ваших «жестоких» палачах?
— Они очень добры ко мне. Большое им спасибо. Возможно, ему однажды задали вопрос: «Как к вам относятся наши врачи?» или что-нибудь в том же роде, но столь же обезоруживающе простое. Что же касается «большое им спасибо», то, вполне вероятно, произнесено это было недели через две в ответ, к примеру, на такое: «Ваших сиделок переводят. Не хотите ли вы что-нибудь сказать им?» «Большое им спасибо».
— Не согласились бы вы рассказать нашим и вашим слушателям про героический бой, в котором вы были сбиты?
— С удовольствием. (Да у кого не бывает сотни поводов произнести «с удовольствием»?)
И следует возбужденный, естественный и, разумеется, крайне непосредственный рассказ.
И как венец монтажа — преамбула: «Несчастные раненые дали нам знать, что были бы безмерно счастливы поговорить по радио со своими близкими, и Радио-Штутгарт, желая скрасить им пребывание в плену, согласилось доставить в госпиталь аппаратуру для записи их выступления».
Разумеется, все это фальшивка, военная хитрость для введения в заблуждение. Не берусь сказать, что гнусней с точки зрения морали: вырвав отдельные фразы из речи военнопленного, состряпать монтаж или эскадрильями бомбардировщиков сровнять с землей польский город. Не берусь определить, что достойно, а что недостойно. Стоит отойти от некоего кодекса, как мораль теряет свою абсолютность. Но я усматриваю тут две допущенные ошибки: первая заключается в том, что мы очень четко, с потрясающей очевидностью поняли, за что мы, я и мои товарищи, деремся, когда услышали, как немецкая пропаганда использует на такой игривый манер тех, в ком мы уверены больше, чем в самих себе.
Мы деремся за уважение к человеку. Безразлично, друг он или враг. Человека либо уважают, либо не уважают. И дело тут вовсе не в милосердии, а в чем-то неизмеримо более высоком. Расстрелы заложников? Военная необходимость. Можно быть в большей или меньшей степени жестоким. Можно избегать ненужного кровопролития, пощадить безобидные развалины, хотя вопрос тут ставится совсем на другом уровне. В опасности человек всегда становится в какой-то мере жестоким, грубым, невоспитанным. И в этом смысле люди не отличаются друг от друга сколько-нибудь существенно. Конечно, к врагам они безжалостней, чем к своим. Но при всем при том расстрел заложника может сочетаться с высочайшим уважением к человеку. Существуют палачи, которые обнажают голову перед своей жертвой. Одно дело — расстрелять бесстрашного лазутчика. Другое — презирать его. И я дорожу уважением, возвышающимся над жизнью. Равно как и воинскими почестями, которые положено отдавать пленным.
Здесь же речь идет совершенно о другом. Нацисты презирают человека, всех людей, своих и врагов, коль скоро так бессовестно используют сокровенные движения их души, коль скоро ловят проявления сострадания, благодарности, любви, усталости, чтобы дать им такое омерзительно механическое применение. Я вспоминаю такое же [нрзб.] у детей. Вспоминаю своего соученика по коллежу, робкого, несуразного двенадцатилетнего мальчишку, который обменивался наивными письмами с сестрами, письмами, полными мелких домашних сплетен, мелких нелепиц бедной семьи, надежд и простодушных порывов гордости. Но сам он был не[способен?] на гордость. Пачку этих писем выкрал один хулиган. И вот он влез на учительскую кафедру, а несколько других хулиганов держали багрового от стыда мальчика, вынуждая его слушать, как под оглушительные взрывы хохота публично оглашают его тайны.
В душе у него было одно только желание. Убить. С нарушением неприкосновенности некоего внутреннего царства либо смиряются, либо нет. Существуют границы, переступать которые противоестественно… Но там, где на свет открыто выволакивают расовые различия, там перейдена внутренняя граница. И тогда ощущаешь на губах вкус убийства. И мы, одиннадцатилетние мальчишки, из которых каждый был сам по себе, в тот раз поняли, что значит чувство стыда. Допустимо все, только не это. Мы смолчали бы, если бы его поколотили, пусть даже несправедливо. Но теперь мы воспринимали его позор самой возвышенной частью своего существа — не той, где таится сострадание, но той, где живет честь, где в человеке живет человек. Человек, который получен нами как таинственное наследие семейного [нрзб.], веры, чего-то, чему я даже не могу найти определения, неуловимого и неоценимого. И мы схватились за оружие. Оружием нашим были линейки, чернильницы и кулаки. Мы отомстили за подвергшегося пытке товарища, который после подобного унижения того гляди утопился бы со стыда. Всего залитого чернилами (результат взрывов наших метательных снарядов), мы торжественно вынесли его на руках.
— Да не плачь ты, дурак! Эти твои письма были такие [нрзб.], что никто ничего не понял.
И он, вновь обретя достоинство, засмеялся…
И это главное. Нами двигала не жалость. Пусть она праведна, благородна, необходима, но существует нечто прекрасней, чем она, и это нечто кроется в глубине наших чувств. Мы защищали этого мальчика и в то же время нечто большее — человека, которого чтили в нем.
Наши цели в войне! Они у нас есть, и они все те же. Естественно, поля, леса, деревенские сумерки и полные амбары — все, что связывается с будущим и основывается на будущем. Существует красота в стремлении к победе, но она существует и в устойчивости, неизменности родового наследия, в неторопливой привычности, которая называется верой и постепенно, понемногу все окрашивает в свой цвет. Этот цвет проявляется не сразу, но благодаря ему после стольких веков существования Франции мы, чьи корни уходят в такую глубину, обрели волшебный мир. Чтобы обрести душу, нужно спокойствие, и Нагорная проповедь проходит через века. А динамичность немцев — всего лишь замутненность сознания: в них не теплится внутренний огонь. Но в конце концов и в сущности, дело вовсе не в том, чтобы браться за оружие ради обороны границ, существующих для спокойствия сынов человеческих. Нет, надо защищать ту несуществующую, незримую границу, над которой впервые нависла опасность.
Нам прекрасно известно, что тоталитарное государство — это масса, подавляющая индивидуальность, нация, подавляющая человека. Вот уж поистине великое открытие, которым так кичится г-н Гитлер, доказывая свою гениальность! Суть его в том, что множество людей сильнее, чем один человек, и, следовательно, если единица не подчиняется множеству, это противоестественно. Что немецкая масса сильней, чем чешский народ. А то, что чешский народ, будучи слабее, существует и имеет какое-то свое мнение, это уже нестерпимый вызов, равно как и существование художника, который не желает писать в соответствии с идеалом массы.
Отношение к Польше? Да то же самое, что и к человеку внутри Германии: неуважение. Презрение к интеллектуалам. Разумеется, они наделали ошибок, вообразив, что мир можно выразить дифференциальными уравнениями, а не созидательной деятельностью. Но нацисты исполнены не столько презрения к интеллектуалам, к этой республике профессоров, сколько презрения к внутреннему содержанию. К личным ценностям, прообразу частной собственности (sic). Частной собственности Человека. В основе всякой цивилизации лежит поразительный парадокс: человек уравновешивает могущество толпы. И тот, кто в одиночку идет в толпе незнакомых людей, может сохранить свою одежду, несмотря на то что он бессилен отстоять ее. Именно в этом и состоит мощь духовного царства, которое одерживает верх над физическим эгоизмом. Когда же отказываются от этой точки зрения, то взамен обретают логику, возможно и глубокую, но уж никак не возвышенную. И обнаруживают слабость противника. Да что там слабость! Тот, кто выходит на улицу без оружия, нелеп, отжил, его необходимо срочно сожрать во имя логики.
Я внимательнейшим образом прочитал необыкновенную книгу Раушнинга.[3] Я говорю «необыкновенную». потому что, будь я г-ном Гамеленом,[4] я купил бы се, чтобы издать во Франции. Желая того или нет, но Раушнинг весьма язвительно насмехается над гитлеровской идеологией. И, читая его, я заметил следующее: когда Гитлер произносит «отжившее» говорит о чем-то отжившем, заявляя, что это отжившее не сможет сопротивляться наступающим войскам, с ним поначалу соглашаешься, так как он указывает на очевидные вещи. Но чтобы все встало на свои места, достаточно всякий раз заменить «отжившее» на «хрупкое и утонченное».