58232.fb2
Когда хозяином в Морбакке стал поручик Лагерлёф, почти все усадебные постройки уже имели солидный возраст, но самыми старыми считались людская и овчарня. Конечно, твердо поручиться за это никто не мог, ведь и старая свайная клеть, где хранили припасы, и конюшня с длинной низкой галереей под крышей, и баня, где коптили свинину, и солодовня, где высолаживали ячмень, тоже появились отнюдь не вчера. Но людская и овчарня были сложены из дикого камня, из собранных на полях каменных обломков, круглых и плоских, больших и маленьких, стены в два локтя толщиной, будто в расчете на осаду. Строили так явно не в прошлом году и не в позапрошлом, стало быть, касательно возраста дома эти определенно заслуживали первенства.
Люди, всерьез обосновавшиеся в Морбакке, пришли, скорее всего, из какого-то ближнего поселка, где народу в домах больше чем достаточно, а вот пахотной земли маловато, прокормиться трудно. Наверно, это были молодые люди, которым хотелось жить вместе, но по причине бедности они не видели иного выхода, кроме как отправиться новоселами в глушь. Присмотрели хорошее пастбище для скота у подножия Осберга и подались туда, а на первых порах устроились, видимо, в летних хибарках, где раньше жили работницы-доярки. Хотя немного спустя им стало там, скорей всего, не слишком уютно. Места безлюдные, то медведь в хлев нагрянет, то к ним самим ватага бродячих углежогов завалится.
В таких обстоятельствах вполне естественно, что они соорудили пару построек из камня — одну для себя и одну для скотины.
Та, что для скотины, размером была побольше. Без окон, с маленькими отверстиями, забранными самодельными железными решетками, — ни медведь, ни рысь не пролезут. Пол без настила, земляной, помещение разбито надвое стенкой из толстых жердей, так что скот, который вместе не уживался, держали раздельно. Лошади и овцы, которые всегда дружат, стояли в одной половине, а коровы и козы — в другой.
Каменный дом поменьше, предназначенный для людей, состоял из одного-единственного помещения. Зато там настелили пол из вручную обтесанных лаг, в длинной стене проделали два окна, устроили печь с дымоходом. С восточной стороны, напротив окон, новоселы соорудили большой спальный шкаф. Там помещались две широкие кровати внизу, на полу, и две такие же широкие — под потолком. На каждой свободно могли расположиться три человека. Вдоль стены с окнами тянулась лавка, а перед нею стоял массивный сосновый стол. Печка располагалась у торцевой стены, против входа.
При поручике Лагерлёфе, когда давний жилой дом использовали как людскую, все там выглядело почти так же. И спальный шкаф сохранился, и печка, и окна с частым переплетом и железными решетками. Длинная дощатая лавка и стол исчезли, вместо них поставили верстак с ящиком, полным инструментов. Еще там были три круглых трехногих стульчика, вполне возможно уцелевшие с времен первопоселенцев, и такая же старая колода, стоявшая возле печи.
Здесь жили конюх и парнишка-батрак, сюда приходили поесть и отдохнуть остальные работники, сюда посылали бедных странников, которые просились на ночлег.
Здесь на старости лет коротал свои дни Маленький Бенгт, который во времена полкового писаря состоял в конюхах, а служил в усадьбе так долго, что поручик Лагерлёф представил его к медали.
Сей почетной награды удостоился еще один человек в усадьбе — старая экономка. Правда, она была далеко не так стара, как Маленький Бенгт. Трудилась покамест, была бодра и проворна, а медаль получила в церкви, на хорах, и отвезли ее туда в господском экипаже.
Но Маленький Бенгт в тот день лежал больной, мучился ломотой в суставах и прострелом, в экипаж забраться не мог и поневоле остался дома.
Медаль ему, конечно, все равно вручат, но уже без той большой торжественности, какая ожидала в церкви. По слухам, в Эмтервик должен приехать суннеский пробст, чтобы произнести речь в честь преданных слуг и самолично повесить им на шею блестящие серебряные монеты.
Не удивительно, что Маленький Бенгт очень сокрушался, лежа в жару и боли, ведь величайший в жизни миг обошел его стороной.
Поручик Лагерлёф, разумеется, рассказал пробсту, что Маленький Бенгт захворал и не смог приехать в церковь. Однако ж именно слуге, всю жизнь трудившемуся в одной усадьбе и делившему с хозяевами невзгоды и удачи, пробст более всего на свете желал бы отдать дань уважения. И узнав, как обстоит дело, немедля согласился после богослужения отправиться в Морбакку и лично вручить Бенгту медаль.
Услышав эти слова, поручик обрадовался, но и слегка обеспокоился. Церковь он покинул так скоро, как только позволяло благоприличие, и во всю прыть помчался домой, чтобы добраться в Морбакку раньше пробста.
Маленького Бенгта спешно умыли, причесали и облачили в воскресную рубаху. На постели сменили белье и вместо обычной овчины укрыли старика красивым вязаным одеялом. Людскую чисто вымели, стружку из-под верстака вынесли вон, черную от сажи паутину под потолком смахнули. Пол посыпали можжевеловой хвоей, возле двери положили свежие еловые лапы, а в печку сунули большую вязанку березовых веток и сирени.
Пробстом в Сунне был тогда не больше и не меньше как сам Андерс Фрюкселль.[5] Представительный, строгий, внушающий почтение, а вот ведь не выказал пренебрежения и, как только прибыл в Морбакку, немедля прошел в людскую к Маленькому Бенгту, чтобы надеть ему медаль.
И поручик, и г‑жа Лагерлёф, и мамзель Ловиса, и экономка, и весь усадебный народ последовали за ним. Понятно, они ожидали, что пробст скажет у Бенгтовой постели краткую речь, а потому в благоговейном молчании стали вдоль стен людской.
Сперва все шло как полагается. Для начала пробст прочел несколько библейских изречений, Маленький Бенгт лежал и слушал, притихший, торжественный.
— Ты, Бенгт, — сказал пробст, — был таким хорошим и преданным слугою, о каких глаголет Господь.
— Да, — отозвался с постели Маленький Бенгт, — это верно. Точно, таков я и был.
— Никогда ты не ставил свое благо превыше хозяйского, оберегал то, что тебе препоручали.
— Да, все правильно. Премного вам благодарен за этакие слова, пробст.
По всей видимости, пробста постоянные перебивания раздражали. Он ведь был человек важный, общаться привык с важным народом и умел себя вести в любых обстоятельствах. Люди легко впадали перед ним в замешательство, а он всегда чувствовал свое превосходство и последнее слово оставлял за собой.
Теперь же он не успел как следует подготовить речь, ведь поездка в Морбакку случилась неожиданно и быстро, а та речь, какую он держал в церкви, для людской, пожалуй, не годилась. Он раз-другой кашлянул и начал снова;
— Ты, Бенгт, был хорошим и преданным слугою.
— Да, это уж точно, — опять сказал Маленький Бенгт.
Важный и даровитый пробст Фрюкселль побагровел.
— Ты помолчи, Бенгт, когда я говорю, — сказал он.
— Да, само собой, — отвечал старик. — Я ведь не перечу вам, пробст. Все, об чем вы толкуете, чистая правда.
Пробст побагровел еще сильнее. Снова откашлялся и попробовал начать еще раз:
— Ты, Бенгт, был хорошим и преданным слугою, но и хозяев имел добрых.
Старик, однако, пришел от услышанного в такой восторг, что смолчать никак не мог:
— Правдивые слова, пробст, ох правдивые. Сплошь мужчины хоть куда — и Веннервик, и писарь полковой, и нынешний барин, Эрик Густав.
Он протянул руку и погладил поручика Лагерлёфа по плечу. А сам прямо-таки сиял от счастья.
Пробст опять возвысил голос:
— Помолчи, Бенгт, когда я говорю.
— Ясное дело, — отозвался старик, — ваша правда, пробст. Все ваши слова, как есть, да Господу в уши.
Тут пробст поневоле рассмеялся:
— Ну что с тобой поделаешь, Бенгт. Ладно, обойдешься без речи. Вот тебе медаль, носи на здоровье многие годы.
С этими словами он шагнул к старику и положил медаль на его воскресную рубаху.
Позднее, за обедом в Морбакке, пробст выглядел слегка задумчиво.
— Никогда прежде не бывало, чтобы я сбивался, произнося речь, — сказал он. — Впрочем, надобно, наверно, и такое в жизни изведать.
Маленький Бенгт в свой черед остался очень доволен пробстовой речью. Слова, что он был хорошим и преданным слугою, и медаль, и приход пробста в людскую, и все почести возымели благотворное воздействие: и ломота, и прострел вмиг отпустили. Во второй половине дня он уже сидел в постели, снова и снова рассказывая всем желающим о великом событии, о том, как он спас денежный сундучок полкового писаря.
Однажды зимой они с полковым писарем поехали собирать военный налог. Закончили дела в восточных уездах и намеревались заняться западными, но прежде полковой писарь хотел ненадолго заехать домой, потому что соскучился по жене и детям.
Маленькому Бенгту он, конечно, так не говорил. Ссылался на то, что коню нужно день-другой отдохнуть да и сундучок с провизией опустел, надобно его наполнить. Вдобавок денежный сундучок битком набит, и, прежде чем продолжать поездку, следует его опорожнить и отправить деньги в Карлстад.
Но в тот день, когда они поворотили домой, разбушевалась ужасная непогода, все дороги замело, конь мог идти не иначе как шагом. Уже стемнело, когда возле Ульсетера они пересекли реку Кларэльвен, а чуть позже, проезжая мимо поместья Нуршё, полковой писарь обронил, что надо бы завернуть туда и попроситься на ночлег. Однако, как уже говорилось, он соскучился по дому, а до Морбакки оставалось всего-то две мили, вот и решили они, полковой писарь и Маленький Бенгт, что, коли и придется им пробыть в пути до десяти или даже до одиннадцати, все ж таки лучше заночевать в своей постели.
Очутившись в густом лесу между Нуршё и Сандвикеном, они обнаружили, что дорога совершенно непроезжая, сани идут с таким трудом, что Гнедко вконец выбился из сил. Останавливался на каждом шагу, и ни кнутом, ни добрым словом взбодрить его было невозможно.
— Плохи наши дела, Бенгт, — сказал полковой писарь. — Нет ли тут поблизости какого-нибудь лесного хуторка?
— А ведь верно, барин. Есть недалече хуторок. Только для вас, барин, место это не годится.
— Я понимаю, что у тебя на уме, Бенгт, — отвечал полковой писарь. — Говорят, это место — пристанище мошенников да бродяг, и люди порядочные, как мне известно, остерегаются там останавливаться. Но, по-твоему, у нас есть другой выход? Мы три часа потратили, чтобы от Нуршё досюда доехать, а конь уже обессилел. Надобно поставить его под крышу, пусть отдохнет.
— Что ж, воля ваша, барин, поступайте как знаете.
Услышав такие слова, полковой писарь догадался, что у работника вправду есть весьма веские причины не заезжать на этот хутор, и решил сделать еще одну попытку продолжить путь.
Оба они вылезли из саней и принялись протаптывать дорогу коню, который медленно поплелся за ними. Работа была каторжная. Маленький Бенгт, конечно, привык к тяжкому труду, а вот полковой писарь, в больших дорожных сапогах выше колен, в волчьей шубе да при кушаке, быстро запыхался.
— Нет, Бенгт, так не пойдет, — сказал он, когда они очутились примерно напротив хутора. — Не ровен час, я вовсе без сил останусь, как Гнедко. Ступай, попроси ночлега.
Делать нечего, пришлось Маленькому Бенгту поступить, как велено. Хотя сам он думал, что лучше уж заночевать прямо тут, в санях, нежели останавливаться в этаком воровском гнезде, да еще и с казенными деньгами. Ясно ведь, кроме злосчастья да беды, ждать нечего.
Он вошел в дом — хозяева тихо-мирно сидели у печи. И никак не скажешь, что рады были принять проезжающих. Чем только не отговаривались. Мол, и не топлено в комнате для проезжающих, и кровати да постельного белья под стать благородному господину не найдется.
Однако Маленький Бенгт все ж таки их уломал. Хозяйка принесла дров, затопила в комнате. Муж ее взял лопату и пособил Маленькому Бенгту раскидать снег, чтобы конь с санями сумел дойти до сарая.
Вернувшись к саням, Маленький Бенгт увидал, что полковой писарь спит, усталость его сразила.
— Не больно-то хорошо он стережет казенные денежки, — ухмыльнулся хуторянин.
— Но покамест не случалось, чтобы он хоть гроша казенного недосчитался, — огрызнулся Маленький Бенгт.
Останавливаясь где-нибудь на ночлег, полковой писарь и Маленький Бенгт неизменно следовали определенному порядку: хозяин заносил в дом денежный сундучок, а Бенгт шел следом, с припасами.
Ну так вот, Маленький Бенгт увидал, до чего барин устал, и потому, когда они подъехали к убогой сараюшке, чтобы устроить там коня, сказал:
— Подите, барин, вам надобно прилечь! А я за вами следом, занесу в дом оба сундучка.
— О нет, занести надобно только один, — сказал полковой писарь.
Он имел в виду, что прихватить из саней нужно только денежный сундучок, так как второй, с припасами, давно опустел. Но Маленький Бенгт его не понял.
Он выпряг Гнедка, завел его в сарай. А когда вернулся, полковой писарь уже ушел в дом, и хуторянин тоже куда-то подевался. Денежного сундучка в санях не оказалось, да ведь так и должно быть.
Когда Маленький Бенгт вошел в крохотную комнатушку, полковой писарь сидел у печи. Он слышал, как работник поставил возле двери сундучок, но от усталости недостало сил повернуть голову и посмотреть.
— Запри-ка дверь, Бенгт, и вынь ключ! — сказал он.
— Не больно много проку тащить в дом пустой сундучок, — заметил Маленький Бенгт, — припасы-то у нас вышли.
— Совершенно с тобой согласен, — отозвался полковой писарь, — думаю, однако ж, мы и без ужина мигом уснем.
С этими словами он, как был в шубе и сапогах, во весь рост вытянулся на лавке. Подложил под голову парочку поленьев и мгновенно заснул.
Спал он обыкновенно до четырех или до пяти утра, а тут проснулся уже около двух, отдохнувший и бодрый.
— Живо вставай, Бенгт! — вскричал он. — Пора нам с Божией помощью отправляться в дорогу, аккурат поспеем к завтраку до Морбакки добраться.
Маленький Бенгт сей же час поднялся. Свечи у них не было, но зимою ночи не кромешно-темные. Кое-как из комнатушки выбраться можно.
— Бери сундучок, Бенгт, и иди запрягать, — сказал полковой писарь, — а я зайду в горницу, расплачусь за ночлег.
В скором времени снарядились — и в путь. Метель улеглась, и, хотя дорога была пока не накатана, ехали они довольно быстро, конь-то отдохнул.
— Все же не так глупо, что мы там заночевали, — заметил полковой писарь.
— Обошлось лучше, чем я думал, — сказал Маленький Бенгт. — Правда, мне цельную ночь какие-то страсти мерещились, будто шум да грохот. Вроде у хозяина тамошнего стучали-громыхали. И ей-ей, не знаю, на самом ли деле они там молотили или приснилось мне.
— Тебе, поди, снилось, что они украли у меня денежный сундучок, — сказал полковой писарь.
— А к слову, где у вас сундучок-то? — всполошился работник и принялся шарить под полостью.
— Сундучок? — переспросил полковой писарь. — Так ведь ты его выносил.
— Я? Я только сундучок для припасов вынес.
— Но я же сказал тебе вчера, чтобы ты забрал в дом только денежный сундучок, а другой оставил в санях!
Пожалуй, полковой писарь Лагерлёф в жизни не переживал ничего страшнее той минуты, когда понял, что по недоразумению денежный сундучок из саней в дом не занесли. Без сомнения, его украл хуторянин. Но куда он его девал? Сумел ли открыть? Сундучок-то был изготовлен специально для сбора налогов, снабжен хитроумным замком и прочно окован, хотя ворюга, может, и сумел его взломать.
Оставив коня и сани на дороге, оба поспешили обратно.
Когда они ворвались в горницу, хозяин с женой и еще четверо каких-то людей сидели у печи. Никто не выказал ни малейшего удивления, однако Маленький Бенгт с первого взгляда распознал, что вновь прибывшие — самые опасные прощелыги в округе.
— Я же говорила, не проехать вам по дороге, пока снеговой плуг ее не расчистит, — сказала женщина.
— Да нет, по дороге-то мы проедем, — отвечал полковой писарь, — только вот мой денежный сундучок остался в вашем дому, а должно ему быть при мне.
— Ох, возможно ли, что вы уехали без денежного сундучка? Он, поди, так и стоит в той комнатушке. После вас туда никто не захаживал.
— Сундучок мы не забыли, — решительно произнес полковой писарь, — ну-ка, живо тащите его сюда! Знаете ведь, что ждет того, кто крадет казенные деньги!
— Да нешто можно спрятать тут большой денежный сундучок? — воскликнула женщина. — Сами видите, какая у нас комната. Милости прошу, обыскивайте хоть весь дом.
Именно этим Маленький Бенгт как раз и занимался. Все углы обшарил — нет сундучка, и всё тут!
— Коли по доброй воле не отдадите, — сказал полковой писарь, — придется работнику моему остаться здесь на страже. Ни один из вас из дому не выйдет, пока я не вернусь с ленсманом.[6]
— Он останется нас сторожить! — По голосу явно чувствовалось, что женщина едва сдерживает смех. И по правде говоря, невелика надежда, что Маленький Бенгт в одиночку сумеет справиться с шестерыми, пока полковой писарь съездит за ленсманом.
А Маленькому Бенгту все это время не давала покоя одна мысль. Он слышал, как в печи трещит огонь, но не видел и не чуял никаких признаков того, что хозяйка что-то печет.
Не говоря ни слова, он шмыгнул к печке и открыл заслонку.
— Барин, идите сюда, гляньте, какой хлебушек они тут пекут! — крикнул Маленький Бенгт полковому писарю.
В печи, среди горящих поленьев, стоял денежный сундучок.
Муж с женой хотели было броситься на Маленького Бенгта, но полкового писаря Лагерлёфа Господь силушкой не обделил. Он отшвырнул обоих, а четверо прощелыг, которые тоже зашевелились, смекнули, что с полковым писарем шутки плохи, и притихли.
Маленький Бенгт схватил кочергу и рывком выдернул сундучок из печи. Не терпелось ему установить, насколько сундучок пострадал, и, осматривая его, он все пальцы себе обжег.
— По крайней мере, открыть крышку они не сумели! — воскликнул он.
И не ошибся. Добротный дубовый сундучок выдержал. Воры всю ночь напролет пилили-долбили, но ни хитроумный замок открыть не смогли, ни стальную оковку ободрать. В конце концов, прибегли к последнему средству: сунули сундучок в печку, да только Маленький Бенгт мигом раскусил их затею. Обуглился лишь один уголок.
Усадебные старики в один голос твердили, что после каменных домов самая старая постройка — давняя свайная клеть. Правда, она не относилась к временам первопоселенца, лет на сто позже появилась, когда Морбакка уже стала настоящей крестьянской усадьбой.
Тогдашние хозяева, видно, спешили соорудить свайную клеть, потому что такую полагалось иметь во всякой мало-мальски значительной усадьбе.
Так или иначе, постройка была самая что ни на есть простая. Сваи совсем низкие, украшений никаких. Дверь тоже низкая — войти можно, только пригнувшись. А вот замок и ключ непомерно большие. Вполне сгодились бы для тюрьмы.
Окон в клети не было, только маленькие отверстия, которые закрывали ставнями. Летом, когда ставни не закрывали, в отверстия вставляли что-то вроде сетки от мух, сделанной из тонких лучинок. Переплетали их в шахматном порядке и этой плетенкой закрывали отверстие. Света внутрь попадало немного, но не сказать, чтобы там царил кромешный мрак.
Состояла свайная клеть из двух этажей, причем верхний был оборудован куда тщательнее, чем нижний. Оно и понятно: наверху тогдашние хозяева хранили самое ценное свое достояние.
По-видимому, еще при поручике Лагерлёфе свайная клеть была точь-в-точь такова, какой ее построили. Разве что крышу обновили, а в остальном ничего больше не трогали. Лестница и та осталась прежней, хотя меж частыми ступеньками ногу толком не просунешь, да и оконца застеклить никто не удосужился.
Осенью там было великолепно. На первом этаже стояли лари с мукою свежего помола. Рядом — два вместительных чана, до краев набитые говядиной и свининой в рассоле. Подле них — ушаты и деревянные ведра с говяжьими, свиными и вермландскими картофельными колбасами и прочие заготовки, сделанные в пору осеннего забоя. В дальнем углу — большая бочка с сельдью, кадушки с соленым сигом и с ряпушкой, а нередко и бочоночек с лососиной; кроме того, лохани с солеными бобами и шпинатом да бочонки с желтым и зеленым горохом.
На верхнем этаже хранились большие кадки со сливочным маслом, сбитым за лето и припрятанным на зиму. Длинные ряды сыров лежали на полках над оконцами, с потолка свисали копченые окорока, которым уже сравнялся год. В огромном, как перина, мешке сберегали домашнего сбора хмель, в другом таком же — высоложенный ячмень. Словом, здесь были собраны запасы провизии на целый год.
Распоряжалась свайной клетью экономка. Тут были ее владения, и ключ от клети редко попадал в другие руки. Мамзель Ловисе Лагерлёф разрешалось хозяйничать в домовом чулане и в молочной, но в клеть экономка наведывалась самолично.
Всей стряпней опять же заправляла экономка. Приготовлением сиропов и варенья да мелкой выпечкой могла заниматься и мамзель Ловиса, но если надобно было зажарить мясо, сварить сыр или испечь хрустящие хлебцы, то руководила непременно старая экономка.
Морбаккские дети питали к ней огромную любовь и безграничное доверие. Считали ее чуть ли не самой важной персоной в усадьбе.
Видели ведь, что приезжие родичи первым долгом шли на кухню, здоровались с экономкой, и если в семье что-нибудь случалось, то поручик Лагерлёф призывал ее и рассказывал об этом, и, когда Даниэль с Юханом после Нового года и осенью уезжали в школу, им всегда велели попрощаться с экономкой.
Слышали дети и как все посторонние твердили, что г‑же Лагерлёф должно почитать себя счастливицей, раз на кухне у нее такая преданная помощница. Под ее надзором любая работа всегда исполнялась чин чином.
Вдобавок нигде не отведаешь такого, как в Морбакке, рождественского пива, и такого хрустящего хлебца, и такой вкусной еды, а это заслуга старой экономки, тут все были единодушны.
Поэтому не удивительно, что детишки считали ее главной. Они твердо верили, что, не будь экономки, все в Морбакке шло бы шиворот-навыворот.
Но однажды маленькая Анна Лагерлёф разузнала секрет, который по-настоящему ее напугал. Держать его при себе она никак не могла, вот и поделилась с сестренкой Сельмой: она, мол, слыхала, как служанки говорили, что экономка замужем, что у нее есть муж.
Описать невозможно, как обе девочки встревожились. Коли экономка замужем и имеет мужа, нет никакой уверенности, что она останется в Морбакке.
Что же тогда будет с маменькой, которой она сейчас так помогает? Что будет с ними самими, которых она всегда угощает чем-нибудь вкусненьким, стоит им появиться на кухне? И что будет со всей усадьбою?
Да, совершенно необходимо выяснить, как обстоит на самом деле. И они решили спросить Майю, новую няньку, возможно ли, чтобы экономка была замужем.
Разумеется, нянька Майя прекрасно знала эту историю. Слышала ее от своей матери, которая служила в Морбакке аккурат в то время, когда все произошло.
Оказывается, это не выдумки, а чистая правда, хотя разговоров об экономкином замужестве дети никогда прежде не слыхали. И муж ее жив, он резчик по дереву, живет в Карлстаде. Стало быть, дело обстоит не очень-то хорошо, раз он не умер.
А случилось все вот как: когда поручик и его брат стали ходить в карлстадскую школу, старая г‑жа Лагерлёф послала с ними свою верную экономку, Майю Персдоттер, чтобы та присматривала за мальчиками и готовила им еду. В городе она и свела знакомство с резчиком, и тот к ней посватался.
Мать няньки Майи рассказывала, что той весною, когда экономка воротилась домой и объявила, что собирается замуж, старая хозяйка огорчилась и испугалась, так как понимала, что потеряет величайшее свое сокровище. “И каков же твой жених, Майя? — спросила она. — Ты точно знаешь, что он хороший человек?”
На сей счет экономка ничуть не сомневалась. Он резчик по дереву, собственную мастерскую имеет и собственную усадьбу. В доме у него все в полном порядке, можно хоть сейчас под венец, лучшего мужа ей не найти.
“Но разве понравится тебе круглый год сидеть в четырех стенах на голой городской улице? — воскликнула старая г‑жа Лагерлёф. — Ты ведь всю жизнь на природе жила”.
Экономка и тут опасений не имела. Все у нее будет хорошо. Жизнь ее ждет легкая, ведь не понадобится ни печь, ни пиво варить, только что сходить на рынок да купить все нужное в хозяйстве.
Слыша такие речи, старая г‑жа Лагерлёф поняла, что экономке загорелось замуж и, хочешь не хочешь, надо готовиться к свадьбе. Играли свадьбу в Морбакке, жених приехал туда, с виду человек разумный и дельный, а на следующий день он с женою уехал в Карлстад.
Однажды вечером, спустя две недели, а может, и меньше, г‑жа Лагерлёф взяла ключ от свайной клети, решила отрезать к ужину ветчины. А всякий раз, когда брала ключ от клети, она неизменно думала о Майе Персдоттер: как она там? “Если бы я не послала ее в Карлстад, она бы с резчиком не познакомилась, — думала г‑жа Лагерлёф, — и я бы сохранила у себя добрую помощницу, и не пришлось бы мне, как теперь, по двадцать раз на дню бегать в клеть”.
Она уже собралась зайти внутрь, но ненароком бросила взгляд на аллею и на дорогу, ведь в ту пору обзор ничто не заслоняло. И замерла, потому что под березами шагал человек и был он так похож на Майю Персдоттер, ее верную помощницу и подругу с юных лет, что она даже ключ уронила.
Чем ближе подходила путница, тем меньше было сомнений. А когда она остановилась перед хозяйкой и сказала: “Добрый вечер, барыня!” — г‑жа Лагерлёф волей-неволей поверила своим глазам.
“Неужто ты, Майя Персдоттер? — воскликнула она. — Что ты здесь делаешь? Муж нехорош оказался?”
“Он только и знай, что пьянствует, — отвечала экономка. — Дня не проходило, чтоб не напился. Чистый спирт хлещет, который вообще-то нужен ему для работы. Не-ет, с этаким пропойцей я не выдержу”.
“Ты же собиралась ходить на рынок, покупать все необходимое и поменьше работать”, — заметила старая г‑жа Лагерлёф.
“Я буду работать на вас, хозяйка, на руках стану вас носить, только позвольте мне вернуться, — сказала экономка. — Я день и ночь по Морбакке тосковала”.
“Тогда заходи, поговорим с полковым писарем! — вскричала старая хозяйка, от радости она чуть не прослезилась и добавила: — И с Божией помощью мы никогда больше не расстанемся”.
Так и вышло. Экономка осталась в Морбакке. Муж ее, видно, понял, что нечего и пытаться вернуть ее. Не приезжал за нею, обратно не звал. Обручальное кольцо она сняла и спрятала в сундук с одеждой, а об истории этой никто больше не вспоминал.
Маленьким дочкам поручика Лагерлёфа не мешало бы и успокоиться, когда они об этом услышали, но они еще долго потом боялись. Резчик-то был жив, а значит, мог, в конце концов, заявиться в Морбакку, с требованием вернуть ему жену. И, стоя поблизости от клети, где было хорошо видно дорогу, они все время ждали, что заметят его. Нянька-то Майя говорила, что, если он потребует вернуть жену, той придется подчиниться.
Они понятия не имели, сколько экономке лет. Сама она запамятовала, в каком году родилась, а в церковной книге навряд ли записано правильно. Наверняка ей за семьдесят, но резчик все равно может забрать ее к себе, ведь она человек замечательный.
И как же тогда будет с Морбаккой?
В старину вся усадебная челядь получала одежду от хозяина, и можно представить себе, что работы у женщин круглый год было полным-полно. Долгими темными зимними вечерами и долгими темными зимними утрами приходилось им сидеть за прялкой, прясть уток да основу, а вот ткать начинали только весною, когда дни становились светлыми, — в полумраке такую работу не сделаешь.
Чтобы к лету, когда в усадьбу наведывался приходский портной, изготовить сермягу, и холст, и бумажную материю, и шерстяную потоньше, надобно было торопиться с тканьем. Но коли постав стоит на кухне, особо не поторопишься. Нет, ткачихам лучше сидеть одним, в помещении, где никто им мешать не будет.
Вот почему раньше во всех приличных усадьбах устраивали отдельную ткацкую мастерскую, и в Морбакке тоже. Еще во времена старых пасторов. Над людской соорудили второй этаж, состоявший из двух низких помещений с изразцовыми печками из кирпича, если можно так выразиться, со стенами, обмазанными глиной, и дощатым потолком. В дальней комнате жил староста, а в передней стояли возле окон два ткацких постава.
Ткацкая мастерская работала и при поручике Лагерлёфе, хотя жалованье челяди платили уже деньгами, а не одеждой. Г‑жа Лагерлёф очень любила тканье и изготовляла полотенца, постельное белье, скатерти, половики, шторы, обивочную ткань и материал на платье — словом, все, что требовалось в хозяйстве. Целое лето ткацкие станки у нее работали без простоев.
Но осенью поставы убирали, на их место ставили длинный низкий стол, весь в пятнах смолы, и круглые трехногие стулья из людской. Значит, в скором времени ожидали приходского сапожника, солдата Свенса.
И действительно, немного спустя они приходили, Свенс и подмастерья его, с большими ранцами, полными подметок, молотков, колодок, дратвы, щеток, подковок, шнурков и деревянных гвоздей — все это высыпали на низенький стол.
Сапожник был долговязый, тощий, черноволосый, с окладистой черной бородой и на первый взгляд вправду производил впечатление человека сурового и грозного, настоящего вояки. Однако ж говорил он робко, боязливо. Маленькие глазки смотрели мягко, а во всей осанке сквозила легкая неуверенность. Так что в конечном счете он, пожалуй, был не столь уж и опасен.
С появлением сапожника маленьких детишек поручика Лагерлёфа охватывал невероятный восторг. Едва лишь выдавалась свободная минутка, они мчались вверх по шаткой лестнице в ткацкую мастерскую. Не столько затем, чтобы поболтать, ведь солдат Свенс был человек работящий и молчаливый, сколько затем, чтобы посмотреть, как там работают, увидеть, как шьют башмак — с самого начала, когда кожу натягивают на колодку, и до конца, когда вырезают ремешок.
Сапожник, как правило, сидел, уныло повесив голову, однако радостно оживлялся, услыхав на лестнице шаги поручика Лагерлёфа.
Когда-то они с поручиком Лагерлёфом служили в одном полку и, потолковав немного о башмаках, коже для подметок и сапожной ваксе, принимались вспоминать давние истории времен Тросснесских лагерей. Когда оба изрядно входили в раж, поручик иной раз умел уговорить сапожника затянуть старую солдатскую песню, не похожую на другие военные песни, потому что начиналась она так: “Мы, шведские герои, не любим воевать”. Солдаты сложили ее в 1848 году на пути в Данию, в том походе, который прозвали “бутербродной войной”.[7]
Была у сапожника Свенса одна особенность: очень он любил рассказывать байки про портного Лагера, который при полковом писаре много раз портняжил в этой самой комнате и был столь же боек и горазд на проказы, сколь Свенс хмур и меланхоличен.
— Вы небось слыхали, поручик, как портной Лагер сподобился этакого имени? — как-то спросил он.
Поручик, конечно, знал эту историю не хуже чем “Отче наш”, однако в ответ сказал:
— Может, и слыхал, но ты, Свенс, поди, расскажешь по-своему.
— Ну, стало быть, Лагер, как и я, был простым солдатом, только до меня. В полку говорили, что сперва его звали Ларс Андерссон. А потом пришел солдатам приказ выбрать себе новые имена, потому как Андерссонов да Юханссонов оказалось непомерно много.
И вот однажды на сборах в Тросснесе рядовых одного за другим стали вызывать к полковому писарю Лагерлёфу, к батюшке вашему, он спрашивал каждого, как тот хочет прозываться, и заносил новое имя в списки. Ларс Андерссон тоже явился вместе с остальными, а полковой писарь, само собой, знал, какой он проказник, ведь портной из году в год неделями сидел тут, в Морбакке, всю усадьбу обшивал. И притом бесперечь шутки шутил да веселился. Кого хочешь, передразнит из любой окрестной усадьбы, любые вещицы у него вмиг исчезали, ровно у фокусника на базаре, а тросточкой орудовал так, что на слух ни дать ни взять будто цельный полк марширует. Хотя, право слово, мог и бед натворить, потому как измышлял всякие-разные байки и через это учинял свары промеж людей в усадьбах.
“Ну, Ларс Андерссон, как ты желаешь прозываться?” — спросил полковой писарь, приняв серьезнейший вид, чтобы тот и думать не смел о проказах.
“Боже милостивый! — воскликнул портной. — Я что же, могу назвать себя как заблагорассудится?” — Он наморщил лоб, прикидываясь, будто изо всех сил старается подыскать имечко.
“Да, Ларс Андерссон, можешь”, — отвечал полковой писарь. Но, зная портного, добавил, что имя должно быть порядочное, почтенное, шуточкам да забавам тут места нету.
Помните, поручик, как выглядел ваш батюшка? По натуре он был человек добрый, обходительный, однако ж многие при виде его изрядно робели — ростом-то высоченный, грузный, брови черные, кустистые.
Но портной даже не думал робеть.
“Что ж, я хочу прозываться Лагерлёф, — сказал он, — имя порядочное и почтенное. Во всем Вермланде лучше не сыскать”.
Услыхав, что проказник надумал прозываться Лагерлёфом, полковой писарь аж побагровел.
“Нет, так не пойдет, — сказал он, — нельзя, чтобы в полку были двое с одной фамилией”.
“Да ведь по меньшей мере трое носят фамилию Уггла и четверо — Лильехёк, — отвечал портной, — и навряд ли кто спутает меня с вами, полковой писарь”.
“Выходит, Ларс Андерссон, ты не понимаешь, что этак не годится?” — спросил полковой писарь.
“Я бы не выбрал это имя, кабы вы позволили мне назвать себя так, как я хочу. — Портной постарался принять самый что ни на есть серьезный и скромный вид. — Знаю ведь, что коли дали вы кому обещание, то нипочем его не нарушите, это уж точно”.
Оба замолчали, полковой писарь Лагерлёф прикидывал, как бы вывернуться из затруднения, не хотелось ему, чтоб весь полк над ним потешался, да и вообще, незачем этакому проказнику, как портной, прозываться Лагерлёфом.
“Послушай, Ларс, — сказал он, — тут в полку, может, еще куда ни шло, чтобы мы с тобой носили одно имя, но дома, в Морбакке, этак не годится, пойми. И коли ты упорно настаиваешь прозываться Лагерлёфом, приготовься к тому, что дорога в Морбакку тебе навсегда заказана, не шить тебе там больше”.
Вот когда портной испужался, потому как недели, когда шил в Морбакке, он считал лучшими в году. Нигде его не встречали так радушно, как в Морбакке, нигде народ так не любил его байки да затеи.
“Может, обойдешься фамилией Лагер?” — продолжал полковой писарь, заметивши, что тот вроде как засомневался.
Хочешь не хочешь, согласился портной на Лагера и прозывался так до конца своих дней.
Речь пойдет об одной старой деве. Несколько лет она служила в Филипстаде у родителей г-жи Лагерлёф, когда та была еще ребенком, а теперь, на старости лет, поселилась в Эмтервике. И раз-другой в году приезжала в Морбакку погостить.
Рослая, видная, с седыми волосами. Строгий рот, решительный нос, натура серьезная. Она обожала священников и проповедников, посещала молитвенные собрания и швейные кружки. Затевать с нею разговоры о танцах, о романах, о любви было непозволительно, она этого терпеть не могла.
Опять-таки в ее присутствии не разрешалось дурно отзываться о людях или заводить речь о нарядах, да и про греховные события в широком мире она тоже слышать не желала.
Нелегкая задача — найти, о чем бы с нею потолковать. Собственно, весь выбор предметов для беседы сводился к кулинарии да к погоде. Темы, конечно, благодатные, хватало их надолго, однако в конце концов и они иссякали, потому что словоохотливостью Барышня не отличалась, на все вопросы давала короткие, взвешенные ответы. В Морбакке все знали, что есть один способ вызвать Барышню на разговор, но тут имелись свои опасности. Некогда она служила экономкой в большой усадьбе, у пробста, у которого было двадцать человек детей, причем все они благополучно выросли. К этому семейству Барышня никогда интереса не теряла и с большою охотой о нем говорила.
Однажды под вечер все сидели в морбаккской столовой зале, пили кофе. На обеденном столе стоял кофейный поднос с чашками, блюдцами, сахарницей, сливочником и сухарницей, а рядом — железный кофейник, ведь в фарфоровый кофе обычно переливали, только когда приходили особо важные гости.
Каждый подходил и сам наливал себе кофейку. И брал не больше одного кусочка сахару, одного пшеничного и одного ржаного сухарика. Если же на стол выставляли крендели, коврижки или пирожки, все тоже брали по одной штучке. Наполнив чашки, все рассаживались по своим местам и приступали к кофепитию. Г‑жа Луиза Лагерлёф сидела в одном углу дивана, мамзель Ловиса Лагерлёф — в другом, а поручик Лагерлёф — в кресле-качалке, которое принадлежало только ему и которое никто другой занимать не смел. Г-н Тюберг, Юханов домашний учитель, помещался в плетеном кресле, а между этими четырьмя стоял круглый ольховый столик. Юхан Лагерлёф сидел за столиком у окна, за другим таким же устраивалась Анна, а за сложенным ломберным столом в углу возле изразцовой печки сидели младшенькие — Сельма и Герда, правда, считалось, что им еще рановато пить кофе, поэтому обе довольствовались молоком.
В тот день в кофепитии участвовала и приехавшая погостить Барышня. Она расположилась на черном плетеном стуле из тех, что стояли вокруг обеденного стола. И сидела почти посреди комнаты, так что все видели ее и могли с нею побеседовать.
Попивая кофе, общество обсуждало безопасные темы, а когда исчерпало их, поручик Лагерлёф, не терпевший перерывов в беседе, принялся расспрашивать Барышню о миссии и проповедниках, о швейных кружках и молитвенных собраниях.
Поскольку же все знали, каков он и какова она, было ясно, что добром это не кончится.
Г‑жа Лагерлёф попыталась направить их разговор в другое русло, мамзель Ловиса легонько подтолкнула брата локтем, а г-н Тюберг обратил внимание собравшихся на то, что кофе нынче удался прямо-таки на славу. Но поручик и Барышня будто и не слышали и уже начали горячиться.
Г‑жа Лагерлёф хорошо знала, что если Барышню обидит какое-нибудь замечание поручика по адресу “миссии”, то ее здесь по меньшей мере целый год не увидят. Но ведь у нее заведено так, что раз в полгода ей необходимо приехать в Морбакку, подкормиться немножко и получить в гостинец добрый запас муки и иной снеди.
В тревоге своей г‑жа Лагерлёф ничего лучше не придумала, кроме как спросить Барышню, что сталось со всеми двадцатью пробстовыми детьми.
Сию же минуту та позабыла и о Внутренней, и о Внешней миссии, и о проповедниках, и о малолетних язычниках, и даже о безбожном поручике Лагерлёфе. Просияла, будто солнце, и немедля принялась рассказывать:
— Это было самое удивительное время в моей жизни. Большую стирку в той усадьбе приходилось устраивать каждые две недели, и лохани для стирки вечно стояли полнехоньки. Никогда не поешь спокойно, потому как с обеих сторон по ребенку, которого надобно накормить. А ежели постельное белье шили, полотно штуками закупали. Сапожник, портной и белошвейки по другим усадьбам прихода вообще ездить не успевали, у пробста всегда хватало работы.
— Но барышня Анна, голубушка, как же пробст с женою сумели поднять этакую прорву детишек? — спросила г‑жа Лагерлёф, чтобы хорошенько ее раззадорить.
— Сумели, хозяюшка, и хорошо воспитали, все они стали превосходными людьми, — отвечала Барышня. — Лучше просто не бывает. Взять хотя бы старшую дочку Еву, уж как она наловчилась шить распашонки да смотреть за малышами! И замуж вышла в семнадцать лет, за младшего священника Янссона из Шиланды, а когда помер он — за пробста из Вестеръётланда. Детишек у нее было много, но после первой своей свадьбы она в родительский дом больше не приезжала.
— Должно быть, считала, что там и без нее народу хватает, — сухо заметил поручик Лагерлёф.
Девчушки в уголке возле печи тихонько прыснули, но Барышня наградила их таким суровым взглядом, что обе вмиг умолкли.
— Следующий по старшинству — мальчонка по имени Адам, — продолжала Барышня. — Ужас до чего был горластый, хуже я не видала. А когда сделался пастором, служил в церкви так замечательно, что назначили его придворным проповедником. За него любая невеста пошла бы, только он жениться не захотел, всю жизнь холостяком прожил, не знаю уж, по какой причине.
— Скажите пожалуйста! — вставил г-н Тюберг, и девчушки в углу опять захихикали, а Барышня так глянула на них и на г-на Тюберга, что все трое испуганно притихли.
— Третий по возрасту — опять же мальчонка, которого назвали Ноем, — сказала Барышня. — Так вот он навострился ловить рыбу, семью пропитанием обеспечивать, за что мы с его маменькой очень его благодарили. Ной стал священником в Халланде и всю жизнь каждый год присылал родителям большущую бочку соленой лососины.
— Кстати, о лососине… — начал было поручик Лагерлёф, он хотел сказать, что пора бы доставить в дом новый бочонок лососины, но разве Барышню остановишь?
— За Ноем идет Сим, — продолжала она, — этот стал отменным охотником, под стать брату-рыболову. Видели бы вы, сколько глухарей да зайцев он приносил домой. Тоже на священника выучился и получил большой приход на юге, в Сконе. И каждую зиму присылал домой косулю, которую подстрелил сам.
Покончив с Симом, она перевела дух и огляделась вокруг. Но все покорно молчали, никто и не думал ее перебивать.
— После трех мальчиков родилась девочка, которую назвали Сарой, и я готова поклясться перед Богом и людьми, что в жизни не встречала этакого таланта по части засолки огурцов, приготовления варенья и сиропов. Только вот замуж она не вышла. Переехала в Стокгольм и вела хозяйство брата, того, что заделался придворным проповедником.
Следующая тоже девочка, — продолжала Барышня, — Ревекка. И признаться, я понимала ее куда хуже, чем других детей. С этаким светлым умом впору в священники податься, как братья, а вдобавок она стихи сочиняла. Народ сказывал, во всем краю никто так ловко не сочиняет колыбельные. Но замуж вышла, правда, всего-навсего за школьного учителя.
Тут рассказ прервали, горничная принесла свежесваренный кофе, и все потянулись за добавкой.
— Я вот думаю, не было ли среди детей такого, что умел бы сварить порядочную чашку кофе, — сказал поручик Лагерлёф.
— Вы опередили меня, поручик, — отозвалась Барышня. — Возможно, это покажется странным, однако ж самый большой талант по части стряпни был у четвертого мальчонки, Исака. Уж до того ловко и соус сбивал, и мясо жарил, что лучшего помощника у плиты подлинно не сыскать.
— А лучше всего небось кашу для малышей варил, — вставил г-н Тюберг.
По всей комнате, не только в уголке у печки, послышались смешки, одна г‑жа Лагерлёф осталась серьезна.
— Поразительная у вас память, барышня Анна, сколько вы всего помните, — сказала она, чтобы у старушенции не испортилось настроение.
Барышня вообще-то отличалась обидчивостью, но не тогда, когда удавалось поговорить о любимых ею пробстовых отпрысках. Тут ее ничем было не пронять. Хотя от Исака г-н Тюберг их все же избавил. Они так и не услышали, на что он употребил свои таланты.
— Следующие двое — близнецы, и назвали их Иаковом и Исавом, — сказала Барышня. — Похожи были один на другого как две капли воды, я их вовсе не различала. В жизни не видывала мальчуганов, которые этак ловко прыгали, скакали верхом и бегали на коньках, но они тоже стали священниками.
— А я думал, в канатоходцы подались, — проворчал поручик Лагерлёф.
— Нет, они стали священниками, — невозмутимо повторила Барышня. — Исав отправился в Емтланд, пришлось ему по горам лазить, Иаков попал в Бохуслен, мотался там на лодках да на кораблях. Обоим достались приходы под стать талантам, оба могли использовать дарованные Господом способности, как и их братья-сестры.
— Ну а как вышло с Иосифом? — полюбопытствовал поручик.
— Прежде идут две девочки, поручик, Рахиль и Лия, — по-прежнему невозмутимо отвечала Барышня. — Эти садовничали на славу, одна сажала да растила, другая сорняки выпалывала. Епископ, когда приезжал с проверкой, твердил, что в жизни не едал такого вкусного гороха и такой земляники. А это как раз заслуга Рахили да Лии. Обе за фабрикантов вышли. Вот теперь можно и про Иосифа рассказать.
— Он, поди, стал помещиком? — сказал поручик.
— Арендатором стал у отца, — сообщила Барышня, — хорошо заботился и о пашнях, и о коровах, снабжал провизией родителей и братьев-сестер.
— Разве же я думал иначе? — Поручик встал, прошел к двери, где повесил шляпу и трость, и, не говоря более ни слова, вышел вон.
— Тринадцатого звали Давид, — продолжала Барышня. — Этот был трижды женат и от каждой жены имел троих детей. Коли желаете, господа, могу поименно перечислить всех его жен и детей. Хотя, наверно, лучше продолжить про пробстовых отпрысков?
Конечно, все согласились, что это самое благоразумное, однако г‑же Лагерлёф подобная перспектива внушила изрядные опасения.
— Схожу-ка я за рукоделием, — сказала она, — так будет удобнее слушать.
По правде говоря, воротилась она с рукоделием не очень скоро.
— Четырнадцатой по порядку была девочка, Дебора.
Услужливая, милая, всегда мне с выпечкой помогала. Замуж не вышла, так и осталась дома. Надобно ведь матери пособить, за младшенькими приглядеть. Со странностями девушка. Иной раз говорила, будто по душе ей католическая вера, потому как не дозволяет она священникам жениться.
В эту минуту возле двери послышался негромкий стук. Г-н Тюберг умудрился тихонько, незаметно прошмыгнуть вон из комнаты, только дверь за ним хлопнула.
— Пятнадцатая — опять девочка, по имени Марта. Красивая, глаз не отвесть, но тоже маленько странная. В семнадцать лет вышла за пробста, которому уже шестьдесят два стукнуло, и ведь затем только, чтобы из дому уехать.
Тут Анна с Юханом встали. Дескать, надо за лампой сходить, темнеет уже. Однако и они воротились нескоро.
— Шестнадцатую звали Марией, — рассказывала Барышня. — Красотой она не отличалась и говорила, что ни священник, ни помещик замуж ее не возьмут, но дома она нипочем не останется. Вот и вышла за крестьянского работника.
Мамзель Ловиса все это время так и сидела в углу дивана. Вообще-то она спала крепким сном, хотя Барышня ничего не заметила.
— Семнадцатой аккурат восемнадцать стукнуло, когда я распрощалась с пробстовой усадьбой. Она помогала матери писать письма всем братьям-сестрам, ведь в одиночку с этим нипочем не справиться.
Кто-то повернул снаружи дверную ручку, заглянул в щелку. Но сию же минуту дверь затворилась.
— Восемнадцатому только-только минуло пятнадцать, — продолжала Барышня, — а он уже объявил, что уедет в Америку, потому как не в состоянии валандаться с этакой уймой родни. А девятнадцатому и двадцатому, когда я видела их последний раз, было четырнадцать и тринадцать.
Едва она произнесла эти слова, вошли г‑жа Лагерлёф с вязанием и Анна с лампой, а мамзель Ловиса пробудилась.
— Спасибо, спасибо, барышня Анна, голубушка! — воскликнула г‑жа Лагерлёф. — Никогда нам этого не забыть. Весьма поучительная история и для меня, и для детей.
Мамзель Ловиса Лагерлёф по традиции наряжала невест. Но приезжали к ней с этой целью не все без разбору, а только дочери самых что ни на есть зажиточных крестьянских семейств. Иногда две или три за год, а то и вовсе не одной.
Прежде, когда в Морбакке жил священник, женщинам из пасторской усадьбы, вероятно, по чину полагалось наряжать невест, в первую очередь тех, которых венчали в церкви. До мамзель Ловисы этим занимались ее маменька, и бабушка, и прабабушка, и прапрабабушка. Обычай сложился давно, она лишь продолжила его как наследница.
В наследство ей достались и все свадебные уборы, собранные в Морбакке за многие годы. В большом старинном поставце она хранила длинные низки стеклянных, коралловых и янтарных бус. Был у нее и целый набор старинных черепаховых гребней, которые выступают над прической аж на четверть локтя, и коллекция твердых картонных ободков, валиков, разрисованных цветами или обтянутых белым шелком, их использовали в ту пору, когда невесты надевали налобник и шапочку. Имелись и высокий брачный венец из картона, с зубчиками, обтянутыми золоченой бумагой и зеленой да розовой тафтой, и венки из искусственных роз, и длинные — не один локоть — ленты из зеленого шелка, расшитые шелковыми розовыми цветами. В том же ящике лежали курчавый налобный шиньон а-ля Дженни Линд, шпильки для волос, украшенные стеклянными подвесками, длинные серьги из фальшивого жемчуга, всевозможные броши, браслеты и латунные обувные пряжки, усыпанные поддельными рубинами, аметистами и сапфирами.
В те времена, когда использовали означенные вещицы, нарядить невесту было задачей ответственной и трудоемкой. Предшественницы мамзель Ловисы порою уже за много дней до свадьбы сидели с иголкой, обшивали яркими шелковыми лентами рукава и юбку свадебного платья. Бывало, оклеивали невестин венец новой золоченой бумагой, мастерили новые бумажные цветы и начищали латунные побрякушки, так что они сверкали как золото.
И хотя вся эта роскошь была подделкой, тем не менее, вполне понятно, что крестьянская невеста в большом высоком венце, окаймленном широкой цветочной гирляндой, с множеством разноцветных бус на шее, в яркой шелковой шали, в юбке, расшитой многоцветными лентами, с браслетами на запястьях и пряжками на туфлях являла собою поистине великолепное зрелище.
Пожалуй, именно такой наряд и был как нельзя более под стать рослой, ясноглазой и румяной крестьянской девушке, чье тело сформировалось в тяжелом труде, а кожа потемнела от солнца, потому что она много бывала на воздухе. В этаком уборе она двигалась с достоинством, горделиво, словно это возвышало ее над остальными. Для жениха она выглядела в день свадьбы королевой, богиней богатства. Прекраснейшая из роз на лугу, она блистала перед ним, словно золоченый ларец.
Но когда настал черед мамзель Ловисы наряжать невест, она уже не могла пользоваться давним убранством. Теперь обходились тонким миртовым венцом, миртовым же веночком и пышной белой фатой — вот почти и все. Иногда она украшала красной шелковой лентой лиф гладкого черного шерстяного платья, а чтобы слегка оживить простоту, давала невестам напрокат золотую брошь, золотую цепочку, золотой браслет и золотые часы.
Без сомнения она тосковала по давним временам. Видела, что-то не так с этой экономией на красках и украшениях, со старательным укрыванием решительных и, возможно, чуть грубоватых черт под воздушно-белой тюлевой фатой. Такой убор под стать бледным городским барышням, которые хотят явиться перед женихом похожими на грезу, девственно-чистыми. Она не отрицала, что и это может выглядеть красиво, но, по правде говоря, крестьянским невестам куда больше шли давние наряды.
А уж как хлопотно раздобывать мирт для гирлянды и венца в сельской-то глуши! Мамзель Ловиса посадила маленькие миртовые деревца, но они упорно не желали расти, а от невест, как правило, помощи ждать не приходилось.
Однажды мамзель Ловиса угодила в прескверное положение. Пришла к ней средних лет женщина, Кайса Нильсдоттер, и попросила нарядить ее невестой. Сама она происходила из довольно скромной семьи, но замуж собиралась за школьного учителя. И потому решила: коли она сделала такую хорошую партию, то и нарядить ее должна не кто-нибудь, а мамзель Лагерлёф.
Что ж, мамзель Лагерлёф возражать не стала. Только поставила условие: невеста поможет ей раздобыть миртовые веточки.
— Мирта у меня почти не осталось, — сказала она, — не знаю, где его взять.
Невеста посулила принести мирт и для венца, и для гирлянды, однако же слово свое сдержать как следует не сумела. За день до свадьбы прислала в Морбакку несколько веточек, но листья на них почернели, пожухли и для брачного венца никак не годились.
Вот ведь беда — что прикажете делать? Мамзель Ловиса оборвала со своего мирта все зеленые веточки, но их явно не хватит. Служанки обегали соседние усадьбы, принесли еще немного плохоньких веточек. В тот год мирт вообще был какой-то хворый. Листья черные, только тронешь, сразу осыпаются.
Однако другой зеленью брачный венец украшать нельзя, нужен мирт, и точка. Молодые, свежие веточки брусничника, конечно, очень похожи на мирт, только ведь венец из брусничника будет для невесты большим бесчестьем. Чего доброго, она решит, будто свадьба у нее ненастоящая.
Мамзель Ловиса положила жалкие веточки в воду и далеко за полночь трудилась над венцом и гирляндою. Задача безнадежная, но она старалась изо всех сил.
А утром тихонько, украдкой ушла по аллее в лес. Уходила с пустыми руками и вернулась вроде как тоже с пустыми.
По дороге через кухню в свою комнату она посетовала, что никогда прежде не мучилась с брачным венцом так, как в этот раз. Служанки ей посочувствовали, вызвались сбегать по другим соседям, выпросить мирту.
— Нет, спасибо, — отвечала мамзель Ловиса, — времени нет бегать. Жених с невестой вот-вот будут здесь.
Она прошла к себе, вплела еще веточку-другую в венец и гирлянду, в тех местах, что совсем уж зияли пустотой. А потом показала свое творение экономке и служанкам.
— Боже милостивый, да где ж вы их раздобыли, мамзель Ловиса? — воскликнули те. — Что венец, что гирлянда — сущее загляденье, как всегда. А веточки-то сплошь были почитай что голые, с черными листьями!
Мамзель Ловиса объяснила, что миртовые веточки, полежавши в воде, отудобели. Мол, чернота на листьях — это большей частью грязь да копоть.
Тут и жених с невестой пожаловали, невесту отвели в комнату мамзель Ловисы, стали наряжать. Она хоть и не первой молодости, но собою недурна и привлекательна. Когда всё закончили, ее проводили в гостиную к большому зеркалу; посмотревшись, она осталась очень довольна:
— Никогда не думала, что смогу этак выглядеть.
Она принесла с собою флакон одеколона и красивую шкатулку, полученную на помолвку в подарок от жениха. Шкатулка была полна карамелек, сахара, изюма и пастилок, и теперь невеста обошла комнату, угостила сначала мамзель Лагерлёф, а потом всех остальных. Каждому позволялось мазнуть себя душистой водой и выбрать из шкатулки карамельку или сахарок. Кайса Нильсдоттер казалась куда веселее и довольнее, чем невесты помоложе, и все наперебой твердили, какая она красивая да нарядная.
Немного погодя невеста с женихом откланялись — поехали к священнику венчаться, а оттуда домой к невесте, где состоится свадьба.
На первых порах Кайса Нильсдоттер была в замужестве совершенно счастлива. Муж был намного старше ее, но она так уважала его ученость, что почитала для себя делом чести заботиться о нем и создать ему уютный дом.
Но потом кто-то пустил слушок. Не иначе, как кто-то из обитателей Морбакки, хотя имя зачинщика так и осталось неизвестным. Слушок этот облетел весь приход, и в конце концов какой-то друг-доброжелатель, наверно, донес его до Кайсы Нильсдоттер:
— Мамзель Ловиса Лагерлёф сплела тебе брачный венец из брусничника.
Поначалу Кайса не поверила. Это же совершенно немыслимо. Но потом она призадумалась. Венец-то был очень красивый, не хуже, чем у других. Светился на голове яркой зеленью. Кайса помнила, как гордилась, что надела его на нее благородная мамзель.
Только вот не слишком ли яркой была зелень? Той весною, когда она выходила замуж, на мирты напала хворь, ей ли не знать. Уж как она тогда старалась раздобыть по-настоящему зеленый мирт, но безуспешно.
Мамзель Ловиса, поди, решила, что с нею и так сойдет, с бедной невестой церемониться не обязательно. Дочке богатого крестьянина она бы никогда не посмела подсунуть венец из брусничника.
После долгих размышлений Кайса поговорила с мужем. Она, мол, опасается, женаты ли они как должно, коли венец у нее был из брусничника.
Муж знать не знал, чем ей помочь. Она плакала и горевала. Чувствовала себя опозоренной и униженной. Мамзель Лагерлёф сочла, что она не ахти какого роду-племени и незачем чин чином наряжать ее невестой, вот и сплела венец из брусничника. А теперь и она, и весь приход над Кайсой насмехаются.
В конце концов муж посоветовал сходить в Морбакку и спросить мамзель Ловису, как было дело, и жена действительно так и сделала.
Только в Морбакку ей случилось прийти в крайне неудачное время. В тот день там был большой праздник, и когда она вошла в кухню, тем, кто там находился, даже поздороваться как следует было недосуг. Она спросила мамзель Ловису, однако ж та была в комнатах, с гостями, и позвать ее никак нельзя. Дескать, прощения просим, но нынче тут великий праздник. Может, она пройдет в комнатку при кухне, в комнатку мамзель Ловисы, посидит там, подождет.
Кайса Нильсдоттер вошла в комнату. Именно здесь ей на голову надели брусничный венец. Она помнила, как радовалась в тот день. И сейчас, снова очутившись в этой комнате, подумала, что все-таки в обман поверить трудновато.
Немного погодя из кухни появились две служанки, каждая с подносом, уставленным бокалами с вином, и прошли в залу. Дверь они за собой не затворили, так что посетительница могла видеть залу и гостиную, где толпилось множество людей. Да, праздник и впрямь большой. Присутствовали не только господа из Эмтервика. Она узнала пробстово и докторское семейства из Сунне и магистра Хаммаргрена из Карлстада, женатого на сестре мамзель Ловисы.
Кайса застеснялась и пошла закрыть дверь, но в этот самый миг услыхала слова, которые заставили ее замереть и прислушаться. Поручик Лагерлёф, стоя посредине залы, с бокалом вина в руке, объявил о помолвке своей сестры Ловисы с младшим эмтервикским священником — пастором Миленом.
Гости начали поздравлять, произносить здравицы. Все выглядели довольными и приятно взволнованными, что нисколько не удивительно. Мамзель Ловисе Лагерлёф минуло сорок, родные, поди, уже и не думали, что она выйдет замуж. Пастор Милен был вдовец с четырьмя малолетними детишками, которым надобны присмотр и забота. Стало быть, так будет правильно и для всех хорошо.
Кайса Нильсдоттер слыхала разговоры, что в молодости мамзель Ловиса не хотела выходить замуж, духу ей не хватало уехать от родителей, теперь же, когда оба переселились в лучший мир, она, пожалуй, рада была зажить своим домом.
Слыхала она и о том, что мамзель Ловиса будто бы не желала покидать Морбакку. Значит, и в этом смысле все складывается хорошо. Пасторская усадьба расположена в пяти минутах ходьбы.
Кайсу Нильсдоттер аж по сердцу резануло, что у мамзель Ловисы, которая сплела ей венец из брусничника, все будет так хорошо, и она поспешно отошла от двери.
И тут увидела у себя за спиной старую экономку. Та ведь знала, что затевается, и пришла послушать, как объявляют о помолвке.
Посетительница положила на плечо экономки тяжелую руку.
— Я пришла узнать, не из брусничника ли мамзель Ловиса сплела мой брачный венец, — сказала она, — но, наверно, время сейчас неподходящее для таких вопросов.
Экономка слегка опешила, однако ж была не из тех, кто легко теряет присутствие духа.
— Как у тебя язык поворачивается говорить такие глупости, Кайса? — воскликнула она. — Каждый тут, в доме, знает, сколько труда мамзель Ловиса потратила на твой венец. Мы всю округу обегали, выпрашивая мирт.
Кайса Нильсдоттер сверлила ее взглядом. В самую душу заглянуть норовила, чтобы узнать правду.
— Весь приход этак говорит.
Старая экономка думала лишь о том, как бы ее успокоить и выпроводить из дома, чтоб не тревожила мамзель Ловису в такой радостный день.
— Я тебе вот что скажу, Кайса. Не сомневайся: как собственный венец мамзель Ловисы будет из мирта, так и твой был сплетен из мирта, а не из чего другого.
— Я запомню твои слова, — отвечала жена школьного учителя. — Вот когда увижу, из чего сделан брачный венец мамзель Ловисы, тогда и узнаю, как обстояло с моим.
— Спору нет, ты в своем праве, — сказала экономка.
Обе вернулись на кухню. Там Кайса Нильсдоттер протянула экономке руку.
— Я, пожалуй, пойду, — сказала она, с виду теперь совершенно спокойная. — С мамзель Ловисой все равно нынче не поговоришь.
С тем и ушла. Экономка вернулась к печи и стряпне. И за праздничной суматохой напрочь забыла про Кайсин визит. Только через несколько дней рассказала мамзель Ловисе, о чем спрашивала Кайса Нильсдоттер и что она ей ответила.
Услышав это, мамзель Ловиса побледнела как полотно.
— Ох, как ты могла сказать такое, Майя? Лучше бы призналась, что я вплела в венец две-три веточки брусничника, не больше.
— Да ведь мне надобно было ее успокоить, чтобы ушла она восвояси, — оправдывалась экономка.
— Мало того, ты сказала, что мой венец будет из мирта в точности как у нее! А теперь, вот увидишь, у меня брачного венца не будет вовсе.
— Ох, мамзель Ловиса, вы наверняка выйдете замуж. Пастор Милен не обманщик какой-нибудь.
— Могут возникнуть другие препятствия, Майя, очень даже могут.
Несколько дней мамзель Ловиса мучилась опасениями и ходила сама не своя, но потом вроде как забыла. И без того было о чем подумать. Свадьба состоится через полгода, и она со всем старанием принялась готовить приданое. Запаслась пряжей, ткала холсты, шила, вышивала метки. И наконец, съездила за покупками в Карлстад. Привезла оттуда материал на свадебное платье и маленький проволочный венец, который предстояло оплести миртовыми веточками. Ей хотелось иметь собственный венец, а не пользоваться давней основой, которая служила многим и многим невестам.
Но едва лишь все было куплено, в самом деле возникло препятствие. Пастор Милен захворал и надолго слег. А когда более-менее выздоровел и смог подняться, его прямо как подменили. Народ заметил, что он избегает разговаривать со своей невестой и никогда не ходит короткой дорогой в Морбакку, чтобы повидать ее.
А как настало лето, он поехал на воды. Все надеялись, что он окончательно оправится и станет прежним; возможно, ему это удалось, только за весь срок отлучки он ни единого письмеца мамзель Ловисе не прислал.
Она пережила ужасное время, полное страха и тревоги, а в итоге пришла к выводу, что пастор хочет расторгнуть помолвку, и вернула ему кольцо.
В тот день, когда отослала кольцо, она сказала старой экономке:
— Вот видишь, Майя, и мой брачный венец не будет из мирта.
■
Спустя много лет одна из юных дочерей поручика Лагерлёфа спросила у тетушки, нельзя ли ей взять для маскарада что-нибудь из невестиных уборов, и мамзель Ловиса дала ей ключ от поставца, где хранились стародавние сокровища. Правда, поставец успел меж тем перекочевать из ее комнаты на чердак. Девушка поднялась туда, сунула ключ в замок и выдвинула один из ящиков.
И в изумлении воззрилась на содержимое. Перед нею было не обычное красочное убранство. В ящике лежали сверток тюля, цветная шелковая ткань да маленький венец из металлической проволоки.
Она тотчас поняла, что открыла не тот ящик. Свадебные уборы хранятся в другом, в том, что рядом слева. Но все же еще некоторое время смотрела в ящик. Прямо как ножом по сердцу — бедная тетушка так и не воспользовалась вещицами, которые здесь лежали. Она знала, тетушка много лет безутешно горевала. Все даже опасались за ее рассудок.
В памяти всплыло воспоминание. В ту пору, когда тетушка была особенно печальна и несчастна, она как-то раз зашла к ней в комнату. Тетушка сидела перед кучкой брусничника с проволочным венцом в руках. Отщипнула несколько веточек и принялась украшать ими венец.
Тут вошла г‑жа Лагерлёф.
“Ловиса, голубушка, что ты делаешь?” — спросила она, явно перепугавшись.
“Я думала… — сказала мамзель Ловиса. — Если б я удовольствовалась венцом из брусничника… Н-да, глупости все это”.
Она стремительно встала, отбросив от себя и венец, и брусничник.
“Я ведь знаю, все кончено, — проговорила она и, ломая руки, прошлась по комнате. — Теперь горю не поможешь”.
“Ловиса, милая, — сказала г‑жа Лагерлёф, — во всем виновата болезнь”.
Но мамзель Ловиса в огромном страхе и тревоге продолжала расхаживать по комнате.
“Если б я тогда не вплела брусничник в брачный венец Кайсы Нильсдоттер!” — воскликнула она.
“Нет, не должна ты этак думать, Ловиса, — начала г‑жа Лагерлёф. И тут она заметила дочку, которая во все глаза смотрела на них. — Иди в залу, Сельма! У тетушки Ловисы горе, и вам, детям, незачем ходить сюда и мешать ей”.
С большака доносится перезвон серебряного бубенца. Едет подпрапорщик Карл фон Вакенфельдт.
Подпрапорщик Карл фон Вакенфельдт — не его ли некогда считали самым красивым мужчиной в Вермланде, а то и во всей Швеции? Не он ли был любимцем стокгольмских дам тою зимой в двадцатые годы прошлого века, когда приезжал в столицу сдавать какой-то экзамен по землемерию? Не он ли устраивал катания на санях и с таким блеском водительствовал в котильонах, что в светском обществе затмевал поголовно всех обычных бальных кавалеров? Не он ли так превосходно вальсировал и так очаровательно вел светскую беседу, что знатные его родичи, которые поначалу знаться не желали с бедным вермландским подпрапорщиком, волей-неволей слали ему смиреннейшие приглашения, оттого что юные дамы не могли веселиться на бале, если там не было его?
И не ему ли так поразительно везло в игре, что он таким манером обеспечил себе средства, позволившие всю стокгольмскую зиму жить столь же расточительно, как какой-нибудь гвардейский поручик? Не он ли был на “ты” с графами да баронами, причем превосходил их всех благородством и элегантностью? Не он ли однажды вечером играл первого любовника в любительском спектакле у адмирала Вахтмейстера и столь зажигательно пропел свои куплеты, что наутро обнаружил в почтовом ящике два десятка любовных записок? Не он ли первым проехал по стокгольмским улицам, разукрасив конскую упряжь и вожжи несчетными серебряными бубенчиками? Не его ли знал весь Стокгольм, так что при его появлении всюду — в Королевском парке и на Бло-Портен, в оперном салоне и в густой уличной толпе — перешептывались: “Смотрите, это Ваккерфельдт![8] Ах-ах-ах, смотрите, Ваккерфельдт!”
Не он ли после той чудесной зимы в Стокгольме вел такую же в точности жизнь в Карлстаде да и вообще везде, куда ему доводилось отправиться? Не он ли вместе с товарищем, подпрапорщиком Селльбладом, и барабанщиком Тюбергом заместо слуги поехал в Гётеборг, выдал себя за финляндского барона и целых две недели, изъясняясь с финским акцентом, держал банк в игре с развеселыми сыновьями богачей-оптовиков? Не он ли тот единственный подпрапорщик, что танцевал с гордой графиней по Апертин, и не он ли был так очарован красавицей мамзель Видерстрём, когда она пела Прециозу[9] в Карлстадском театре, что умыкнул ее и увез бы в Норвегию, но, увы, театральный директор настиг беглецов в Арвике?
И не он ли, наконец, приехал в Сунне к капитану Вестфельту по Ангерсбю кем-то вроде адъютанта и тотчас расшевелил молодежь озерной долины? Когда еще здесь устраивали такие замечательные благотворительные балы, и шумные рождественские праздники, и веселые пирушки с раками, и романтические прогулки к местам, где открывались красивые панорамы? Не на него ли мечтательная капитанша по Ангерсбю, которая только и делала, что, лежа на диване, читала романы, смотрела как на воплощенного романического героя, не он ли являлся ее юным дочерям в их первых любовных грезах? Ну а как было в соседней усадьбе, в Морбакке, где полон дом хорошеньких дочек? Могли ли они устоять перед кавалером, который владел щипцами для завивки так же искусно, как гитарой, и светлые кудри которого окружал ореол любовных приключений?
Подпрапорщик фон Вакенфельдт едет вверх-вниз по холмам, а единственный серебряный бубенчик звенит тихонько, чуть ли не жалобно. Прежде, во времена его славы и расцвета сил, шесть десятков серебряных бубенчиков на вожжах и конской упряжи звенели невероятно бодро и смело. Словно возвещали о его триумфах, предупреждали о приближении победителя. Теперь же, когда остался один-единственный серебряный бубенчик, звон его возвещает всего-навсего о человеке, чье счастье и радость канули в прошлое.
В санки подпрапорщика запряжен старый конь, по кличке Калле, такой маленький, что все встречные оборачиваются и глядят ему вслед. А вот на хозяина коня никто не смотрит.
Когда он проезжает мимо постоялого двора Гуннарсбю, стайка девушек стоит у колодца, набирает воду. Подпрапорщик в знак приветствия взмахивает кнутом и по давней привычке шлет им самую обворожительную свою улыбку, но они лишь бросают на него мимолетный безразличный взгляд. Не роняют от смущения ведра, не замирают с горящими щеками, глядя ему вослед.
Подпрапорщик фон Вакенфельдт хлещет коня кнутом. Он ведь не дурак, знает, что голова поседела, лицо избороздили морщины, усы изрядно поредели, один глаз мутный от катаракты, а другой, оперированный, искажен толстой линзой очков. Знает, что стал стар и неказист, но думает, что людям не мешало бы помнить, каков он был.
Он знает, что нет у него теперь другого пристанища, кроме нескольких съемных комнатушек в одной из крестьянских усадеб прихода Стура-Чиль. Знает, что всей собственности у него этот вот конь, двуколка, беговые санки да кой-какая мебелишка. Знает, что всех подчиненных у него — одна брюзгливая старая служанка, но все равно думает, людям не мешало бы помнить, что когда-то его называли Ваккерфельдт — знаменитый на весь Вермланд Ваккерфельдт.
Он сидит в санях, в старой вытертой шубе и еще более вытертой тюленьей шапке. На больных руках толстые кожаные варежки, но подагрические шишки на суставах все равно заметны. И тем не менее именно он некогда держал в объятиях многих и многих красавиц. Этого у него не отнять. Кто еще в здешнем краю прожил такую жизнь, как он, был так любим, как он?
Он стискивает губы и говорит себе, что сожалеть ему не о чем. Если б мог начать сначала, то жил бы так же. Всем, что молодость, красота и сила могли даровать мужчине, — всем он насладился. Жизнь щедро отмерила ему приключений и любви.
Пожалуй, лишь об одном поступке, одном-единственном, подпрапорщик фон Вакенфельдт сожалеет. Не следовало ему жениться на Анне Лагерлёф, самой благородной женщине из всех, каких он встречал. Он несказанно любил ее. Но не должен был на ней жениться.
Приличествует ли Ваккерфельдту сидеть смирно и благоразумно, осмотрительно распоряжаться своим имением, не пытаясь добыть золотишка более легким и занятным способом? Он, конечно, обожал жену, но ведь это не причина думать, что обожать можно только ее одну? Мог ли он изменить свою натуру потому только, что женился? Разве же не благодаря успехам в игре и в любви он снискал свою славу?
Да, он сожалеет о женитьбе. Такая жена была не по нем. Он готов признать, что не стоил ее. Она хотела трудолюбия, порядка, спокойного благополучия. Изо всех сил старалась создать домашний очаг, как у родителей в Морбакке.
Другие, наверно, скажут, что сокрушаться ему надобно не столько о женитьбе, сколько о том, что не сумел он избавить жену от разочарований и огорчений. Ведь когда Анна фон Вакенфельдт не выдержала и после семнадцати лет плачевного брака умерла, на него навалились всевозможные невзгоды. Кредиторы более не ведали пощады, забрали у него имение. От игры пришлось отказаться — едва взявши в руки карты, он проигрывал. Одолели подагра и катаракта. Еще и шестидесяти не сравнялось, а волосы побелели, спину скрючило, стал он беспомощным, подслеповатым, нищим. Будь жива его добрая, любящая жена, ему бы немало посчастливилось.
С ее кончиной он лишился и всякого общения. Никого не интересовало, жив он или умер. Никто не звал его в гости. Казалось, люди терпели его только ради жены. И теперь, когда он тоскует по смеху и веселью, мечтает вкусно поесть, потолковать с образованными людьми, пойти ему некуда. Когда наступают долгие праздники и ему хочется избавиться от убийственно-тоскливого однообразия крестьянской усадьбы, он тоже не знает, куда бы податься.
В самом деле, на свете есть лишь одно место, куда он может поехать, чтобы хоть немного почувствовать вкус давней жизни, — это Морбакка, откуда он взял жену. Разумеется, ему известно, что они там и вслух говорят, и думают, что она была с ним ужасно несчастна, что он попросту замучил ее до смерти, но он все равно ездит туда трижды в году по большим праздникам, ведь иначе не сможет жить.
Серебряный бубенчик звенит, резко, жалобно. Подпрапорщик фон Вакенфельдт с силой хлестнул конька кнутом. Жизнь приносит много горьких плодов, и никуда от этого не денешься. Так что коню положено делить боль со своим хозяином.
■
Не узнай морбаккские детишки о приближении Рождества иным способом, они бы непременно догадались об этом, заметив, как подъезжает подпрапорщик фон Вакенфельдт.
Завидев далеко в аллее его беговые санки и коня, они ужасно радовались. Бегали по всему дому и сообщали новость, выходили на крыльцо встречать, кричали “добрый день” и “добро пожаловать”, угощали коня хлебом, относили тощий саквояж в вышитых крестиком цветах и лилиях в контору, где подпрапорщику приготовили комнату.
Вообще-то странно, что дети всегда так радостно встречали подпрапорщика фон Вакенфельдта. Он ведь не привозил им ни лакомств, ни подарков, вероятно, просто был для них неотъемлемой частью Рождества, потому они и радовались. Впрочем, пожалуй, оно и к лучшему, что они выказывали такое дружелюбие, ведь взрослые вокруг него не суетились. Г‑жа Лагерлёф и мамзель Ловиса даже на крыльцо не выходили, а поручик Лагерлёф с весьма глубоким вздохом откладывал “Вермландстиднинген”, вставал с кресла-качалки и шел поздороваться.
— Ну вот, ты снова здесь, Вакенфельдт, — говорил он, выйдя на порог. Потом немного расспрашивал о дороге, о поездке и провожал зятя в контору. Освобождал ящик в своей шифоньерке, проверял, есть ли свободное место в платяном шкафу. Потом уходил вместе с детьми, оставлял гостя одного.
Ведь каждый раз, когда подпрапорщик фон Вакенфельдт приезжал в Морбакку, поручик живо вспоминал покойную сестру. Старшая из детей, она заботилась о нем, когда он был маленьким, помогала ему, возилась с ним. Никого из сестер он так не любил, никем так не гордился. А она взяла и влюбилась в этакого шалопая! Красивая была, видная и под стать наружности добрая и достойная. Всегда в хорошем настроении, всегда окружающим было с нею легко. И без устали старалась сохранить свой домашний очаг. Муж-то только транжирил да проматывал деньги. А она не хотела, чтобы в Морбакке узнали, как ей трудно, и пришли на помощь. Вот почему так рано, всего в сорок с небольшим, приказала долго жить.
Грустная история и возмутительная, и поручик никак не мог выказать Вакенфельдту дружелюбие, когда все это поднималось в душе. Он предпринимал долгую прогулку, чтобы горечь улеглась.
Примерно так же обстояло и с г-жой Лагерлёф и мамзель Ловисой. Г‑жа Лагерлёф любила Анну Вакенфельдт больше всех своих золовок и невесток и искренне ею восхищалась. Из всех свойственников никто не относился к ней сердечнее. И она не могла простить подпрапорщику фон Вакенфельдту, что он сделал эту превосходную женщину несчастной.
Мамзель Ловиса ребенком часто гостила в подпрапорщиковом Вельсетере, у сестры и зятя. И лучше всех остальных знала, каково приходится сестре. Слыша имя Вакенфельдт, она непременно вспоминала то утро, когда в Вельсетер заявились какие-то мужики и вывели из хлева двух лучших коров. Сестра выбежала из дома, возмущенно спросила, что они себе позволяют, однако они совершенно спокойно отвечали, что подпрапорщик минувшей ночью проиграл этих коров их хозяину. Мамзель Ловиса как наяву видела сестру, которая пришла в полное отчаяние. “Он не возьмется за ум, пока не сведет меня в могилу”, — сказала Анна.
Тем не менее, мамзель Ловиса первая вспоминала о своих обязанностях хозяйки. Вставала из-за швейного столика, где сидела с вышиванием, время от времени поглядывая в роман, лежавший открытым в швейной корзинке, шла к кухонной двери, приоткрывала ее и, как бы оправдываясь, говорила экономке:
— Майя, голубушка, опять Вакенфельдт приехал.
— Не могу понять, с какими глазами этот малый, который этак скверно обращался со своею женой, заявляется сюда каждое Рождество, — сердито отвечала экономка.
— Так ведь выставить его за порог никак не годится, — говорила мамзель Ловиса, — а теперь будь добра, Майя, свари кофейку, ему надобно погреться с дороги.
— Вечно он умудряется приехать после того, как все напьются кофею и печка прогорит, — ворчала экономка, вроде и не собираясь вставать с места.
Однако ж кофе варила, потому что немного погодя горничную отряжали в контору сказать подпрапорщику фон Вакенфельдту, чтобы шел в залу пить кофе.
Шагая по двору, подпрапорщик опирался на трость, но оставлял ее в передней и в залу входил довольно молодецкой походкой. Впрочем, мамзель Ловиса, поджидавшая его там, все равно видела, что каждый шаг дается ему с трудом, пожимая руку, чувствовала уродливые подагрические шишки, а поглядев в лицо, утыкалась взглядом в жутко увеличенный оперированный глаз. И тогда львиная доля ее гнева улетучивалась. Она думала, что он уже наказан, и не хотела прибавлять ему тягот.
— Как мило, что вы, Вакенфельдт, смогли и нынче приехать к нам на Рождество, — через силу говорила она.
Потом наливала ему кофе, а он садился на обычное свое место в углу между изразцовой печью и сложенным ломберным столом. Скромное местечко, зато и самое теплое в комнате. Подпрапорщик, устраиваясь там, знал, что делал.
Он немедля заводил с мамзель Ловисой разговор о своей служанке Инге и вечных ее сварах и раздорах с хозяевами усадьбы, где он снимает жилье. Этакие мелкие сплетни, как он знал, развлекали свояченицу, и он давно приметил, что она немного погодя наливала кофе и себе и составляла ему компанию.
Пока они с мамзель Ловисой угощались кофейком, наступали сумерки, на круглый столик возле дивана ставили лампу. А после сразу появлялась г‑жа Лагерлёф.
Ей не удавалось совладать с первоначальной неприязнью, и здоровалась она с подпрапорщиком весьма холодно. Просто, не говоря ни слова, пожимала руку и садилась рукодельничать.
Подпрапорщик продолжал вполне спокойно беседовать с мамзель Ловисой, однако менял тему. Принимался рассказывать о всяких-разных диковинных хворях среди людей и домашней скотины, которые случались в крестьянской усадьбе и которые он, Вакенфельдт, сумел излечить.
Супротив таких вещей г‑жа Лагерлёф устоять не могла, тут она была в своей стихии. И оглянуться не успевала, как уже участвовала в разговоре.
Последним приходил поручик Лагерлёф, усаживался в качалку. Тоже молчаливый и не в духе. Но беседа теперь ненароком сворачивала в другое русло. Речь заходила о давнем Карлстаде, где подпрапорщик родился, а поручик учился в школе и всегда с большим удовольствием вспоминал этот город. Говорили и о Стокгольме, об Эмилии Хёгквист,[10] о Дженни Линд[11] и о многом другом, прекрасном и памятном. В конце концов, поминали и старинные вермландские байки, и вечер пролетал так быстро, что все удивлялись, когда горничная приходила накрывать к ужину.
Самое, однако ж, поразительное, что, рассказывая какой-нибудь случай из собственной жизни, подпрапорщик фон Вакенфельдт неизменно представал человеком на редкость разумным и осмотрительным. Что правда, то правда, он впрямь участвовал в иных рискованных событиях, но в рассказах всегда выступал в роли друга-советчика, помогавшего опрометчивым людям в их бедствиях.
Взять, к примеру, хоть Вестфельтов по Ангерсбю! Какой опорой он был этим милым, доверчивым людям, особенно когда их сына обманула невеста и нежданно-негаданно обручилась с другим!
Никто и никогда не говорил о своей матери или о жене почтительнее его. Экий благородный сын, экий любящий супруг — о таком впору только мечтать.
Не кто иной, как он, вразумлял молодых женщин, мирил женихов и невест, скреплял едва не порванные брачные узы.
Всем несчастным он был наперсником и никого не предал. Даже спасал мужчин, пристрастившихся к азартной игре, наставлял на путь истины, напоминал о долге и обязанностях.
После ужина, когда подпрапорщик фон Вакенфельдт, прихрамывая, удалялся в свою комнату, поручик Лагерлёф, жена его и сестра молча сидели, глядя друг на друга.
— Н-да, ничего себе штучка этот Вакенфельдт, право слово. Умней нас всех вместе взятых, — вздыхал поручик.
— С Вакенфельдтом всегда было занятно поговорить, — замечала мамзель Ловиса.
— Коли он вправду так помогал другим, отчего же собственную свою жизнь вконец испортил? — сухо роняла г‑жа Лагерлёф.
— С иными людьми так бывает, — говорил поручик.
■
Стало быть, как говорится в “Саге о Фритьофе”,[12] фон Вакенфельдт в веселье и гостеприимстве проводил в Морбакке все Рождество, оставаясь в роли разумного да проницательного старца. Спрашивай у него совета о чем угодно — он и лекарство назначит хоть от прыщей, хоть от насморка, и насчет нарядов совет даст, и как еду стряпать, и как покрасить, расскажет, и в сельском хозяйстве наставит, и людям оценку даст наилучшим и разумнейшим образом.
И все охотно обращались к нему в щекотливых делах.
— Не странно ли, Вакенфельдт, что эти детишки никак не привыкнут есть отварную морковь? — сказала однажды мамзель Ловиса. — Ведь морковь вполне хорошая еда, верно?
Подпрапорщик фон Вакенфельдт не обманул ее ожиданий.
— Разбудите меня среди ночи и предложите морковь, — сказал он, — я с радостью съем все подчистую.
Прямо-таки противоестественно, до чего он был мудрым, сдержанным, благоразумным. Старый кавалер Ваккерфельдт, триумфатор с шестью десятками серебряных бубенцов, — куда он подевался?
Но вот как-то раз поручик Лагерлёф заспорил со своими женщинами об одной молоденькой девушке из здешней округи. Г‑жа Луиза и мамзель Ловиса считали ее милой и красивой, поручик же утверждал, что ни одному мужчине она приглянуться не может. И он, по обыкновению, обратился к Вакенфельдту:
— Ты, Вакенфельдт, в женщинах разбираешься! Вот и скажи мне: захотел бы ты поцеловать эту маленькую щеголиху?
Все заметили, что, услыхав эти слова, подпрапорщик фон Вакенфельдт сильно разволновался. Старик стариком, а покраснел, стукнул кулаком по столу, привстал и громогласно вскричал:
— Ты еще спрашиваешь! Никогда я не целовал уродин!
А безбожные люди вокруг от души расхохотались. Ишь, ходил тут умником-разумником. Изображал заурядного человека, но простенький вопрос вывел его на чистую воду. Старый кавалер по-прежнему жил в нем. Жалкий, больной, старый, опустившийся, однако думать не могите, не намекайте, будто он целовал уродин.
Ах, Ваккерфельдт, Ваккерфельдт!
Был такой майор Эренкруна, по рождению финн, и жил он прежде в роскоши, занимал высокое положение, но на старости лет поселился в съемном жилье, у крестьян, и влачил свои дни в такой же бедности и убожестве, как подпрапорщик фон Вакенфельдт. Ходил слух, будто он мастерски играет на валторне, однако ж с тех пор как обнищал и стал одинок, никто его игры не слыхал.
Еще был г-н Тюберг, который начинал свою карьеру барабанщиком в Вермландском полку и наверняка бы спился с круга, если б морбаккский поручик не обнаружил в нем больших способностей обучать маленьких детей чтению и письму и не нанял его домашним учителем к своим ребятишкам, а позднее не определил на место учителя в начальную школу Эстра-Эмтервика.
Не забыть также Яна Аскера, в прошлом опять-таки музыканта из Вермландского полка, а ныне церковного сторожа и могильщика в Эстра-Эмтервике. Происходил он из старинного музыкантского рода и обычно играл на кларнете на всех крестьянских свадьбах и на танцах. По натуре угрюмый, строптивый, только музыка худо-бедно примиряла его с жизнью.
Дальше надобно назвать фабричного счетовода Гейера, который обитал на чердаке школьного здания и сам вел свое хозяйство. Более всего на свете он любил музыку, но по бедности не имел никакого инструмента, а потому нарисовал клавиатуру на доске и играл на ней.
И, наконец, звонарь Меланоз, который обучался у самого пробста Фрюкселля, умел слагать стихи, шить башмаки, столярничать и в сельском хозяйстве кумекал. Он был распорядителем на всех свадьбах и похоронах, а вдобавок считался лучшим школьным учителем во всей озерной Фрюкенской долине. Каждое воскресенье приходилось ему играть на ужасном органе в эстра-эмтервикской церкви, что было бы ему, человеку музыкальному, совершенно невмоготу, не имей он скрипки — играя на ней, он утешал себя воскресными вечерами.
Так вот, все означенные лица уговорились собраться в Морбакке в один из рождественских дней, покамест еще не закончились рождественское пиво, и ветчина, и сусляной хлеб.
Первый из них, приехав в Морбакку, сразу в дом не вошел, дождался, когда окажутся они в полном составе — майор Эренкруна, и г-н Тюберг, и церковный сторож Ян Аскер, и фабричный счетовод Гейер, и звонарь Меланоз.
Затем все строем, во главе с майором, прошагали к большому крыльцу, распевая: “Португалия, Испания, Великобритания”.
Морбаккский поручик, вероятно, догадывался, что именно предстоит, но из дома не выходил, чтобы не испортить гостям удовольствие. А вот когда услыхал песню, живо поднялся и вышел навстречу. Не замешкался на сей раз и подпрапорщик фон Вакенфельдт, ведь он, разумеется, находился в Морбакке, поскольку Рождество покуда не закончилось.
Гости направились в усадебную контору снять шубы и боты, а поручик Лагерлёф тем временем послал своих сынишек, Даниэля и Юхана, принесть с чердака гитару, валторну, флейту и треугольник. Сам же поспешил в спальню, достал из-под кровати массивный скрипичный футляр. Положил его на стул, сунул в замок ключ и благоговейно вынул скрипку, обернутую шелковым платком.
И хотя сам никогда не курил и никому в доме курить не позволял, все же послал мальчуганов в контору за старой длинной трубкой времен пастора Веннервика и квадратным ящичком с табаком, чтобы майор Эренкруна мог выкурить трубочку, как привык, и не пришел в дурное расположение духа.
Когда пятеро гостей, подпрапорщик фон Вакенфельдт и сам поручик вошли в залу, когда был принесен поднос с тодди[13] и всем, кроме г-на Тюберга, который навсегда распрощался со спиртным, налили горячительного, а майор наконец раскурил никому дотоле не нужную трубку, они единодушно порешили, что незачем тратить драгоценное время на карточную игру да пустые разговоры, куда лучше заняться музицированием.
Именно этого поручик и ожидал и тотчас отправился за музыкальными инструментами, которые успел второпях собрать.
Скрипку он вручил звонарю Меланозу, каковой слегка упирался, ведь скрипка — благороднейший из инструментов, а в этой комнате собрались люди, куда более достойные играть на ней, нежели он. Но поскольку никто другой на скрипку не притязал, он так обрадовался, будто ему досталось сущее сокровище, и немедля принялся настраивать ее, подкручивая колки.
Флейта, разумеется, досталась г-ну Тюбергу. На этом инструменте он играл в полку, когда перерос барабан. Старая морбаккская флейта была ему не в новинку, и он знал, что она изрядно рассохлась, а потому побежал на кухню, ведь надобно окунуть ее целиком в квас и замотать соединения пеньковыми оческами, чтобы не рассыпалась.
Гитару поручик подал счетоводу Гейеру. Лицо у счетовода было тонкое, длинное, шея тоже длинная, тонкая, глаза водянисто-голубые, пальцы тонкие, длинные, и от всего его облика веяло какой-то томной хрупкостью. С девичьим смешком он накинул на шею широкую, яркую шелковую ленту, прикрепленную к гитаре, и ласково прижал инструмент к себе, словно возлюбленную. Видел, понятно, что на гитаре всего лишь три струны, но думал, скорей всего, что и этого хватит, обычно-то он играл на деревянной доске.
Церковный сторож Аскер проявил предусмотрительность и захватил собственный кларнет, который лежал в заднем кармане шубы, так что ему оставалось только сходить за инструментом в контору.
Подпрапорщик фон Вакенфельдт по обыкновению сидел в углу возле изразцовой печки, стараясь сделать хорошую мину и изобразить веселье, хотя прекрасно понимал, что при своей подагре ни на чем играть не может. Однако поручик подошел к нему с треугольником — уж с этой-то штуковиной он управится, и тогда подпрапорщик тоже развеселился.
Майор Эренкруна между тем пускал дым сквозь пышные седые усы. Видел, как одному за другим вручают инструменты, но покуда и бровью не повел.
— Дай-ка мне парочку кастрюльных крышек, — сказал он поручику, — по крайней мере, тоже поучаствую, пошумлю маленько! Ведь насколько мне известно, в этом доме нет инструмента, на котором я играю.
Поручик стрелой метнулся в гостиную и воротился с до блеска начищенной валторною на зеленом шелковом шнуре, которую ему посчастливилось раздобыть для майора.
— Что ты на это скажешь, старина? — спросил он.
Майор просиял.
— Право слово, ты молодец, дружище Эрик Густав. — Он отложил трубку и принялся дуть в мундштук валторны, до ужаса сильно и громко.
Все получили свое, однако ж спохватились, что сам-то поручик без инструмента.
Тогда тот достал маленькую деревянную свистульку, которую, когда на ней играешь, должно до половины погрузить в стакан с водой. А коли так сделаешь, можно извлечь из нее такие трели, что и соловей лучше не выведет.
Под конец призвали г-жу Лагерлёф, попросили аккомпанировать на фортепиано.
В честь майора первым делом попробовали “Марш бьёрнеборгцев”. Г‑жа Лагерлёф ударила по клавишам, и остальные семь инструментов подхватили, как могли. Вышло до того гулко, что все изумились.
Старались они изо всех сил. И звонарь Меланоз, и Ян Аскер, и г-н Тюберг играли уверенно, вели остальных. Но майор частенько слегка отставал, а поручик вставлял трели от случая к случаю — отчасти потому, что свистулька его иной раз капризничала, а отчасти потому, что был не прочь сбить других с такта.
Доигравши марш, все развеселились, пришли в приподнятое настроение и порешили исполнить его еще разок, чтобы уж совсем ладно вышло. Майор от усердия так надувал щеки, что казалось, они вот-вот лопнут, глаза аж кровью налились, но с валторною он все ж таки управлялся не столь ловко, как рассчитывал, потому что и теперь выбивался из такта.
Внезапно он резко встал и отшвырнул валторну в печной угол, да с такою силой, что она угостила подпрапорщика фон Вакенфельдта по ноге, по самому больному пальцу.
— Черт меня побери! — вскричал майор. — Не стану я сидеть тут да портить “Марш бьёрнеборгцев”. Играйте дальше, у вас ловко выходит!
Остальные несколько растерялись, однако начали сначала, в третий раз, а майор запел: “Сыны народа, кровью обагренного”.
Выводил песню сильным, красивым басом, наполнив звуками весь дом. Голос лился могучим потоком, увлекал за собою дребезжащее фортепиано, сиплый кларнет, скрипку, на которой звонарь пиликал, как издавна заведено у деревенских музыкантов, и рассохшуюся флейту г-на Тюберга, и трехструнную гитару, и неуверенный треугольник подпрапорщика, и капризного поручикова соловья.
Всех охватило горячее волнение, ведь они по-прежнему испытывали боль оттого, что мы утратили Финляндию,[14] и теперь словно бы вместе с храбрецами-бьёрнеборгцами выступили в поход, чтобы отвоевать у русских этот край.
А когда марш отзвучал, поручик сделал жене знак, и она заиграла “Тени благородные, почтенные отцы” из оперы “Густав Васа” — коронный номер майора.
И Эренкруна запел своим мощным басом, и прочие инструменты тоже прямо-таки запели.
Тем временем на диване, что стоял в зале между окнами, расположились дети — Даниэль с Юханом, Анна, Сельма и Герда. Сидели тихо как мышки, только смотрели и слушали.
Видно, им было велено сидеть тихо, когда взрослые играли и развлекались, будто дети.
Слушая, как майор поет “Тени благородные, почтенные отцы”, они невольно представляли себе, что поет он о себе самом и об остальных собравшихся в зале. Ведь для ребятишек эти люди были призраками минувшего, тенями из богатой блистательной эпохи, от которой сами они могли увидеть лишь сей слабый отсвет.
Фрюкселль Андерс (1795–1881) — известный шведский историк, пробст в Сунне, член Шведской академии.
Ленсман — государственный чиновник в сельской местности, наделенный полицейскими и административными полномочиями.
Имеется в виду поход шведского вооруженного корпуса (4 500 человек) для обороны датских островов, состоявшийся согласно военной конвенции с Данией в 1848 г., после вторжения прусских войск в Ютландию.
Прозвище “Ваккерфельдт” (от шведского vacker — красивый) созвучно его фамилии — Вакенфельдт.
Прециоза — героиня одноименной оперы немецкого композитора Карла Марии фон Вебера (1786–1826), впервые поставленной в 1821 г.
Хёгквист Эмилия (1812–1846) — шведская актриса, славившаяся своей красотой и актерским талантом.
Линд Дженни (1820–1887) — знаменитая шведская певица (сопрано).
“Сага о Фритьофе” — поэма (1825) шведского поэта, епископа Эсайаса Тегнера (1782–1846).
Тодди — напиток, приготовляемый из теплой воды, сахару и одного из следующих спиртных напитков: рома, коньяка, арака, виски или джина.
Финляндия отошла к России в 1809 г.