58231.fb2 Мораль необходимости - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Мораль необходимости - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Разумеется, правила игры, позволяющие слабой Голландии сосуществовать с многочисленными соседними нациями, были бы всего лишь отжившим парадоксом, с которым все свыклись, не замечая его хрупкости («в Европе слишком много столиц»), если бы некое всемирное согласие не предусматривало ее существования. Если бы существование Голландии или Швеции не соответствовало желанию всего мира. Если бы все множество наций не служило в каком-то смысле каждой отдельной нации, как множество индивидуумов служит у нас отдельному индивидууму. В самом деле, парадоксально, что тог, кто думает не так, как все, еще не уничтожен: ведь все куда сильнее каждого в отдельности.

Но цивилизация — это и есть рождение того самого внутреннего царства. И чтобы все соглашались защищать каждого в отдельности, надо, чтобы в каждом было нечто от всех. И это нечто есть Человек. Все это трудно выразить словами, но нетрудно почувствовать. И когда мы, двенадцатилетние, кинулись в драку за нашего ровесника, мы защищали в себе Человека.

И мы, не одержимые идеей силы и экспансии, чувствуем себя не ущемленными, а, напротив, обогащенными оттого, что существует Голландия или Швейцария. Их слабость не является для нас противоестественным парадоксом. Мы не видим причин для обращения их в рабов во имя более грузного людского месива. Мы любим всех, кто дарит нам свет, будь то голландский живописец или скандинавский музыкант.

Мы защищаем то, что дарит нам свет. Швейцария или Перу не возмущают нас: они помогают нам быть, помогают определить самих себя. Они везут к нам свои духи и тюльпаны или свою дикарскую музыку.

И это в точности то же самое. Та же точка зрения, определяющая как отношения между нациями, так и отношения между отдельными людьми. Наши цели в войне? Защитить саму нашу сущность. И в большей мере нашу сущность, чем наши законы, камни и басни Лафонтена, которые периодически всплывают в нашей милейшей патриотической пропаганде. Что мы защищаем? Басни Лафонтена! Заявив такое заводскому рабочему, вы его изрядно воодушевите! Нет, мы деремся за то, чтобы никто не имел права публично читать наши письма, за то, чтобы не быть задавленными массой. Чтобы писать, что нам угодно, если мы поэты. Мы деремся, чтобы победить в войне. которая идет как раз на границах внутреннего царства.

Родина! Немного высокопарное слово. Хватит уже с нас риторики насчет медлительных струй Луары, трудолюбивых французских крестьян и чуда Лафонтена. Да, мы деремся и за струи Луары, и за Лафонтена. Так постарайтесь хотя бы наполнить слова смыслом. Вечно вы используете древние , пустые урны. Вы требуете от нас, чтобы мы шли на смерть. Мы согласны. Но пусть нам покажут то, что куда важнее нашей жизни. Я готов упасть, как зрелая слива, когда небо содрогается, словно дерево, от зенитных разрывов, когда мечет молнии истребитель. Но не за Лафонтена (между строк: Лафонтен всегда нагонял на меня тоску), не за медлительные струи Луары не за предвыборные махинации, не за священное право нормандских виноградарей подмешивать водку в молоко для грудных детей, чтобы те, опьянев, не плакали. Я безмерно восхищаюсь Жироду и его вариациями по части «дозированности». Франция — это поразительная смесь. И эту смесь привычно но противопоставляют воплям бесноватого о расе. И теперь. когда я буду падать в штопоре, мне в качестве утешения остается кричать «Да здравствует дозированность!», как мой противник кричит «Хайль Гитлер!». Мне нужны — да, мне тоже — понятные боги. Я не способен насытиться хитросплетением слов. Человек готов идти на смерть, когда обретает свое выражение в чем-то ином. Всякий, кто завещает свое достояние потомкам, принимает мысль о смерти. И всякий, кто растворяется в своем [творении?]. Но мне необходим шпиль собора.

Я желаю сражаться за жизнь. Сражаются за правду. Все и всегда сражаются за правду, и в этом нет никакой двусмысленности. Легко заявить, что сражаешься за свои убеждения. Сражаются, и это действительно так, за свой родной язык. За идеи. Это значит, что они крепки как сталь. Сражаются против невежества за очевидную истину, которая упрощает мир. Но вполне возможно драться и за противоположную правду, тем более что две антагонистические правды смогут в конце гонцов упростить мир и разрешить противоречия. Итак, Франция являет собой систему. Очень легко сказать: язык, обычаи, медлительные струи Луары. Франция — это определенный образ мышления. Во всяком случае, она должна быть им либо вновь им стать. Франция — отнюдь не «дозированность», иначе мне плевать на коктейль из кровей или диалектов, о котором мне прожужжали все уши. Этим, возможно, объясняется форма единства, которая стала Францией, но не определяет Францию. Что же такое та связь, которая создала Францию, и та французская правда, которая стала столь драгоценна и для нас самих, и для всего мира? Вот что необходимо мне, чтобы воодушевиться и пойти на смерть. Вот что необходимо, чтобы была спасена моя подлинная личность. Вот нравственный кодекс, который придает мне смысл. А вам угодно по-другому объяснить мне возможность добровольного самопожертвования? Что спасает жизнь, как не смысл? И не потому ли бесчестье (там, где бесчестье еще считается позором) толкает человека на самоубийство, что жизнь его в данном обществе утратила смысл?

Я иду на смерть, чтобы спасти мой нравственный кодекс. Но что он такое? Наше национальное чувство поразительно страдает из-за несостоявшегося синтеза. Правая и левая. Человек Декарта. Человек Паскаля. Мы начали направлять свои доводы и аргументы, абсолютно верные для нас, против противника. Мы не можем поступать иначе, потому что не обладаем ключом к языку, который дал бы нам спасение. Который вновь сделает нас едиными. Который вернет нам наш кодекс…

И тут нам предстоит многое примирить! Примирить все, что теперь так противоречиво и препятствует французской нации вновь осознать и обрести себя…

Неумелость. Нам трудно выразить себя. Но ведь она действительно существует, та реальность, которую просто необходимо сделать очевидной. И мы чувствуем, что эта реальность универсальна. Что она является общей мерой для половины человечества и противостоит другой реальности, которая делит мир на избранных, принадлежащих к германской расе, и на проклятых, объясняющихся на прочих варварских языках. Варварские расы. Проклятые, которым несть спасения. Ничтожные вассалы Германии, рабы. Верховенство же Германии будет зиждиться на праве эксплуатации этих колонов. А им останется тщетно жаловаться, взывая к правде и справедливости. Справедливость и правда — это то, что есть. То, что существует уже достаточно долго, чтобы в глубине сформировался определенный образ. Не бывает заблуждений без корней и справедливости без длительности. После полувека германского господства рабство окажется узаконенным, как и во времена римских императоров.

Но что же это за реальность, что за изящная правда, которая способна объединить чернорабочего из Бийанкура[5] и преподавателя философии? Сколько раз определенный предвыборный тон разжигал распри и углублял пропасть!

И тут передо мной опять возникает образ. О, разумеется, я слышу вас, слышу ваши такие разные голоса. Образ старца-каида,[6] образ лекаря, образ всех тех, кто выслушивает излияния людей, чтобы сочувствовать им, но сочувствовать по ту сторону их самих. В свете нынешней опасности все наши разногласия похожи на детские ссоры.

[Нрзб.] чего вы ждете, чтобы понять собственные ошибки? Под угрозой гораздо большее, чем вам представляется. Море, которое мы покорили и считали нашим союзником, в действительности творение человека. Мы обманулись недвижностью моря. Мы любили свободу и один за другим разломали шпангоуты корабля. И за это были наказаны: в трюмы хлынула вода. Поймите, нам вновь надо перемениться. Вновь обратить в страсть то, что стало привычкой, пожертвовать тем, чем так удобно обладать. Отжившее — это вовсе не [нрзб. несколько слов] натиск моря, но негодный корпус нашего корабля.

Поймите, мы обмануты нашими поверенными. Всеми этими ничтожными паразитическими наростами из пьес Куртелина. Всеми этими буржуазными наростами, укрытыми от ветра, солнца и звезд. Они были пассажирами, не участвовавшими в управлении кораблем. Им даже не известно, что существует корабль. Они ведать не ведают про существование чуда. Они играют в бридж и думают, что на бридже кончается всемирное тяготение. Они даже не изумляются базилике, которая несет их в себе. Чтобы восхититься кораблем, надо быть берегом океана.

Итак, вы в Америке не видите надвигающейся катастрофы. Вы не испытываете восторга перед кораблем, построенным людьми. Вы полагаете, что тут просто прискорбный случай, вроде землетрясения или пожара, что девственная земля просто немножко встряхнется, после чего на ней можно будет строить. Не видите, что ставкой в игре является человек, вы сами? Не понимаете, что один из шпангоутов корабля — вы? История Европы? Нет! История человека.

Вы не желаете воевать за парадокс — наше существование. Но парадоксом являются и сила, и закон, и общность. И fair play. Разве не парадоксально, что имеющий возможность сжульничать в игре не жульничает, а испытывающий ненависть не убивает? Парадокс — это и верность, и дружба, и молчание под пыткой, и чувство чести. Первый парадокс для человека — бог. А вы не желаете сражаться за бога. Есть и множество других парадоксов, как, например, сообщество свободных земледельцев по соседству с империей кузнецов.[7]

Корабль без кормчего. Во всяком случае, без кормчего, который видит опасности в море. Все наши творения хрупки, природа сгложет ваши города, сквозь стены ваших домов прорастут деревья, если вы замешкаетесь вырвать их. Знаете ли вы, что вопит этот бесноватый? А вот что: «Совесть — отжившее понятие, ибо природа сильней ее». Действительно, природа сильней, и ученый, брошенный в лесу, станет добычей тления. И заблудившийся зимней ночью Бах замерзнет, окостенеет. Бертло[8] будет обезглавлен хамом. Польский физик или австрийский музыкант не уцелеют при взрыве авиабомбы.

И все-таки совесть сильней, чем природа. Совесть стремится властвовать над стихиями. Природа борется с милосердием, с энтропией, с пространством. А совесть правит. Но коль вы хотите править миром, его надо постичь. Если же вы забыли «ради чего», вы обречены. А мы в последнее время несколько позабыли «ради чего». Мы обучили, но не воспитали людей. Ведь, казалось бы, это так естественно — быть человеком! А те лгут им во имя расы. Во имя нации. Но не во имя немецких ценностей. Вы где-нибудь слышали, чтобы они славословили Гете или Баха, Бетховена или Эйнштейна? Где-нибудь слышали, чтобы они чтили знание до такой степени, что готовы сложить за него головы? Как они оправдываются? Они, простые и сильные, как дерево в лесу с могучим сплетением корней. Лес — это ведь покорение города. И мы с нашими отупевшими любителями вкусно поесть вполне заслужили этот взрыв национализма. Заслужили ресторанными анекдотами о рогоносцах и вечной карточной игрой, которые заменили нам жизнь. Но где вы видели, чтобы в городе, возведенном Паскалем, жили Паскали? Нет, в нем обитают не Паскали. В нем обитают Вотели.[9] Мы выстроили собор, а потом он был отдан не великому архитектору, но церковным служкам и старушкам, сдающим напрокат стулья. Собор был построен, чтобы в нем давали напрокат стулья. Вселенная Паскаля была создана, чтобы в ней играли в бридж и обсуждали жульнические сделки. Но я наотрез отказываюсь смешивать сдачу стульев напрокат со смыслом собора, людскую свободу с тупостью бриджа, свободную экономику с махинациями. Нужно вновь придумать бога, который был бы равновелик собору. Вспоминаю дискуссии о Куртелине. Одни считали его грубым, другие сильным. Разумеется, я не упрекаю его за темы, которые он выбирал. Все тот же миф о каиде, что в безмолвии опустившейся ночи неспешным шагом обходит стоянку своего племени. Пахнет кожей, потом, прогорклым овечьим сыром. Ночные птицы, планеты и звезды, тихие беседы за чаем и прекрасные, как звезды, слезы одинокого ребенка. Каид останавливается возле него, одним пальцем, чуть касаясь, гладит его лоб, потом поднимает его голову и сосредоточенно, с безмолвным состраданием смотрит в полные слез глаза. Он слушает ребенка. Мальчика наказали за то, что он не выучил стих из Корана. Или за то, что украл цыпленка. Его глаза, обращенные к каиду, огромны, как Млечный Путь. Каид склонился то ли над побледневшим ребенком, то ли над вечностью. Неведомо над чем. Над кротостью. Он слушает ребенка. Вернее, звук его голоса. О господи, ничто не бывает ничтожно. Достаточно забыть о смысле слов, и ничто никогда не покажется ничтожным. Каид возвращает ребенка в извечные его границы одной лишь манерой смотреть.

Вот так же врач способен увидеть человека сквозь болезни пациентов, а Куртелин — сквозь косноязычие завсегдатаев кафе. Увидеть в человеке человека. Но чего-то ему не хватает; может быть, того, что называется снисходительностью. Благостью. Той наивности, что приходит сама, когда перестаешь придавать словам смысл- Не хватает умения стать соединительной чертой между косноязычием человека и смыслом человека. Просто умения показать ту огромность, что кроется за человеческим убожеством. То, что человек слышит в человеке.

Человек [отвергает?] в человеке тайну — может быть, милосердие христианства. И речь тут вовсе не о почитании под видом заурядной благотворительности качеств, лишенных всякого величия. Император Византии, взяв двадцать тысяч пленных, повелел всем им выколоть глаза.[10] А сейчас я, взглянув в лицо врага, распознаю в нем лик своего бога — и у меня опускаются руки. Что же я в нем щажу, если не то, что кроется за видимостью обезволенного, связанного человека?

Но постепенно мы спутали это трансцендентальное равенство с равенством вообще. Мы забыли, что философия старушки, сдающей напрокат стулья, не способна спасти собор. Мы перестали воодушевлять человека, перестали вытаскивать его из его оболочки. И он стал, как выражаются американцы, inarticulate. Попытаюсь объяснить, что я хочу сказать. Произошел великий исход безработных на Запад, в Калифорнию.[11] Они оказались ненужными. И вот они стали там лагерем. Работы у них не было. Но они лишились не только работы, они оторвались от своих традиций, привычек, окружения и образовали некую, не поддающуюся определению массу. И эта толпа начала просто-напросто разлагаться. Нет, не в физиологическом смысле, поскольку их кормили и кое-как одевали, а в смысле человеческого существования. Даже если ты не ставишь на карту свое состояние, все равно в мечтах карты олицетворяют для тебя замки, бриллианты, золотые слитки, которые ты бросаешь на зеленое сукно. Ну, а если в данный момент карты ничего не могут олицетворять? Тогда игра превращается в язык, лишившийся, как бумажные деньги, обеспечения. В этом случае играть уже невозможно. И вот этой толпе нечего больше сказать себе. Также и нам, чуть только мы согласились определять человека по застывшей на его лице маске, стало нечего сказать себе.

[На полях: Спасение человека?] Как-то в старом шкафу я нашел письма моему прадеду. Старик садовник, старик повар писали ему о своих горестях. Господи, какой это был прекрасный язык! Какое великолепное выражение чувств! И поверьте, дело было не в стиле: стиль не тронул бы меня, если бы не соответствовал движениям души. Если бы я не был убежден, что человек, в общем-то, способен чувствовать лишь то, что способен выразить. Можете спорить о частностях. Конечно, овернский крестьянин не может чувствовать любовь, как придворный аббат XVIII века. Однако если оставить парадоксы в покое, то это совершенно иные чувствования. Я не говорю, что они хуже. Просто они совершенно разные. Не научись я любить И. С. Баха, другая музыка не вызывала бы у меня таких же эмоций. Я не испытаю от «Серенады» Тозелли[12] и «Манон»[13] того, что, будучи музыкально более подготовлен, испытал бы от сочинений Баха. Язык обладает универсальным звучанием. И я не могу вдолбить провинциальному политику, в чем состоит блаженство монастырской жизни. Я не сумею ему это объяснить. Чтобы втолковать ему это, следовало бы воззвать к подобному, уже испытанному им чувству, короче говоря, придумать какую-то параллель. Но таких параллелей не существует. У меня просто нет никаких убедительных аргументов, как бы я ни хотел заставить его понять. Мне придется не разъяснять и даже не переубеждать, а обратить его. Да, именно обратить. То есть постепенно подарить ему язык, пользуясь которым человек становится богаче. А обращенный даст убить себя за свою веру, логикой его не возьмешь. Логика не способна возобладать над тем, что не подлежит сомнению. Над чувством заново родившегося. Кстати, потому-то я и был несколько обеспокоен недоразумениями, возникшими из-за «Земли людей». Бразийак, например, ставил мне в вину бесцельность самопожертвования моих героев.[14] Для Сент-Экзюпери, пишет он, само дело не важно. Важно, чтобы человек был одушевлен делом. Но он забывает, что именно [зачеркнуто: религия] дело порождает мучеников. А кроме того, я не знаю, что такое дело. Я знаю, что такое язык. Дело, о котором говорит Бразийак, — это вовсе не перевозка почты, но некий язык, поднимающийся над почтой, посредством которого я устанавливаю между людьми — а также между людьми и их поступками — определенную систему связей. И я, право, не вижу, что тут смущает Бразийака. В христианстве, например, существуют обязанности, именуемые мирскими. Да, старая крестьянка, подметая комнату и задавая курам корм, посвящает скромные свои труды богу. Христианство, как мне представляется, стремится претворить действие в молитву. Христианство обогащает душу, действие же в свою очередь обогащает старую крестьянку. Меня подмывало сказать, что каторжник и геолог-разведчик, вонзая лопату в землю, делают одно и то же. Но в первом случае это действие отупляет человека. Во втором — воодушевляет. И в языке обоих этих людей оно имеет совершенно разный смысл. Таким образом, дело не есть дело, но язык. Но образ мышления. Система взаимосвязей. Структура. Здесь-то и кроется чудо. Бразийак ставит мне в упрек погоню за героическими доблестями. Я себя так и ощущаю. Но так я ощущал себя и когда писал эту книгу. А если мне приписывают чувства, диаметрально противоположные моим, то это просто означает, что я их плохо выразил. Да, конечно, мученика создает дело. Поступок стоит чего-то лишь потому, что он совершен во имя великой веры. Только при этом единственном условии он обогащает. Но какую религию можно назвать благородной, кроме той, что возвышает человека? Нацизм я не могу назвать благородной религией. Я вижу, что нацизм способен достичь могущества Аттилы, возможно, исключительности Аттилы, но не вижу, как он может подняться до Паскаля. Аттила или Паскаль? Я выбрал. Выбрал — между девственным лесом и базиликой. Выбрал — между спокойствием исполинского дерева с разросшимися корнями и совестью. Как и Бразийак, я выбрал свою религию. Ту, что творит из меня человека, ту, что мне больше по душе, и отныне мой долг — идти на смерть за этот необратимый выбор. Если я пошел в монастырь, а потом вернулся в комитет радикальной партии, то это значит одно: я выбрал. Обратился. [Между строк: но не в радикализм.] Однако решение я принял не во имя логики. А во имя человека, который родился во мне. И тогда поступок, если он животворящ, оказывается знамением, подтверждающим истинность веры. Беспричинных поступков не существует, потому что не существует поступка ради поступка. Каторжник и геолог совершают одни и те же действия. Я не способен думать о своем действии вне цивилизации, направляющей меня. Будучи византийским императором, я могу ослеплять пленников. Но сейчас я не представляю себя выкалывающим глаза. Ибо я склоняюсь над иными глазами и над иным лицом. Так же и лопата, орудие покорения земли, не является одной и той же лопатой…

Нет даже признака [мысли?]. Человечество дрыхнет, словно домашний скот на своей подстилке. Ради чего воевать этим людям? Ради хлеба? Он у них есть. Ради свободы? Они беспредельно свободны. Они утонули в этой свободе, которая делает бессердечными кучку миллиардеров. Защищаться от врагов? У них нет врагов. Они живут без врагов, без ненависти, без единения. Распад, бедствия человека. Что надо, чтобы они воскресли? Вы сами прекрасно знаете. Воздвигнуть город в диком лесу. Построить мост. Подняться на войну. Создать внутри своей студенистой массы упругую нервную ткань. Создать вождей. Или хотя бы попросту вновь обрести ощущение праздника. Сегодня начали сеять. Сегодня первый день сбора винограда. Сегодня день первого снопа. Сегодня праздник молодого вина. Или день поминовения, утверждающий непрерывность поколений. День памяти того, кто обосновал наши свободы… того, кто [вдохнул?] в нас свою мораль… того, кто… Но о какой непрерывности можно толковать с этим быдлом? Что тут может быть, кроме чавканья при кормежке? Разумеется, это очень далеко от нас, но в то же время так близко.

Мы, снулые как никогда прежде, имеющие кров и пищу, поставлены на откорм. А в нашем соборе около колонн шепчутся о мелких махинациях. Ведь животворят-то собор те, кто дает напрокат стулья. И их медяки. Вы можете сколько угодно бахвалиться своей древней культурой. Но что вы сделали для ее спасения?

Вы потешаетесь над тем, кто взошел на башню и увидел открытое море: «Экий безумец! Он пытается бежать от конкретности, от реальности». Конкретность и реальность — это все та же история старушек, сдающих напрокат стулья. Мы находимся внутри собора, и плевать нам на окружающую нас ночь.

Ну, а стены собора — чего ради о них думать? Они — обрамление. В таком же смысле, как пространство и время. И тоже вечны. Отделить добрых от злых с помощью полевых сторожей и судей — это имеет смысл. Но спорить о добре и зле экие бредни!

Вот потому-то вы и заслужили услышать, как ревет сегодня вокруг вас море.

Подумайте! Восемьдесят миллионов человек следуют за ним[15] и производят для него оружие. И читают его газеты. И ради этого идола отвергают своего бога. То, что составляет достоинство мира, может быть спасено лишь при одном условии: помнить про это. А достоинство мира составляют милосердие [зачеркнуто: уважение], любовь к знанию и уважение к внутреннему человеку. Я верю, что кое-где на земле все это еще находит отзвук. «Не делай ближнему…[16] ибо ближний — это ты сам». И вы тоже настолько проникнуты этим, что чувствуете, как вас охватывает отвращение при виде совершающегося на улице преступления. При виде этих пустых глаз. И как вы заблуждаетесь, если усматриваете в таком отвращении нечто иное, нежели духовное наследие. Ведь если немецкая домохозяйка, увидев, как еврейских младенцев выбрасывают из колыбелек за окно, почувствует, что у нее сжалось сердце, и невольно вскрикнет — а этот крик может стоить ей концлагеря, — то причиной тому являются остатки христианского чувства, которым она руководствуется, но которое не передастся ее детям. Потому что вы сильно ошибаетесь, считая любовь к знанию извечно присущей человеку: она — чудесное наследие. основывается на свободе. Только не надо путать любовь к знанию с техническим складом ума. В храм водворятся варварские боги. Они используют все его возможности. И может быть, лучше, чем мы. С большим порядком. Цезарь, без сомнения, копал каналы и прокладывал дороги. Но возможно ли будет в корсете их корана противоречие, которое одно только и оправдывает прогресс? Ведь Гитлер же сам заявил: «Чересчур много образованных… благодетельность неграмотности… знания для немногих…» Смысл всего этого совершенно ясен… Таинства герметической религии и великие жрецы от науки, которые по восходящей творят коран своих истин-откровений. Кто решится и восстанет против догмы? А что уж там говорить об уважении к внутреннему человеку! И вы полагаете, что это естественно?


  1. «Радио-Штутгарт». — В городе Штутгарте находилась немецкая радиостанция, которая вела пропагандистские передачи на Францию. (Здесь и далее комментарии Сергея Зенкина.)

  2. …получаю все посылки. — Французские военнопленные могли получать посылки от родственников через посредство Международного Красного Креста.

  3. …необыкновенную книгу Раушнинга. — Раушнинг, Герман (1887–?) немецкий политический деятель. В первой половине 30-х гг., будучи членом национал-социалистической партии, возглавлял сенат Данцига (по Версальскому договору объявленного «вольным городом»), неоднократно встречался с правителями гитлеровского рейха. В 1936 г. Раушнинг порвал с нацизмом, эмигрировал и в последующие годы выпустил несколько книг, разоблачавших политику Гитлера. Сент-Экзюпери, вероятно, имеет в виду его книгу «Гитлер говорил мне», вышедшую во Франции в декабре 1939 г.

  4. Гамелен, Морис Гюстав (1872–1958) — французский генерал, во время второй мировой войны до 20 мая 1940 г. главнокомандующий сухопутными союзными войсками во Франции.

  5. Бийанкур — промышленное предместье Парижа.

  6. Образ старца-каида… — Каид — племенной вождь у североафриканских народов. Очевидно, имеется в виду замысел книги «Цитадель», первоначально называвшейся «Каид», «Берберский вождь».

  7. …сообщество свободных земледельцев по соседству с империей кузнецов. — Сент-Экзюпери не раз (например, в книге «Военный летчик») сопоставлял Францию и Германию как аграрную и промышленную страны, видя в этом неравенство их стратегических сил и причину поражения Франции в кампании 1940 г.

  8. Бертло, Пьер Эжен Марселей (1827–1907) — французский химик; Сент-Экзюпери упоминает его как одного из наиболее авторитетных представителей науки XIX столетия.

  9. В нем обитают Вотели. — Вотель (наст. имя Клемам Воле, 1876–1954) французский писатель, был известен своей публицистикой, в которой он отстаивал точку зрения «среднего француза», «здравого смысла».

  10. Император Византии, взяв двадцать тысяч пленных, повелел всем им выколоть глаза. — Так поступил в 1014 г. византийский император Василий II после победы над болгарами (в исторической литературе фигурирует цифра 15 тысяч пленных).

  11. Произошел великий исход безработных на Запад, в Калифорнию. — Эта миграция происходила в начале 30-х гг., в пору экономической депрессии в США. В оригинале у Сент-Экзюпери, очевидно, описка: «на Восток».

  12. «Серенада» Тозелли — пьеса итальянского композитора Э. Тозелли «Серенада» (1900).

  13. «Манон» (1884) — опера французского композитора Ж. Массне на сюжет романа А. Ф. Прево «Манон Леско».

  14. Бразийак… ставил мне в вину бесцельность самопожертвования моих героев. — Робер Бразийак (1909–1945) — французский писатель крайне правой ориентации; после освобождения Франции от оккупации он был по приговору суда казнен как активный коллаборационист. Здесь имеется в виду его рецензия на книгу Сент-Экзюпери «Планета людей», напечатанная 13 марта 1939 г. в газете «Аксьон франсез».

  15. …следуют за ним… — Имеется в виду Гитлер.

  16. «Не делай ближнему…» — «…то, чего не хочешь себе» (перефразированное евангельское изречение).