58232.fb2
Поручик Лагерлёф придерживался твердого убеждения, что, дабы сохранить здоровье и силы на протяжении всей жизни и стать полезными и дельными людьми, детям прежде всего необходимо выработать привычку спать днем.
С этой целью он каждый день, пообедав, брал двух младших с собой в усадебную контору, находившуюся в небольшой пристройке по правую сторону двора.
Помещение было довольно большое и выглядело еще точь-в-точь как во времена давних пасторов, когда там располагалась их приемная. На торцевой стене, прямо против двери, находилось окно, а под ним стояли длинный диван черной кожи да продолговатый столик. У северной стены — кровать, потом черное кожаное кресло, а дальше большой черный письменный стол и высокая шифоньерка. По южной стене опять же стояли кровать и кресло, обитое черной кожей. Но дальше — изразцовая печь, а за нею на стене висели три охотничьих ружья, несколько ягдташей из тюленьей шкуры, большой седельный пистолет и несколько пороховниц. Еще там висели скрещенные рапира и сломанная сабля, а посередине в окружении оружия — лосиные рога.
На восточной торцевой стене, по бокам входной двери, располагались два шкафа — вделанный в стену платяной и книжный. На полу платяного шкафа поручик держал свой красивый денежный сундучок с хитроумным замком и крепкой оковкой, тот самый, что принадлежал полковому писарю и чуток обгорел с одного угла, потому что однажды воры да прощелыги пытались его спалить. В книжном шкафу поручик Лагерлёф хранил большие конторские книги, там же стояли школьные учебники двух поколений. Множество годовых комплектов “Европейского литературного журнала” теснились подле Гомера, Цицерона и Тита Ливия. Сюда были сосланы и истории Петра Великого и Фридриха II, поскольку переплеты у них были картонные, простенькие, серые, а также произведения Вильгельма фон Брауна,[15] правда, не за переплеты, а по другим причинам. На полу там лежал землемерный инструмент тех времен, когда поручик Лагерлёф служил в ведомстве генерального размежевания земли, а кроме того, ящики с удочками, переметами и многими другими вещами.
Когда поручик с дочками входил в контору, первым делом нужно было выгнать мух. Они распахивали двери и окна, поручик Лагерлёф вооружался полотенцем, выгонял им летучую нечисть, а девчушки снимали фартучки и махали ими. Махали-гоняли, залезали на кресла и столы. Мухи с жужжанием метались по комнате, не желая улетать, но в конце концов все-таки убирались вон.
Изгнав мух, поручик Лагерлёф вешал полотенце на стену, девочки снова надевали фартучки, окна и двери закрывались. Но была там одна муха, прозванная Старой Конторщицей. Она привыкла к ежедневной погоне и ловко пряталась. А как только становилось тихо и спокойно, вылетала и садилась на потолок.
Правда, сызнова охоту на нее не начинали, так как и поручик, и дети знали, что она их перехитрит. С этой мухой покончить невозможно. И они приступали к второму этапу подготовки к послеобеденному сну.
Клали на кожаный диван две кожаные подушки и одну пуховую как изголовье для поручика Лагерлёфа, он ложился, закрывал глаза и притворялся спящим.
Но тут девчушки подбегали и с громкими криками нападали на него. Он отшвыривал их в другой конец комнаты, словно клубочки, а они, как упрямые кутята, немедля возвращались. Дергали его за бороду, ерошили волосы, влезали на диван — словом, отчаянно баловались. Вволю наигравшись, поручик Лагерлёф хлопал в ладоши и говорил: “Ну все, хватит”.
Но толку чуть — все продолжалось по-прежнему. Дети карабкались на диван, мячиками отлетали прочь и снова возвращались.
Немного погодя поручик Лагерлёф дважды хлопал в ладоши и говорил, что в самом деле хватит, игре конец.
Опять без толку, девчушки с криками и смехом бросались на него, опять отлетали прочь и опять возвращались. Однако на сей раз поручик уже вскоре трижды хлопал в ладоши и говорил, что игре вправду конец.
Дети тотчас затихали и забирались в свои кровати. Каждая клала под голову белую подушечку и укладывалась спать.
Через некоторое время поручик Лагерлёф начинал храпеть. Не слишком громко, только вот обе девчушки, которым должно было привыкать к дневному сну, глаз сомкнуть не могли.
Вставать им не разрешалось, шевелиться и разговаривать тоже — надо лежать тихо и смирно.
Они смотрели на тряпичные половики и узнавали старые платья г-жи Лагерлёф и мамзель Ловисы, разрезанные на полоски, из которых связали половики. Смотрели на портрет генерала Мальмборга, висевший на стене между двумя батальными картинами, на чернильницу и ручку, на лосиные рога и ягдташи, на рапиру и знаменитое охотничье ружье по прозвищу Зайцеубийца. Следили взглядом за узором трещинок на потолке и считали звездочки на обоях, шляпки гвоздей на половицах и клеточки на занавесках. Обе скучали, а время тянулось ох как медленно.
За окном слышались веселые голоса старших детей, которым незачем привыкать к дневному сну. Они гуляли, ели вишни, крыжовник и неспелые яблоки, были счастливы и свободны.
Вся надежда на Старую Конторщицу. Потому что она все жужжала и жужжала возле лица поручика Лагерлёфа, шумела изо всех сил. И если не перестанет, то со временем разбудит его.
Случилось это не в наши дни. А давным-давно, в тридцатые годы минувшего века.
В начале осеннего семестра карлстадские гимназисты вели себя на редкость смирно. Ни тебе драк с уличными мальчишками, ни иного озорства. Весь город пребывал в недоумении, радовался и благодарил Создателя, хотя и ощущал одновременно некоторую пустоту.
Но ближе к осенней ярмарке, когда в губернском городе ожидали приезжих со всего Вермланда, гимназисты почувствовали, что должны устроить что-нибудь этакое, ради поддержания своей репутации. Речь-то шла не об одном только Карлстаде, а обо всей провинции. После основательных раздумий, обсудив и отвергнув множество предложений, гимназисты призвали к себе школьника по имени Фредрик Сандберг.
Он, конечно, послушался, так как в ту пору школьникам негоже было противиться гимназистам. Гимназисты начальствовали над ними, и горе тому, кто попробует не исполнить приказ.
Когда Фредрик Сандберг явился, гимназисты облачили его в сорочку с крахмальным воротничком и жабо, в цветастый шелковый жилет, в серые панталоны со штрипками, в синий фрак со светлыми пуговицами и лакированные башмаки. Волосы завили щипцами и взбили надо лбом, натянули ему перчатки, сунули в руки тросточку, а в довершение всего водрузили на голову цилиндр с загнутыми полями. Не будь Фредрик Сандберг так мал ростом, что панталоны складками спускались на башмаки, фалды фрака чуть ли не волочились по земле, а цилиндр съехал на уши, быть бы ему самым элегантным кавалером, который когда-либо фланировал по карлстадским улицам.
Как только Фредрика Сандберга полностью нарядили, ему пришлось отправиться к мамзель Брустрём.
Войдя в мансардную комнату, где обитала означенная особа, он застал ее у печи: она пекла вафли. И одета была не особенно тщательно. Стояла в корсете и нижней юбке, и маленький школяр подумал, что в жизни не видывал таких плеч и икр, таких рук и ступней, такого тела и такой силищи.
— Меня зовут Фредрик Сандберг, — сказал он, — и, с вашего позволения, мамзель Брустрём, я покорнейше прошу вас принять мое приглашение на бал, который состоится в масонской ложе по случаю ярмарки.
Мамзель Брустрём отнюдь не принадлежала к светскому обществу и, разумеется, на ярмарочный бал не собиралась. Но коль скоро ее приглашал столь элегантный кавалер, она и не подумала сказать “нет”, наоборот, сделала перед Фредриком Сандбергом книксен и отвечала, что благодарит за честь и с величайшим удовольствием прибудет.
Фредрик Сандберг обрадовался, что его приняли так благосклонно, ведь все могло бы обернуться и по-другому, со всех ног побежал к гимназистам и сообщил, как прошло дело.
Восемь дней спустя Фредрика Сандберга опять призвали к гимназистам. Опять облачили в крахмальную сорочку с воротничком и жабо, в галстух с пряжкою и шелковый жилет, в серые панталоны со штрипками, в синий фрак со светлыми пуговицами и лакированные башмаки. Волосы завили щипцами и взбили надо лбом, натянули перчатки, сунули в руки тросточку и надели цилиндр с загнутыми полями. А нарядив, опять отправили к мамзель Брустрём.
На сей раз, войдя в мансардную комнату, он застал мамзель Брустрём перед зеркалом, она примеряла красное тюлевое платье. Плечи голые, шея тоже, она нетерпеливо вертелась так и этак и, похоже, была в ужасном настроении.
Фредрик Сандберг смотрел на могучие ручищи, торчащие из красного тюля, на крепкие икры, виднеющиеся из-под коротковатых юбок. Смотрел на эту крупную женщину, ростом вдвое выше его, вдвое шире и вдвое сильнее. Смотрел на тугие щеки, медно-красные, оттого что мамзель Брустрём вечно стояла у печи да пекла вафли. Смотрел на густые черные волосы, буйными лохмами обрамляющие лицо, видел острый взгляд воспаленных глаз, слышал раскатистый голос — и струхнул. Больше всего ему хотелось убежать, но ведь он был послан гимназистами и знал, чем грозит неповиновение начальству.
А потому отвесил мамзель Брустрём поклон:
— Покорнейше прошу вас станцевать со мною на ярмарочном бале первый вальс.
Тем утром мамзель Брустрём вправду одолевали сомнения, она жалела, что согласилась, и раздумывала, идти или нет. Может статься, она бы вообще выкинула бал из головы, не приди Фредрик Сандберг и не пригласи ее на первый вальс.
Она немедля пришла в доброе расположение духа, поскольку теперь была уверена в кавалере. И ответила Фредрику Сандбергу, что польщена оказанной честью и с величайшим удовольствием отдаст ему первый танец.
Ярмарочный бал аккурат в тот же день и состоялся, мамзель Брустрём поднялась в масонскую ложу, среди множества карлстадских горожан и приезжих на ярмарку. Прошла через дамский салон прямиком в бальную залу и уселась на один из мягких стульчиков, расставленных вдоль стен.
Мамзель Брустрём облачилась в красный тюль, каковой полагала самым что ни на есть красивым, и была вполне собою довольна. Видела, что люди на нее смотрят, но не обращала внимания, ведь раз она приглашена, то, как и все остальные, имеет полное право танцевать на бале. Видела, что у других дам есть знакомые, с которыми они разговаривают, но и на это не обращала внимания, ведь как только заиграет музыка, все увидят, что и у нее имеется кавалер не хуже, чем у других.
Когда полковой оркестр заиграл первый танец, она увидела, как фабричные счетоводы приглашают дочек фабрикантов, поручики — офицерских барышень, а приказчики — дочек лавочников. Каждый пригласил свою, а не то и чужую, но все вышли на середину залы, закружились-завертелись, — все, кроме мамзель Брустрём, которая сидела, дожидаясь Фредрика Сандберга.
Гимназисты расположились на хорах, подле музыкантов, и смотрели, как мамзель Брустрём в красном тюле сидит у середины длиннущей стены, чтобы тот, кого она ждет, без труда ее заметил.
Губернаторша поднесла к глазам лорнет, раздумывая, кто эта крупная разряженная девица у стены. Дочки фабрикантов, глядя на нее, морщили носы, барышни-дворянки недоумевали, как этакая особа могла прийти на ярмарочный бал, но мамзель Брустрём в полном одиночестве сидела на том же месте. Фредрик Сандберг не появлялся, а другие даже не думали ее приглашать.
Отужинали, потом снова начались танцы, благородные семейства уже разъезжались по домам, господа слегка разгорячились, однако мамзель Брустрём по-прежнему сидела на месте.
В конце концов кожевник Грундер все-таки пригласил ее на шведскую польку.
— Да уж, самое время, — сказала мамзель Брустрём.
Сказала так громко, что по всей зале было слышно, и слова эти с тех пор стали у вермландцев поговоркой.
Кожевник весь вечер провел в маленьких комнатах по соседству с залой, резался в карты и знать ничего не знал, теперь же ему захотелось размяться, а других свободных дам не нашлось, вдобавок он не заметил, в каком настроении мамзель Брустрём.
Когда она встала с намерением устремиться в танцевальную суету, кожевник Грундер решил выказать любезную учтивость:
— Как желаете танцевать, мамзель Брустрём, вперед или назад?
— Все равно, что так, что этак, лишь бы получилось, — отвечала мамзель Брустрём.
Поскольку же голос у нее был зычный, то разнесся он по всей зале, и эти слова тоже стали в Вермланде поговоркой.
На другой день после ярмарочного бала гимназисты сызнова призвали к себе Фредрика Сандберга. Сызнова облачили его в крахмальную сорочку с воротничком и жабо, в галстух с пряжкою и шелковый жилет, в серые панталоны со штрипками, в синий фрак со светлыми пуговицами и лакированные башмаки. Завили волосы щипцами, взбили надо лбом, натянули перчатки, сунули в руки тросточку, водрузили на голову цилиндр с загнутыми полями. И сызнова послали к мамзель Брустрём.
Когда Фредрик Сандберг поднялся в мансардную комнату, она, как раньше, стояла у печки и пекла вафли. И на сей раз была не в тюлевом платье, а в корсете и нижней юбке, и школьник опять подумал, что в жизни не видывал таких рук и ног, таких плеч и икр, такого угрюмого лица, таких всклокоченных волос, такого могучего тела и такой жуткой силищи.
Слова застревали в горле, но трое самых зловредных гимназистов караулили за дверью, а Фредрик Сандберг понимал, что значит впасть у начальства в немилость.
Вот и сказал с поклоном:
— Покорнейше прошу позволения узнать, хорошо ли вы, мамзель Брустрём, повеселились на ярмарочном бале.
Больше рассказывать нечего, ведь как Фредрик Сандберг выбрался из комнаты, миновал всю мансарду, спустился по лестнице и попал на улицу, он и сам не знал, точно так же обстояло и с троицей гимназистов, карауливших за дверью. Эти тоже понятия не имели, как спустились по лестнице. Однако хорошо, что они были там и досталось не одному Фредрику. Радушного приема с избытком хватило на всех.
■
А поручику Лагерлёфу, который учился тогда в карлстадской школе, этот случай неизгладимо врезался в память, и вечерами, сидя в своей качалке, он частенько рассказывал о нем детишкам. Сам он, безусловно, был человек добрый и неопасный, но настоящей озорной проделке мог радоваться без устали, снова и снова.
Во времена бабушки, папенькиной матери, жила в Морбакке одна старушка. Зимой она обычно ночевала на кухне, но, судя по всему, думала, что там и без нее полно народу — экономка да пять служанок, — и с наступлением лета спешила перебраться на сеновал скотного двора.
Кровать она себе нашла превосходную, удобную. Устраивала постель в старых, отслуживших свое санях, из тех, на каких много зим кряду возили с бергслагенских плавилен чугун в Чюмсберг, на металлургический завод.
Там она тихо-мирно спала не одну неделю, как вдруг однажды ночью проснулась оттого, что сани двигались. Она села, огляделась. Только ведь ночевала она не в нынешнем скотном дворе, а в старом, пасторских времен, и тамошний чердак освещали всего лишь несколько крохотных оконцев. Снаружи светлая летняя ночь, а бедная старуха ночевала чуть ли не в кромешном мраке и ничегошеньки кругом не видела.
Решила она, что ей привиделся сон, и опять легла. Тишь кругом, и скоро она опять уснула.
Но не странно ли? Едва успела заснуть, как опять пробудилась, оттого что сани двигались. И на сей раз не просто легонько дернулись, а поползли по полу. Заскользили вперед очень медленно и осторожно, однако ж, вне всякого сомнения, зашевелились, будто ожили.
Бедная старуха села, вцепилась обеими руками в края саней. Волосы у нее стали дыбом, подбородок задрожал.
— Боже милостивый, — причитала она, — Боже милостивый, сани-то ползут, ох ползут!
Поди догадайся, что тут за притча такая? Может, старые сани, каждую зиму возившие чугун меж Чюмсбергом и Бергслагеном, не могли спокойно стоять по ночам, может, им надобно было маленько размяться.
А сани прибавили ходу. Подпрыгивали на неровных половицах, рывком одолевали кучи сена и соломы, словно рытвины и взгорки.
— Боже милостивый, — причитала старуха, — Боже милостивый!
Но Господа она призывала напрасно. Сани не унимались, знай себе ехали по сеновалу. Стояло лето, сена там почти не осталось, так что ехали они без помех.
Наконец сани уткнулись в стену и резко замерли.
Казалось бы, всё, угомонились. Ан нет, не тут-то было. Сани вроде как передохнули минутку-другую и начали пятиться назад, в тот угол, где стояли изначально.
Бедная старуха говорила потом, что, если б аккурат в тот самый миг не смекнула, что творится с санями, наверняка бы повредилась рассудком.
Старым саням не стоялось на месте вовсе не оттого, что в них призраками бродили давние бергслагенские поездки, нет, наверняка кто-то нарочно их подмазал.
Какой-то ведьме то ли в усадьбе, то ли в окрестностях — имен она не называла и даже помыслить не смела — взбрело в голову, что в санях этих отправиться на шабаш куда удобнее, чем на кочерге или на дверной створке.
Мерзкая колдунья, поди, не знала, что в санях обычно ночевала бедная старуха. Ну, как уж там могло быть, она в спешке смекнуть не успела, одно ясно: сани вознамерились выбраться с чердака и махнуть в путешествие. И заместо ведьмы унести с собой на шабаш ее, горемыку.
Боже милостивый! Не помешай стена скотного двора, она бы уже летела над лугами к церкви.
Сани все еще пятились назад, но она понимала: они берут новый разбег, чтобы пробить стену и вырваться наружу. А коли вырвутся — так дальше и полетят над деревьями, холмами да горами. И помчат ее вдаль высоко по-над зеркальной гладью озер, и она ничуть не забоится упасть в воду, а церковные колокольни станет облетать, ровно птица. Далёко улетит, за приходы Стура-Чиль и Грав, но куда в конце концов попадет — об этом даже думать не след.
Боже милостивый, сани сызнова вперед устремились! Ведь впрямь полетят, коли на волю вырвутся. Стена приближалась с такой быстротою, что старуха была совершенно уверена: на сей раз доски не выдержат. Она легла, чтоб не пострадать, когда сани пробьют стену.
Жуткий удар и толчок, но подумать только — стена опять устояла! Хорошо бы, сани заметили, что ничего у них не выходит, и наконец-то угомонились!
Какое там! Сызнова вспять поехали. Видать, щедро их зельем подмазали, сани-то эти. Ежели они сейчас третью попытку сделают, то не иначе как улетят.
Что ж она делать-то будет, когда окажется средь ведьм и прочего воинства тьмы? Само собой, она слыхала россказни про такое, но по-настоящему никогда в них не верила. Людям много во что не верится, пока они собственными глазами не убедятся, что это чистая правда.
Боже милостивый, не введи нас во искушение! Она ведь всю жизнь безропотно жила в бедности и небрежении. А вдруг ей предложат власть и деньги — устоит ли она тогда? Либо научат словам, которые исцеляют хвори у людей и у скотины, или выгоняют в рост все плоды земные, или пробуждают у молодых людей любовь? Устоит ли она? Н-да, только бы достало сил побороть искушение и сохранить душу для благодати!
Сани и правда взяли разбег в третий раз. Опять ринулись вперед, аж ветер в ушах засвистел. Старуха зажмурила глаза, чтобы не сомлеть. Знала ведь, что моргнуть не успеет, как окажется снаружи и полетит над землею высоко-высоко, будто жаворонок или ласточка.
Шум, грохот. Стена, поди, не выдержала.
Ох, слава Богу, слава Богу! Добрая дощатая стена устояла. Сани развалились. И сей же час у них пропала охота путешествовать, притихли они, угомонились, бедная старуха вылезла из обломков и прилегла на куче соломы отдохнуть после этаких мытарств.
Утром, когда она обо всем рассказала и эта история мало-помалу добралась до бабушки, та решила, что дело и впрямь странное. Она, конечно, свято верила в сверхъестественное, а все ж таки проверить не помешает, порядок есть порядок. Ну а что в разгар лета можно отправиться на шабаш, да еще в санях, такого бабушка в жизни не слыхивала. Поэтому она поднялась на сеновал, хорошенько осмотрела сани и обнаружила, что к ним привязаны крепкие веревки.
Не долго думая, бабушка призвала к себе парнишку-скотника и нескольких его приятелей, учинила им допрос и строго пожурила.
■
Это тоже одна из историй поручика Лагерлёфа про мальчишечьи проказы. У него в запасе было их великое множество, но, когда он рассказывал вот эту и еще про мамзель Брустрём, г‑жа Лагерлёф обыкновенно говорила, что на сегодня довольно, детям пора пожелать всем доброй ночи и идти спать.
В половине седьмого утра нянька затапливала в морбаккской детской изразцовую печь, а в семь дети вставали и начинали одеваться.
Когда они были готовы, примерно к половине восьмого, а постели второпях убраны, из кухни приносили поднос, на котором были тарелки каши с розочками из сбитых сливок и большие ломти домашнего хрустящего хлеба с маслом. Такая вот первая дневная трапеза.
Ровно до восьми дети сидели у окна за большим черным письменным столом, учили уроки. Они по-прежнему находились в детской, которая служила и классной комнатой — другой-то у них не было.
Как только часы били восемь, они захлопывали книги, одевались потеплее и выбегали в тусклое зимнее утро. Про погоду вообще не спрашивали, спешили на улицу посмотреть, можно ли на пруду кататься на коньках или лучше покататься по аллее на салазках, ну а если других развлечений не найдется, можно пойти на скотный двор поглядеть на крольчат и повозиться с овчаркой.
Около девяти шли завтракать, обыкновенно к завтраку подавали яйца, или блинчики, или жареную селедку с отварным картофелем, или кровяные лепешки со шкварками и соусом. За большой стол при этом не садились. Все по очереди брали себе еду и устраивались за маленькими столиками.
К девяти завтрак полагалось закончить, начинались уроки. Снова поднимались в детскую, усаживались за большой черный стол и приступали к чтению, письму, счету — так продолжалось до двенадцати. Девочек учил уже не г-н Тюберг, им наняли гувернантку, старшую дочку звонаря Меланоза, Иду. Она унаследовала от отца светлую голову и учительский талант.
В двенадцать — обед за круглым столом в зале. Одна из девчушек читала молитву перед трапезой, другая — после. Поев, они целовали руку отцу и матери и благодарили за обед. За едой они молчали, потому что застольную беседу поддерживал поручик Лагерлёф. Удивительно, что он всегда находил о чем поговорить. Если даже всего-навсего встретил на дороге какую-нибудь старуху, то и эту встречу мог превратить в целую историю.
Между часом и двумя дети снова гуляли, правда, зачастую еще до двух возвращались в дом — повторить уроки до начала послеобеденных занятий.
С двух до четырех сидели за школьным столом, а после четырех делали задания на следующий день.
Но дольше чем до пяти они за уроками не сидели. Опять спешили на улицу и на сей раз отправлялись к по-настоящему крутой горке, расположенной подальше от дома. Одно время они катались на больших деревянных санках, и было это невероятно весело.
По возвращении домой их ждал приятный часок. В зале топилась печь, на сложенном ломберном столе стояли сливочное масло, хлеб и кувшин с питьем. Детям очень нравилось, сидя или лежа у огня, есть хлеб с маслом. Они болтали, придумывали, чем бы заняться. Собственно, только в этот час они и могли делать, что заблагорассудится.
Когда дрова в печи окончательно прогорали, на круглом столике возле дивана зажигали лампу. Теперь за обучение принималась г‑жа Лагерлёф, учила дочек шить, вязать крючком и на спицах. У нее был экземпляр “Сказок” Х. К. Андерсена, и когда она полагала, что работа шла успешно, то в награду обычно читала или пересказывала “Попутчика”, “Огниво” и “Диких лебедей”. В книге имелись также замечательные и веселые рисунки. Рассматривать их было почти так же занимательно, как и слушать сказки.
В восемь ужинали, вот тогда и появлялся поручик Лагерлёф. До тех пор он сидел в конторе, писал в своих больших бухгалтерских книгах.
А теперь, после долгого дня, полного трудов и строго расписанного, наконец-то можно было дать себе волю. Дети откладывали рукоделие, поручик усаживался в кресло-качалку и рассказывал школьные истории вроде той, про мамзель Брустрём, или расписывал несравненную Дженни Линд в роли Нормы или Дочери Полка[16] и Эмилию Хёгквист в роли Орлеанской Девы.[17]
А иной раз, когда был не расположен к разговорам, он просил г-жу Лагерлёф или мамзель Ловису почитать вслух из Тегнера. По его мнению, не было на свете ничего лучше “Саги о Фритьофе”. Он бы предпочел быть лундским профессором, воспевшим любовь Фритьофа и Ингеборг, чем французским императором или русским царем. Очень высоко он ставил и Рунеберга[18] и любил слушать как “Сказания прапорщика Столя”, так и эпические его стихи. Но не любил, когда иные говорили, будто финский поэт выше Тегнера.
Порой — и это было самое замечательное — он садился за старое фортепиано, брал несколько аккордов и восклицал: “Идите сюда, дети, споем-ка Бельмана!”
Девочек не надо было просить дважды. Они тотчас подбегали к нему и бодро-весело запевали Бельмана. Начинали всегда со “Старца Ноя” и “Иоакима в Вавилоне”. Потом пели про Папашу Мовица и Петушиную Мамашу, про танцмейстера Мольберга и его печальное кабацкое приключение.
Поручик Лагерлёф барабанил по клавишам аккомпанемент и тихонько подпевал, чтобы держать такт и мелодию. А дети распевали во все горло — на весь дом было слышно.
Жизнь била ключом. Бодрое веселье после хлопотного дня. Дети не очень-то понимали, о чем поют, но мелодии согревали и будоражили их оцепенелые жизненные силы. Ах, как замечательно звучало: “Вот пляшет Утла! Юбкой кружевной взмахнула” или когда Фредман пел, что до понедельника далёко, как от севера до юга! И разве могли они не веселиться, когда вечный неудачник Мольберг бухнул в чан, где кабатчик держал селедку с тузлуком, или когда на большой морской прогулке подавали пирог, посыпанный сахаром, корицей и анчоусами?
Но самое замечательное — петь разрешалось сколько угодно. Поручик их не останавливал. И не поправлял. Никогда не мешал им напоминаниями, что-де в пении существуют такие вещи, как модуляция и слаженность. И они не сомневались, что поют Бельмана совершенно правильно, именно так, как надо.
На стене над фортепиано у поручика висел портрет Карла Микаэля с лютней на коленях, и обычно он поглядывал на поэта, словно ожидая, что несравненный пошлет ему одобрительную улыбку.
Как-то раз в Морбакке гостил подпрапорщик фон Вакенфельдт. Сидел по обыкновению в углу возле печки, беседовал с мамзель Ловисой, поручик же меж тем сел за фортепиано, и дети, собравшиеся вокруг него, во все горло затянули Бельмана, в твердой уверенности, что поют как надо.
— Не странно ли, что ни у кого из детей нет голоса, — шепнула мамзель Ловиса подпрапорщику.
— Н-да, с отсутствием певческого голоса они ничего поделать не могут, — отвечал тот, тоже тихонько. — Но не мешало бы хоть немного использовать слух!
— Удивительно, ведь родители оба так музыкальны. Вы согласны, Вакенфельдт? — вздохнула мамзель Ловиса. — Не понимаю, как Густав только выдерживает.
— Ему это слышится не так, как нам, — сказал подпрапорщик. — Он любит своих детишек больше всего на свете.
— Да, обычно говорят, что человек смотрит глазами любви, — отозвалась мамзель Ловиса. — Наверно, можно и слушать ушами любви.
— Безусловно! — воскликнул подпрапорщик фон Вакенфельдт, а он знал, что говорит.
Случилось так, что одна из маленьких певиц ненароком подслушала этот разговор, а потом рассказала остальным, и без последствий не обошлось: мало-помалу распевать Бельмана в Морбакке перестали.
Но на долгие годы, на всю жизнь любовь к песням Бельмана сохранилась в сердце каждого из морбаккских детей. Они любят эти песни не только за их веселье, и печаль, и трепетную красоту, а за то, что малейший звук бельмановской лютни пробуждает в памяти неподдельную, искреннюю нежность, которая подарила их детству столько счастья.
Летом 1866 года в Морбакке собралась необычайно многочисленная детская компания.
Во-первых, Даниэль и Юхан Лагерлёфы, сиречь сыновья хозяев усадьбы, а еще Теодор, Отто и Хуго Хаммаргрены, то бишь их двоюродные братья по отцу, которые вместе с родителями гостили тем летом в Морбакке. Затем Эрнст и Клас Шенсоны, двоюродные братья с материнской стороны, которые опять-таки все лето жили в Морбакке. Но и это не все, можно прибавить сюда Германа, Бернхарда и Эдвина Миленов из соседней усадьбы да Адольфа Нурена, который жил в имении Херрестад неподалеку от церкви, однако несколько раз в неделю приходил в Морбакку поиграть и развлечься в обществе других мальчиков.
Кроме того, нельзя не упомянуть Анну, Сельму и Герду Лагерлёф, хотя Герде было всего-навсего три года и она вроде как не в счет, да и Анна с Сельмой фактически тоже не в счет, при таком множестве мальчишек.
В то лето мальчишки нашли себе более приятное и интересное занятие, нежели в прошлые годы. Первые недели все шло как обычно. Они собирали ягоды, качались на качелях, спали в зеленой траве, стреляли из лука, катали обруч, играли в подвижные игры, но в один прекрасный день заскучали. Решили, должно быть, что у них слишком много свободного времени и пустых забав, и начали поговаривать, что надо бы подыскать какое-нибудь серьезное и полезное дело.
Тогда-то они и обратили внимание на небольшой лесок, расположенный прямо за подъездной аллеей; с одной стороны его ограничивала дорога с придорожной канавой, а с другой — отвесный склон Осберга. С севера тянулась жердевая городьба, а с юга — глубокий песчаный карьер, так что весь участок размером приблизительно в одну шестнадцатую туннланда[19] лежал обособленно и уединенно.
Осмотрев его поближе, мальчишки обнаружили, что там полно большущих каменных глыб, а растительность состоит в основном из кустов можжевельника, молодых елочек и папоротников. На севере по участку протекал ручей, который в разгар лета, несомненно, пересыхал, но на его берегах пышно кустился ольховник. В расселинах Осберга рос солодковый папоротник, который мальчишки очень ценили, у южного края высились четыре большие ели, а в самой середине стояла большая ветвистая сосна. Казалось, совершенно девственное место, где обитали одни только белки, дятлы да кусачие лесные муравьи.
Вот мальчишки и придумали насадить в этом диком краю блага цивилизации, решили заделаться тамошними колонистами. Перво-наперво каждый выбрал себе местожительство. Теодор Хаммаргрен — в свои шестнадцать лет он-то и верховодил в этой затее — облюбовал высокую каменную глыбу, которая этакой башней возвышалась над округой и с которой открывался прекрасный вид на всю колонию. Даниэль Лагерлёф — ему было пятнадцать, второй по старшинству и авторитету — присвоил четыре высокие ели и живописную горную кручу за ними. Юхан Лагерлёф и Отто Хаммаргрен, закадычные друзья и школьные товарищи, стали компаньонами и решили устроиться на “дальнем севере”, где высохший ручей и ольховник. Двенадцатилетний Эрнст Шенсон удовольствовался бесформенной каменной глыбой, и все диву давались, какая ему от этого радость. Его брат Клас, маленький мальчуган, тоже выбрал себе каменную глыбу, но остальные считали, что его выбор удачнее, ведь рядом рос тенистый куст можжевельника. Хуго Хаммаргрен потребовал себе большую сосну, и никто с ним спорить не стал. Десятилетний Герман Милен подыскал для себя поваленную ветром пушистую ель с торчащими вверх корнями. Его младшие братишки Бернхард и Эдвин, восьмилетние близнецы, едва не остались ни с чем, но в конце концов каждому отвели по еловому пеньку. В тот день, когда происходил дележ, Адольфа Нурена в Морбакке не было, а когда он пришел и потребовал свою долю, поднялся большой переполох, так как все удобные места оказались уже заняты. К счастью, Теодор Хаммаргрен сообразил определить его на горный уступ, и беспорядки утихли.
Однако ж если Анна с Сельмой надеялись, что им тоже отведут жилье в новой колонии, то их постигло жестокое разочарование. Они ведь всего-навсего девчонки — никому из мальчишек в голову не пришло, что им тоже охота поучаствовать.
Новоселы-мальчишки вели у себя в колонии жутко интересную жизнь. Теодор Хаммаргрен, натаскавши мха, сделал на своей башне мягкое сиденье, а еще соорудил каменную лестницу, так что легко мог и наверх подняться, и спуститься. Даниэль Лагерлёф расчистил землю между елками и горной кручей и устроил там маленькую гостиную с выстланными мхом каменными лавочками по трем сторонам — самое замечательное из всех жилищ. Юхан и Отто сложили в своем ольховнике полукруглый диван из дерна. Все их хвалили: тоже весьма удачное жилье. Эрнст Шенсон сделал себе широкую моховую лавку, спинкой для которой служила каменная глыба, а вот его братишка Клас предпочел лентяйничать, валялся на земле под своим можжевеловым кустом — неохота ему было собирать камни да мох и мастерить скамью. Хуго Хаммаргрен выпросил у поручикова столяра обрезки досок и прибил их на сосне, так что получилось превосходное сиденье. Адольф Нурен соорудил на каменном уступе моховую лежанку и, забравшись туда, чувствовал себя превосходно. Герман Милен вырыл пещеру под корнями упавшей елки, и даже маленькие близнецы наложили мха на свои пеньки.
Но Анне и Сельме ни строить ничего не досталось, ни налаживать. Одинокие и заброшенные, они слонялись по усадьбе, не зная, чем бы себя занять.
По мере того как колонистское общество развивалось, у мальчишек становилось все интереснее и интереснее. Вскоре они ощутили потребность в настоящей администрации и правосудии, и Теодор Хаммаргрен был избран верховным правителем и судьей. Даниэль Лагерлёф заделался директором монетного двора и начал выпускать бумажные ассигнации, Юхан стал ленсманом, а Отто Хаммаргрен — становым приставом. И едва только в колонии появились деньги, все начали покупать и продавать — каменоломни, щебеночные карьеры, моховины, валуны, землю. Кое-кто преуспел в делах и разбогател, только Хуго Хаммаргрен и Герман Милен оказались транжирами, а вдобавок провинились в том, что посягнули на солодковый папоротник с чужого участка, поэтому ленсман посадил их под арест в старой кузнице, которая располагалась совсем рядом, возле дороги.
Анна и Сельма гуляли возле дома одни-одинешеньки. И Анна Лагерлёф говорила: если мальчишки опять попросят ее связать для них мяч, она нипочем не согласится, и леденцы в другой раз пускай сами варят. Сельма же Лагерлёф, которой было всего-навсего семь, никак не могла придумать, чем бы насолить мальчишкам, но хотя бы тележку свою ни за что им не даст, чтобы возить щебень.
Жизнь в колонии била ключом, и все мальчишки в один голос твердили, что никогда им не бывало так весело. Например, они регулярно устраивали собрания, где обсуждали государственные дела. Приняли постановления о прокладке дорог и строительстве большого каменного моста через канаву, отделявшую колонию от внешнего мира. Согласно плану, все мальчишки старше двенадцати будут ломать камень и заниматься расчисткой, а малыши — таскать щебень. Но, как выяснилось, Герман Милен и Хуго Хаммаргрен участвовать в работе не желали, что привело к серьезным разногласиям. Хуго и Германа сочли отщепенцами, которым закон не писан. Они даже кузницы не боялись, и никто не знал, чем их вразумить.
Анна с Сельмой по-прежнему гуляли возле дома и пытались развлечься, стреляя из заброшенных мальчишками луков и катая их обручи. Обе уверяли, что развлекаются ничуть не меньше, чем зимой, когда все мальчишки в школе. И Анна сулила, что никто из мальчишек никогда больше не увидит ее большую куклу, подарок тетушек, а ведь кукла-то ростом в целый локоть, в чулочках, в туфельках, в корсете со шнуровкой и в кринолине, у нее есть кровать с подушками и постельным бельем, и сундук для одежды, и вообще все-все.
Между тем общественная жизнь в колонии набирала многообразия. И в один прекрасный день кто-то на собрании предложил открыть трактир.
Предложение одобрили, и трактирщиком был назначен директор монетного двора Даниэль Лагерлёф, потому что он владел самым просторным жилищем.
Однако новый трактирщик, судя по всему, посчитал, что удовлетворять потребности клиентов в сладком домашнем квасе, дикой малине, неспелых яблоках и солодковом папоротнике — дело весьма утомительное. Тут-то он и вспомнил про своих сестер.
Отправился прямиком в усадьбу и нашел обеих у пруда, где они пускали мальчишечьи кораблики, рассуждая о том, что никогда больше не станут играть с мальчишками, да что там играть, даже взглядом их не удостоят.
— Идемте-ка со мной в колонию, девочки, будете у меня в трактире подавальщицами, — сказал брат.
И Анна с Сельмой тотчас забыли про кораблики. Словом не обмолвились, что до сих пор были в полном пренебрежении, предоставлены самим себе. Молча пошли за братом, на седьмом небе от счастья.
Однажды чудесным осенним вечером Большая Кайса, которая уже не служила нянькой в Морбакке, а зарабатывала на жизнь тканьем, шла себе по лесу.
Направлялась она по заданию поручика Лагерлёфа в родной хуторок на вершине лесистого холма, а поскольку до сих пор водила дружбу с Сельмой Лагерлёф, взяла ее с собой на прогулку.
Шли они не торопясь. Ели бруснику, что росла возле дороги, любовались красивыми мухоморами, набрали полные фартуки превосходного мха, чтобы дома устроить между оконными рамами в детской красивую прокладку. Большая Кайса радовалась, что снова очутилась в лесу, где ей знаком каждый бугорок, каждый камень.
Когда они, наконец, подошли к плетню, окружавшему вырубку с хутором, и собрались воспользоваться перелазом, Большая Кайса сказала:
— Не забудь, Сельма, при папане говорить про войну негоже.
Девчушка очень удивилась. Она знала, что отец Большой Кайсы служил в солдатах и сражался под Лейпцигом против Наполеона, но даже представить себе не могла, что с ним нельзя об этом говорить.
— А почему мне нельзя говорить с ним про войну? — спросила она.
— Ни с кем, кто воевал взаправду, про это говорить нельзя, — отвечала Большая Кайса.
Девчушка удивилась еще больше. Подумала о Фритьофе и о Яльмаре, о Гекторе и прочих стародавних богах и героях, про которых читала в книжках, и голова у нее пошла кругом.
Между тем они вошли в избу, отец Большой Кайсы сидел на шестке, грел спину у огня. Сразу видно, человек из давней эпохи, ведь он носил штаны до колен и обут был в башмаки, а не в сапоги. Высокий, худой, с грубым морщинистым лицом, на плечах грязный-прегрязный овчинный полушубок, но в остальном самый обыкновенный старик-крестьянин.
Все время, пока они находились в избе, девчушка глаз не сводила со старика, который запрещал говорить при нем о войне. Сама-то она не ведала ничего более увлекательного, чем слушать про войну или читать про нее рассказы. Жаль, что нельзя расспросить его обо всем, что он повидал.
Сидя в горнице, она слова вымолвить не смела. Знала, что если откроет рот, то непременно отпустит что-нибудь про войну, а тогда старый солдат, чего доброго, ее убьет.
Смотрела она на него, смотрела, и показалось ей, что выглядит он жутковато. Ведь совершенно необъяснимо, что нельзя говорить с ним про войну. Не иначе как тут кроется что-то ужасное, непостижимое для нее. Она чувствовала: этот старик опасен. Скорей бы уж уйти отсюда. Ей не терпелось выбежать за дверь.
С каждой минутой страх нарастал, и когда Большая Кайса наконец-то завершила свои дела и пришла пора прощаться, девчушка была вне себя от страха перед стариком.
А вот если бы он, как другие старые солдаты, сказал, что лучше войны ничего на свете нет, и похвастался, что убил сотни людей и сжег множество деревень и городов, девчушка нисколько бы его не боялась.
Жили в Морбакке Ларс из Лондона, Свен из Парижа, Магнус из Вены, Юхан из Праги, Пер из Берлина, Олле из Маггебюсетера, конюх да парнишка-батрак.
И Ларс из Лондона, и Свен из Парижа, и Магнус из Вены, и Юхан из Праги, и Пер из Берлина — это никакие не иностранцы, а поденщики в Морбакке. Дело в том, что поручик Лагерлёф забавы ради назвал хутора своих арендаторов в честь славных европейских столиц.
Ларс из Лондона и Магнус из Вены целый день распахивали участок пониже скотного двора. Свен из Парижа задавал корм коровам, а заодно пособлял на картофельном поле. Юхан из Праги копал картошку, а вот Пер из Берлина вовсе ничего не делал. Из-за ломоты в спине не мог работать, и сейчас, чтобы маленько развеяться, отправился в господскую усадьбу. Конюх обихаживал лошадей в конюшне, а временами колол дрова. Батрак трудился на картофельном поле. Олле из Маггебюсетера вообще по хозяйству в усадьбе не работал. Пришел в Морбакку прикупить шеффель ржи.[20]
Стояла осень, моросил дождь, аккурат настало время вечерять, с половины пятого до пяти, и все они зашли в людскую. Ноги в грязи, одежда отсырела, и мужики были хмурые, недовольные.
Растопили печку пожарче и устроились вокруг. Ларс из Лондона, арендатор самого большого хутора и самый дельный из работников, сел на колоду прямо против огня, а Магнус из Вены, почти такой же хороший работник, как Ларс из Лондона, расположился подле него на трехногом сапожном стульчике. Свен из Парижа, который считал себя ничуть не хуже других, хоть и обихаживал скотину на скотном дворе, уселся на шесток, спиной к огню, и даже не спросил, не загораживает ли кому тепло. Юхан из Праги занял второй сапожный стульчик, а старикан из Берлина — дровяные козлы, немного позади остальных. Конюх, болтая ногами, устроился на краю кровати, батрак взгромоздился на верстак, а Олле из Маггебюсетера сел возле двери на бочонок с красной краской и поставил ноги на купленный мешок с рожью.
Ларс из Лондона, Магнус из Вены, Юхан из Праги и Свен из Парижа развязали узелки с харчами, достали по ломтю мягкого ржаного хлеба с кусочком масла посередине. Потом вытащили ножи, висевшие в кожаных ножнах под передниками, обтерли их об штаны, размазали масло по ломтям и, отрезая по кусочку, принялись закусывать в свое удовольствие. Парнишку-батрака послали на кухню за ужином для него самого и конюха. Воротился он с двумя большими краюхами ржаного хлеба, двумя кусочками масла и двумя ломтями сыра из снятого молока. Однако Пер из Берлина, который в тот день в усадьбе не работал, узелка с харчами не захватил, как и Олле из Маггебюсетера, который пришел купить ржи, поэтому оба сидели да пялились на едоков.
Смолье в печи горело-потрескивало, тепло распространялось по людской, отсыревшая одежда подсыхала, комья глины отваливались от сапог.
Когда хлеб с маслом был съеден, Ларс из Лондона, Магнус из Вены, Свен из Парижа, Юхан из Праги, конюх и батрак — все, как один, извлекли из карманов штанов связочки табаку. Тут и малый из Берлина не отстал от других, табачок у него был при себе. Только хуторянин из Маггебюсетера даже табаку не имел в кармане.
Сызнова в ход пошли ножи, каждый отрезал кусок от табачной связочки, положил на передник, раскрошил. Потом достали коротенькие трубки-носогрейки, опять же спрятанные под передниками, набили их табаком.
Ларс из Лондона поднял с полу лучинку, зажег ее в печке. Раскурил свою трубку и передал огонек Магнусу из Вены. Магнус из Вены передал лучинку Свену из Парижа, Свен из Парижа — Юхану из Праги, Юхан из Праги — Перу из Берлина, сидевшему на козлах у него за спиной. Пер из Берлина наклонился, передавая огонь конюху, конюх тоже раскурил трубку, а горящую лучинку так и держал в руке, пока батрак не подошел и не взял ее. Олле из Маггебюсетера, само собой, огонь не требовался, поскольку у него не было ни трубки, ни табаку.
Остальные между тем согрелись и закусили, и окружающий мир казался им теперь не таким унылым.
Олле из Маггебюсетера было семьдесят, его мучила подагра, пальцы скрючились, голова склонилась к плечу. Спина сутулая, зрение ослабло, одна нога короче другой, сил мало, да и с рассудком обстоит плоховато. Невзрачный, беззубый, вдобавок последние полгода гребенки в руки не брал и не мылся, в бороде полно сена да щепок.
Он держал маленький хуторок глубоко в лесу, однако ж дельным работником никогда не был и не сумел выбраться из бедности. Ходил вечно недовольный, надутый и друзей никогда не имел.
Когда людская наполнилась дымом чужих носогреек, он сказал себе под нос:
— Всю жизнь я мыкал нужду, а вот намедни слыхал, будто есть такая страна, Америка называется, хочу уехать туда.
Остальные сидели, погрузившись в приятные размышления. Никто ему не ответил.
И Олле из Маггебюсетера продолжал:
— В Америке-то, сказывают, только возьми палку да стукни по скале, так мигом водка польется. Охота мне поглядеть на энту вот землю, прежде чем помру.
Остальные и на сей раз слова не сказали. Сидели молча, глядя перед собой и легонько усмехаясь.
Но Олле из Маггебюсетера не сдавался:
— И никто не заставит меня торчать тут в тоске да нужде, коли я знаю, что есть страна, где из горы водка хлещет.
Остальные по-прежнему молчали, хотя ни слова не пропустили из рассуждений Олле из Маггебюсетера.
— А листья на тамошних деревьях из чистого золота, — сказал старый горемыка. — Незачем там поденничать по чужим дворам. Идешь в лес, рвешь листья да покупаешь что душе угодно. Не-ет, я впрямь должон туда поехать, хоть и на старости лет.
Настроение у всех в людской было благостное. Они прямо воочию видели эту землю, где можно качать водку из горы и рвать с деревьев золотые монеты.
Но тут зазвонили в колокол, отдыху конец.
Сызнова надо выходить в изморось и слякоть. Ларс из Лондона вернулся к плугу, Магнус из Вены поплелся за ним помогать. Свен из Парижа, Юхан из Праги и парнишка-батрак пошли копать картошку. Пер из Берлина зашагал к себе на хутор, конюх принялся колоть дрова на вечер, а Олле из Маггебюсетера направился к лесу с мешком ржи за плечами.
И ведь ни один не выглядел таким хмурым, как полчаса назад, в глазах появился живой огонек.
Все они думали, что хорошо, когда знаешь — пусть даже край этот далеко-далеко и им никогда туда не добраться, — все равно хорошо, когда знаешь, что есть край, где из гор хлещет водка и растут золотые леса.
К востоку от Морбакки поднимается лесистая горная гряда, а к востоку от нее расположено озерцо под названием Гордшё. В озерце водится рыбка, которую называют корюшкой. Мелкая, длиной примерно два дюйма, голубовато-белая и тонкая, чуть ли не прозрачная.
Хоть и мелкая рыбешка, но съедобная, и в ту пору, когда в Морбакке жил поручик Лагерлёф и все обстояло много лучше, нежели сейчас, ловили ее в огромных количествах. Нерестится она весной, едва только лед отходит от берега, и тогда можно было, стоя на льду, вычерпывать ее ковшами и ведрами. Никто даже не трудился ловить корюшку сачком.
В другое время года корюшку вообще не ловили и не продавали. Вот почему, когда один из гордшёских рыбаков приносил на кухню в Морбакке первую корюшку, это была подлинная примета весны. И сам рыбак знал, что пришел с желанным товаром. Он быстро поднимал ручку кухонной двери, ведь раньше никаких замков с ключами в помине не было, и топал внутрь, решительно, чуть ли не с вызовом. Не останавливался, как обычно, у порога, не здоровался, не ждал, когда спросят, какое у него дело. Широкими шагами подходил к большому кухонному столу и ставил на него клетчатый голубой узелок.
После этого он отступал к двери и стоял там, гордо вскинув голову, ждал, что будет.
Если на кухне не было никого, кроме экономки и служанок, ему приходилось довольно долго стоять у порога, ведь они считали, что выказывать нетерпение и любопытство никак нельзя. Но если при сем случайно присутствовали и дочки поручика Лагерлёфа, то все три немедля устремлялись к столу, развязывали узелок и смотрели, что в нем. Внутри обнаруживалась фарфоровая тарелочка с голубым пейзажем по краю, знакомая не первый год. Посредине тарелочки лежала кучка корюшки, четыре-пять десятков рыбешек, не больше.
Корюшка — рыбка вкусная, если ее правильно приготовить, однако ж деликатесом не считается. В других окрестных усадьбах полагали ее пищей бедноты, но не в Морбакке. Поручик Лагерлёф так любил рыбу, что готов был чуть не круглый год питаться только ею. А после нереста налима в феврале ему приходилось довольствоваться вываренной в щелоке треской, сушеной щукой, соленым лососем, соленым сигом, соленой ряпушкой, не говоря уже о соленой селедке. Каждый божий день он ходил и думал, скоро ли пойдет корюшка.
Девчушки, стало быть, привыкли относиться к корюшке с уважением и потому ужасно радовались, увидев, что лежит на голубой тарелочке. И громко сообщали об этом экономке и служанкам. Те поневоле шли смотреть. Ба, корюшка! Лассе корюшку принес. Ну не замечательно ли? Красота!
Поголовно вся кухня ликовала. Экономка тотчас шла в кладовку и делала рыбаку бутерброд в знак того, что он желанный гость, и, протягивая ему ломоть, даже благоволила поинтересоваться, хороши ли виды на лов. А рыбак, суровый и уверенный в себе, ведь то был день его величия и славы, в дерзости своей шутил с экономкой — представьте себе, с самой старой морбаккской экономкой! — и говорил, что корюшки, похоже, будет столько, что поручику Лагерлёфу не скупить ее, потрать он хоть все свои богатства.
Мамзель Ловиса Лагерлёф у себя в комнате начинала гадать, что означают громкие разговоры за дверью, и выходила на кухню.
Заметив рыбака и тарелку с корюшкой, она восклицала:
— О Боже мой, неужто сызнова эта напасть!
Девчушки испытывали огромное разочарование, оттого что тетушка Ловиса не разделяла всеобщего восторга. Впрочем, и она все-таки сознавала важность события, поскольку что-то тихонько говорила экономке, а та слегка улыбалась и одобрительно кивала.
Затем детям и прислуге наказывали не говорить поручику Лагерлёфу про корюшку. Пусть за ужином это станет для него приятной неожиданностью.
Сообразив, о чем речь, три девчушки радовались еще сильнее. Потому что папенька был им лучшим другом и товарищем по играм и они желали ему всяческого добра. Теперь они напускали на себя невероятную важность и деловитость и ни под каким видом не хотели уходить из кухни. Просили позволения почистить рыбу. Ведь по прежним годам хорошо знали, как это делается. Надо одним движением отрезать голову, вторым — вытащить внутренности, и готово. Рыбешка такая мелкая, что нет у нее ни чешуи, ни колючих костей, как у других рыб. И хвостовой плавник срезать не нужно. Если его срезают, то конечно же понятия не имеют, как обращаться с корюшкой.
Вычищенной корюшкой занималась экономка, но девчушки глаз не сводили с рыбок, наблюдали за готовкой. Корюшку прополаскивали водой, обваливали в муке и отправляли на сковородку. Только вот просто бросать этих малюток на сковородку и жарить никак нельзя. Их укладывали вплотную друг к дружке. С огромным терпением экономка клала на сковородку рыбку за рыбкой, в один слой, чтобы ни одна не налезала на другую.
Затем малюток-корюшек жарили на большом огне, в результате они спекались, и экономка разом переворачивала лопаточкой весь этот блин. Обжарив его с другой стороны, так что рыбки становились золотисто-коричневыми и жесткими, как щепки, она брала лепешку плотного овсяного хлеба, накрывала сковородку и переворачивала ее вверх дном — рыба оказывалась на хлебе. Таким манером экономка поступала только с корюшкой, ни с какой другой рыбой, и говорила детям, что научилась этому у старой хозяйки. В давние времена каждому мужчине подавали на стол лепешку хлеба и лепешку корюшки, потому что тарелок тогда было не столько, сколько сейчас.
Пока корюшку жарили, три девчушки изнывали от страха, как бы поручик Лагерлёф не явился на кухню и не увидел рыбку. То и дело одна из них выбегала в переднюю, приоткрывала дверь залы, чтобы удостовериться, что он спокойно сидит в качалке и читает “Вермландстиднинген”. А когда он вставал, намереваясь отправиться на обычную вечернюю прогулку, сердце у них замирало от испуга. Вдруг он вздумает пройти через кухню! Вдруг решит сказать доброе слово экономке!
Когда наконец наступало время ужина и все садились в зале за круглый стол, три девчушки едва сохраняли серьезность. Взглянув на папеньку, сразу начинали хихикать. Хуже всего приходилось младшей, которая читала перед ужином молитву. Посреди оной она тихонько хихикала, точь-в-точь как воробышек пищит при виде овсяного зернышка, поручик открывал рот, желая спросить, в чем дело, но, к счастью, замечал блюдце с корюшкой, которое стояло возле его тарелки.
Тут поручик Лагерлёф сиял от восторга.
— Слава Богу, наконец-то в доме опять появилась еда! — восклицал он, совершенно искренне, потому что считал едой только рыбу, а не говядину и не свинину.
Дети звонко хохотали после долгого напускного спокойствия, а поручик грозил им пальцем и качал головой:
— Ах, негодницы! Вот почему вы весь вечер сновали туда-сюда, не давали мне спокойно почитать газету!
Дальше ужин проходил весьма оживленно. Поручик всегда отличался разговорчивостью и хорошим настроением, а уж когда радовался чему-то, бывал прямо-таки неотразим. Тогда он рассказывал такое множество забавных давних историй, что все за столом корчились от смеха.
Корюшку он, разумеется, мог съесть в одиночку, но по доброте сердечной делился этой редкостью с остальными — г‑жа Лагерлёф, мамзель Ловиса, гувернантка и три девчушки получали по нескольку рыбешек. И все не могли не признать, что просто удивительно: такая маленькая рыбка, а вкусная, пальчики оближешь.
— Ну разве же не вкусно, Ловиса? — говорил поручик, зная, что сестра любит говядину так же, как он рыбу.
И даже она в порядке исключения соглашалась, что пока корюшки не слишком много, то… Сложив салфетку и собираясь встать из-за стола, поручик торжественно произносил:
— Запомните, дети, что я вам скажу: даже наш король в Стокгольмском дворце не ел нынче ужина вкуснее, чем мы, так что нам вправду надобно как следует возблагодарить Господа, а не пренебрегать застольной молитвой.
Вот так проходил первый день сезона корюшки.
Наутро гордшёский рыбак приходил опять, на сей раз с целым фунтом корюшки. Встречали его конечно же радушно, за фунт рыбы платили по двенадцать шиллингов, что считалось высокой ценой. Поручик Лагерлёф самолично выходил с деньгами на кухню, чтобы потолковать с рыбаком, поблагодарить, что он пришел с корюшкой в Морбакку, и просить впредь поступать так же:
— Не ходи с нею, во всяком случае, ни к пастору, ни к фабриканту!
Три девчушки и в этот день чистили рыбу по своей охоте, однако теперь их ждала награда за труды. Корюшки за ужином хватало на всех, даже с избытком, кое-что оставалось поручику на завтрак. Хотя народ на кухне корюшкой не угощался. Слишком большая редкость для них.
На третий день рыбак притаскивал столько корюшки, что она едва умещалась в большущей глиняной миске. Теперь рыбешку подавали к господскому столу и на завтрак, и на ужин, а на кухне ею угощали старосту, но не конюха и не батрака.
В следующие дни приходил народ с каждого из мелких хуторов вокруг Гордшё, предлагал корюшку. Поручик Лагерлёф покупал у всех. Все большие миски, какие только были в кладовке, наполнялись доверху. Хочешь не хочешь, складывай рыбу в большой медный котел. Но его тоже не хватало, и рыбу ссыпали в большой ушат.
Когда в дом поступало такое количество мелкой рыбешки, вычистить ее оказывалось нелегко. Служанки уже не сидели за ткацким поставом и за прялкой, а волей-неволей чистили корюшку. Трех девчушек в классной комнате опять же не видали. Они чистили корюшку, не для забавы, а всерьез помогая взрослым. Г‑жа Лагерлёф и мамзель Ловиса тоже откладывали другие дела, пособляли с корюшкой. Но все это было весело и замечательно. Небольшое разнообразие, которого им как раз недоставало.
Экономка корюшку не чистила, она целыми днями стояла у плиты, жарила рыбу. И скоро начинала сетовать, что-де все масло изведешь с этой корюшкой. День-другой назад бочонок был полнехонек, а теперь уже донышко видать. Первый диссонанс во всеобщем удовлетворении.
За господским столом корюшку ели на завтрак и корюшку на ужин, без перемен. Только на обед подавали пока что обычную вермландскую еду: солонину, или селедочные фрикадельки, или жареную ветчину либо сосиски, или что-нибудь еще.
Но поручику Лагерлёфу это не нравилось. И однажды, когда перед ним ставили говядину, с ноября лежавшую в рассоле, он терял терпение:
— Не пойму, как можно есть солонину, когда в кладовке полно свежей рыбы. Но у порядочных экономок уж так заведено. Домашние едят солонину, а свежее пусть стоит на полках, ждет гостей, пока не испортится.
Это был резкий выпад против сестры, но та воспринимала его спокойно. Она очень любила брата и никогда на него не сердилась. Только мягко отвечала, что никогда не слыхивала, будто корюшку прилично подавать гостям.
— Да уж, мне ли не знать, что ты, Ловиса, чересчур благородная, чтобы есть корюшку, — говорил поручик. — Ты бывала в большом мире, знаешь, как оно полагается. Но я не понимаю, почему мы здесь, в Морбакке, должны оглядываться на Карлстад да на Омоль.
Тут мамзель Лагерлёф наконец догадывалась, отчего брат не в духе.
— Не станешь же ты есть корюшку и на обед! — восклицала она, словно раньше ничего подобного не случалось.
— Разумеется, я хочу вволю поесть корюшки, — отвечал поручик. — Зачем я, по-твоему, каждый день покупаю эту рыбу, коли сам не могу ее есть?
После этого корюшку подавали к хозяйскому столу утром, днем и вечером. Но со стороны поручика было, пожалуй, несколько опрометчиво распоряжаться таким манером, ведь хотя корюшка рыбка вкусная, запах у нее неважнецкий. Я не имею в виду, будто она порченая. Нет, она неприятно пахнет с первой же минуты, как ее вынут из воды. После жарки запах пропадает, однако тот, кто чистит корюшку, поневоле его чует. Мало того, этот запах поистине неистребим. Чем бы ты ни занимался, он с тобой. Все, к чему ни прикоснись, пахнет корюшкой. И, наверно, именно по причине запаха невозможно подолгу есть эту рыбу с аппетитом, поел разок-другой — и удовольствию конец.
Теперь же, когда почти все домашние только и делали, что чистили корюшку, им быстро стало невмоготу есть ее утром, днем и вечером. Корюшка начала надоедать. День ото дня они брали себе все меньшие порции. И тяжело вздыхали, садясь за стол и не находя там ничего, кроме вечной корюшки.
Однако поручик Лагерлёф пребывал в восторге и продолжал скупать корюшку. Гордшёский рыбак, явившийся первым, держал данное поручику слово и приходил каждый день. А то и по нескольку раз на дню. Правда, вел он себя иначе. Дверную ручку нажимал мягко и на кухню входил со смиренной и смущенной улыбкой. Рыбу на кухонный стол не водружал, оставлял за порогом. Здоровался и снимал шапку, но все равно целых полчаса ждал, пока кто-нибудь его заметит.
Ведь если поначалу служанки и дети были рады вместо издавна привычных дел чистить рыбу, то теперь им это занятие уже до смерти надоело, и они мечтали вернуться к будничной работе. Никто из них даже смотреть на рыбака не хотел.
— Мыслимое ли дело, Ларс сызнова рыбу притащил! — в конце концов говорила экономка таким тоном, будто он явился продавать краденое добро.
Малый только глазами хлопал. Слова не мог вымолвить от конфуза.
— Рыбы у нас столько, что нам нипочем ее не съесть, — продолжала экономка. — Представить себе не могу, чтобы поручик купил еще больше этой разнесчастной корюшки.
Но она знала: что касается корюшки, с поручиком шутки плохи, а потому неизменно шла в комнаты сообщить о приходе рыбака.
Однажды рыбак явился, когда поручик отлучился куда-то по хозяйству, и экономка, пользуясь случаем, не замедлила его выпроводить. Все на кухне возликовали: думали, что нынче чистить рыбу не придется, но не тут-то было — рыбак, как нарочно, повстречал поручика в аллее. И тот купил у него целый ящик корюшки и послал его обратно на кухню.
Так продолжалось неделю-другую. Корюшка до чертиков опротивела всем — кроме поручика. За каждой трапезой он нахваливал корюшку: дескать, вот еда так еда, здоровая да полезная. Достаточно посмотреть на рыбаков из Бохуслена. Каждый день едят рыбу и на всю страну славятся здоровьем и бодростью.
В один из вечеров мамзель Ловиса пробовала испытать поручикову стойкость. Велела экономке напечь оладий со шкварками. Поручик очень любил это блюдо, и не удивительно, потому что таких вкусных оладий со шкварками, какие пекла старая экономка, нигде больше не отведаешь — сущее объедение! Но затея не удалась.
— Решила, поди, вволю угостить корюшкой старосту и работников, коли подсовываешь мне оладьи. — Поручик даже не притрагивался к миске с румяными, хрустящими оладьями.
— О нет, вовсе не поэтому, — замечала мамзель Ловиса. — И староста, и работники уже по горло сыты корюшкой, так что потчевать их ею более невозможно.
Поручик непременно смеялся, но оладий не брал, приходилось подавать ему корюшку.
К концу второй недели весь дом был близок к восстанию. Экономка сердилась на расход сливочного масла, а прислуга заявляла, что невмоготу им служить в доме, где едят столько корюшки. В итоге поручик уже и сунуться не смел на кухню, где недовольство прямо-таки кипело ключом.
И за столом царила неподобающая атмосфера. Никакого тебе благодушия. Гувернантка к еде не прикасалась, и даже девчушки, обыкновенно горой стоявшие за отца, начинали тихонько роптать.
В конце концов вмешивалась г‑жа Лагерлёф. Держала совет с мамзель Ловисой и экономкой, и втроем они уговаривались прибегнуть к старому испытанному средству, которое, как они знали, прекратит это бесчинство.
На следующий день к обеду подавали не жареную корюшку, а отварную.
Надо сказать, отварная корюшка на редкость неаппетитна. С виду белесая, а к тому же совершенно безвкусная. Даже пробовать не нужно, при одном взгляде на нее всякое желание есть пропадает.
Увидав вареную корюшку, поручик Лагерлёф радовался не больше других.
— Масло у нас вышло, — виновато говорила мамзель Ловиса, — а раз уж ты ни за одной трапезой без корюшки обойтись не можешь, мы ее отварили. И как мне кажется, — добавляла она, — на вкус она ничуть не хуже, чем жареная.
Поручик Лагерлёф на это ни слова не говорил, и все понимали, что мамзель Ловиса одержала верх.
Поручик мог ведь сам пойти в кладовку и проверить, вправду ли масло вышло, или в конце концов купить масла, однако не делал ни того ни другого.
После этого обеда корюшку он больше не покупал. Смысла нет, говорил он, раз женщинам лень готовить рыбу, как полагается. И никто ему не возражал, хотя все знали, что он тоже не меньше их рад отказаться от корюшки.
■
Не очень-то легко объяснить, каким образом семнадцатое августа, день рождения поручика Лагерлёфа, превратилось в такой большой праздник. Впрочем, можно, пожалуй, представить себе, что когда в одном месте собиралось, как в Эстра-Эмтервике, множество талантливых людей, то хотя бы раз в году им необходимо было показать, на что они способны.
Коль скоро в округе имелось три превосходных оратора — инженер Нурен из Херрестада, депутат риксдага Нильс Андерссон из Бевика и торговец Теодор Нильссон из Вистеберга, из которых первый придерживался патетического стиля, второй серьезного, а третий поэтического, — то, пожалуй, было бы весьма жаль, если бы они выступали с речами лишь на небольших праздниках и приходских собраниях.
А взять этакого стихотворца, как звонарь Меланоз! Изо дня в день он слышал, как малыши читали по складам, запинались, продираясь сквозь лабиринты родного языка. Наверно, ему бы не помешало хоть раз в году дать этому исковерканному языку шанс прозвучать высокой праздничной одой.
И коли в приходе был квартет замечательных певцов — Густав и Ян Аскеры из старинного музыкантского рода да двое братьев, Альфред и Таге Шульстрёмы, которые держали возле церкви торговую лавку! Конечно, народ всегда и всюду с благодарностью слушал их голоса, но для них самих было благотворным стимулом петь по случаю какого-либо большого торжества, где они имели взыскательную и критичную публику.
Ну и сам старик Аскер, обычно игравший на крестьянских свадьбах, где никого не заботит, что за звуки издает кларнет, был бы только ритм да задор, — сам старик Аскер поистине был счастлив, когда семнадцатого августа приходил в Морбакку, ведь тамошняя молодежь понимала, чего стоит его искусство, и говорила, что во всем свете не найдется музыки, под какую так легко танцевать, как под его.
А раз уж имелся духовой секстет — гордшёский управляющий, да Таге Шульстрём, да капрал Юхан Дальгрен, да приказчик из лавки, да двое музыкальных учителей из начальной школы, которые приобрели себе инструменты и ноты и не поленились разучить марши, вальсы, увертюры и целую подборку народных песен, — то разве же хорошо, коли не будет у них хоть одного-единственного праздничного дня, когда их старания будут вознаграждены триумфом.
И если вдобавок среди родственников, приезжавших летом в Морбакку, были двое таких забавников, как аудитор, сиречь военный юрист, Уриэль Афзелиус, женатый на сестре г-жи Лагерлёф, и ее брат Кристофер Вальрот, — тем более замечательно, что далеко в сельской глуши отмечался праздник, да такой роскошный, что им было лестно на нем выступить.
А если среди гостей находилась к тому же самая настоящая примадонна, сиречь г‑жа Хедда Хедберг, красивая и веселая стокгольмская уроженка — певица и актриса, воистину созданная для театра, хоть и вышла за бедного вермландского поручика, то поневоле скажешь, что праздновать в Морбакке семнадцатое августа было очень даже важно и нужно, поскольку по этому случаю и она, и все остальные могли продемонстрировать свои таланты.
■
Первые несколько лет, когда поручик Лагерлёф поселился в Морбакке, семнадцатое августа отмечали как обычный день рождения, с цветами на кофейном столе и гирляндой из листьев вокруг поручиковой чашки. Ближайшие соседи заходили его поздравить, и принимали их обычным образом — угощали кофе, соком, пуншем и тодди, а в девять садились ужинать. Развлекались обычными разговорами, а после ужина из залы выносили стол и устраивали танцы.
Однако по округе не иначе как разнеслась молва, что на этих деньрожденных вечеринках в Морбакке очень уютно и весело, а поскольку никогда и речи не заходило о рассылке приглашений и желанным гостем был каждый, то постепенно стало собираться все больше и больше народу.
Семьи тоже росли, и как только детишки начинали кое-как ходить, их брали с собой в Морбакку чествовать поручика Лагерлёфа. А нередко случалось, что те из соседей, которые с самого начала участвовали в этом празднике, приезжали вместе с собственными гостями.
Одинокие молодые господа, которые в те времена готовы были проехать несколько миль, лишь бы немножко потанцевать, взяли в привычку семнадцатого августа поздравлять поручика Лагерлёфа, а родственники из дальних краев, что летом обыкновенно гостили в Морбакке, стали приурочивать свои визиты к его дню рождения. Поскольку же при жизни поручика Лагерлёфа семнадцатого августа неизменно стояла прекрасная погода, гости обычно проводили время на воздухе, гуляли, осматривая поручиковы постройки и сад. Если собиралось много молодежи, танцы начинались еще до ужина. Всем было весело и хорошо, хотя и не лучше, чем в других местах.
Но вот по какой-то причине в Эстра-Эмтервике поселился поручик Адольф Хедберг со своей молодой и красивой женой. И когда поручик Лагерлёф праздновал очередной день рождения, в разгар вечера на кухню заявилась старая крестьянка с лукошком яиц на продажу. Ее незамедлительно выпроводили, потому что в праздничной суете всем было недосуг покупать яйца, но она не растерялась, подхватила свое лукошко и вышла на веранду, где сидел поручик в окружении толпы господ. Ничуть не смущаясь общества, крестьянка бойко завела разговор, назойливо твердила, что он должен купить яйца, иначе она не уйдет. Но когда получила деньги и спрятала их в карман юбки, все равно не ушла, принялась допытываться, кто такие остальные господа, и высказывалась об их наружности, пожалуй, излишне беззастенчиво. В конце концов молодой поручик Хедберг, тоже при сем присутствовавший, решил, что шутка зашла далековато, и раскрыл секрет:
— Довольно, Хедда, пора это прекратить.
Крестьянка подбежала к нему, влепила пощечину, правда несильную, и воскликнула:
— Ах, Адольф, ну как можно быть таким гадким и выдать, что это я!
В самом деле жаль, ведь она так превосходно замаскировалась и говорила на вермландском диалекте так безупречно — никому даже в голову не пришло, что перед ним очаровательная стокгольмская дама.
Однако этот маленький розыгрыш подтолкнул других затейников, и немного погодя Кристофер Вальрот запел песенки Эрика Бёга.[21] Голос у него был не ахти какой большой, но сколько же артистизма он вкладывал в исполнение — все слушатели просто корчились от смеха. А под самый конец аудитор Афзелиус, повязав голову шелковым платочком и накинув на плечи мантилью, продекламировал и спел “Трепетную Эмелию”. И, разумеется, то был коронный номер вечера, потому что аудитор великолепно изобразил чувствительную молодую девицу.
Пока все это происходило, звонарь Меланоз явно сидел и досадовал, что одни только городские и сумели как следует повеселить поручика и его гостей. Наверно, это задело его за живое.
И на следующий год он взял реванш. Надо вам сказать, поручик подарил эстанбюской школе целую кучу сделанных в Морбакке игрушечных ружей, чтобы ребятишки осваивали военное дело. Даже послал в школу старика-сержанта обучать их ружейным артикулам. Вот звонарь и придумал походным маршем явиться в Морбакку со всеми ребятишками на день рождения поручика.
Во главе колонны они несли флаг, барабанщик бил в барабан, а на плече у каждого было ружье. Казалось, по аллее шагало целое войско. Столько детей — колонна растянулась от людской до самой веранды, возле которой звонарь, возглавлявший шествие, отдал приказ остановиться.
Сперва он коротко сказал, что дети пришли поблагодарить поручика Лагерлёфа, который подумал о том, что их тела нуждаются в воспитании точно так же, как и души. Затем по его команде ребятишки продемонстрировали, как умеют ходить строем, поворачивать направо и налево, смыкать ряды и делать “на караул”.
Да, звонарь придумал замечательный сюрприз. Поручик пришел в восторг, и гости получили удовольствие.
Каково было старой экономке, мамзель Ловисе и г‑же Лагерлёф, когда в разгар большого праздника им пришлось угощать кофе с булочками шесть десятков ребятишек, тоже можно себе представить. С тех пор они каждое семнадцатое августа с ужасом вспоминали ребячье шествие и надеялись, что звонарь не явится еще раз с этакой ордой.
В тот самый день, когда звонарь организовал ребячий поход, инженер Нурен с женою тоже пришли к мысли, что никак нельзя, чтобы развлечения семнадцатого августа устраивали одни только приезжие. Поздно вечером, когда все вокруг озарилось лунным светом, инженер облачился в короткий плащ черного бархата и берет с плюмажем, а г‑жа Эмелия — в старинное платье с пышными буфами на рукавах. И на песчаной дорожке возле веранды они разыграли несколько сцен из “Эрика XIV” Бёрьессона.[22] Никто и представить себе не мог такой красоты, как это выступление при лунном свете, потому что Эрик Нурен настолько вошел в роль короля Эрика, что казалось, каждое слово рождалось в собственном его сердце, а жена его была прелестна, скромна и слегка испуганна, точь-в-точь как полагается Карин дочери Монса.
Годом позже народу в Морбакке семнадцатого августа собралось больше, чем когда-либо. Коляски, брички и прочие повозки подкатывали одна за другой. Человек семьдесят, а то и восемьдесят подъехали за короткое время. Ясное дело, во все концы разлетелась весть, что в этот день в Морбакке всегда такое веселье, какого нигде в других местах не увидишь.
Однако на сей раз поручик Лагерлёф находился в некотором замешательстве, так как не мог предложить гостям ничего достопримечательного. На сей раз праздник в Морбакке был совершенно обыкновенный. Ближе к вечеру молодежь устроила танцы, господа сидели за беседой, потягивая тодди, дамы постарше расположились в гостиной, угощались ягодами и конфетами. Никто не скучал, потому что аудитор Афзелиус и пробст Хаммаргрен, с одной стороны, и г‑жа Хедда Хедберг и г‑жа Нана Хаммаргрен, с другой, превосходно владели искусством развлекать общество. Но никаких выступлений, похоже, не ожидалось. Даже обычной поздравительной речи никто не произнес.
Поручик поглядывал по сторонам. И нигде не видел ни загадочных выражений лица, ни деятельных приготовлений.
Когда стало смеркаться, в Морбакку пешком пришли десятки людей со всей округи. Столпились темной массой на широкой песчаной дорожке перед жилым домом, ждали. Поручик сочувствовал им: жаль, такую дорогу проделали, а посмотреть не на что.
Впрочем, после ужина он таки заметил, что по всей честной компании вроде бы пробежало легкое напряженное волнение.
К нему подошли с креслом, разубранным цветами, попросили сесть. А едва он уселся, сильные руки подхватили кресло и понесли. Ян Аскер заиграл марш, господа предложили дамам руку, и длинная процессия направилась в ночную тьму. Правда, впотьмах шли недолго. Путь лежал в сад, и, обогнув угол жилого дома, они тотчас увидели, что впереди все залито светом цветных фонариков.
Поручика пронесли по освещенным дорожкам до маленького парка. Впервые в Морбакке попробовали устроить такую иллюминацию, и поручик искренне удивился, до чего же красиво выглядит сад. Неужели это то самое место, которое они со старым садовником размечали всего несколько лет назад?
Со всех сторон долетали восхищенные возгласы. Какие темные и таинственные кусты, какие загадочные и бесконечно длинные дорожки под сводами листвы! Как играют красками цветы в переменчивом свете фонариков, а листва на деревьях — словно драгоценные многоцветные драпировки!
Процессия остановилась в парке на одной из вырубок. Кресло поручика опустили наземь, и его завороженные глаза узрели воздвигнутый из цветов и листьев грот, где на пьедестале, в окружении стайки маленьких нимф, стояла Флора и дивно звучным голосом пела гимн во славу создателя сада.
— О, мне бы следовало догадаться, Хедда, — крикнул поручик прелестной богине цветов, — мне бы следовало догадаться, что ты про меня не забудешь!
■
На дворе семнадцатое августа, около четырех часов дня, младшие морбаккские девочки, Сельма и Герда, наряжаются к празднику, когда горничная вбегает к ним в комнатку на конторском чердаке, так как свою собственную они конечно же уступили приезжей родне.
— Надобно вам спуститься вниз, Сельма и Герда, — громко говорит горничная, — встречать гостей. Остальные еще не готовы, а первые экипажи уже в аллее.
Что ж, девчушкам вправду приходится поспешить, но одновременно обеих пронзает счастливая дрожь. Подумать только, начинается, семнадцатое августа начинается!
Они застегивают платья, завязывают бантом шейные косынки и бегут вниз. Никого из взрослых не видно. Даже старшая сестра не поможет им встречать гостей, у нее генеральная репетиция к вечернему спектаклю.
Гости уже сидят на веранде. Г-н Нильссон из Вистеберга с женой и тремя-четырьмя детьми. Они всегда и везде появляются раньше времени, а уж семнадцатого августа вообще торопятся изо всех сил. И девчушек это ничуть не удивляет. Ведь всем наверняка не терпится попасть в Морбакку в такой день.
Пожалуй, и гости, и маленькие хозяйки успевают слегка заскучать, прежде чем подъедут новые экипажи и начнут подходить домашние. Однако нынче семнадцатое, нынче на подобные пустяки внимания не обращают.
Следующими подъезжают гости издалека: пастор Альфред Унгер из Вестра-Эмтервика с семейством. В экипаже, запряженном парой лошадей, а проехали они больше двух миль. Экипаж полон женщин и ребятишек, сам же пастор Унгер, сидя на козлах, правит упряжкой, ведь он подлинный знаток лошадей.
Поручик Лагерлёф наконец-то готов, выходит на веранду, аккурат когда пастор Унгер заворачивает во двор.
— Черт побери, Альфред! — восклицает поручик. — Что ты сделал со своими лошадьми? Ведь не различить, одна к одной!
— Ты лучше помалкивай, не выдавай секреты в собственный день рождения! — отвечает пастор Унгер.
Дело в том, что его красивые упряжные лошади очень похожи друг на друга, только у одной на лбу белая звездочка. Вот пастор и придумал проплести несколько кусочков белой кожи между ремешками, что скрещиваются у лошадей на лбу, — пускай все думают, будто лошади и впрямь похожи как две капли воды.
Никто бы и не заподозрил уловки, но пастор Унгер так ею гордился, что рассказывал о ней всем встречным и поперечным, вот молва и до поручика дошла.
Кстати, из пасторской усадьбы в Вестра-Эмтервике приезжает не один экипаж. Следом подкатывает телега с молодежью. Это карлстадская родня, которой случилось гостить у пастора именно об эту пору, когда заодно можно и в Морбакку нагрянуть.
Экипаж за экипажем заезжают во двор. Вот и хозяева Гордшё, самые дорогие гости. Эти подкатывают целой вереницей повозок. Во-первых, их самих много, а во-вторых, с ними Уриэль и Георгина Афзелиус да Кристофер Вальрот и его младшая сестра Юлия, которые живут у них.
В одной из гордшёских повозок виднеются несколько больших, странного вида белых узлов, которые относят наверх, в театр. Сельма с Гердой сгорают от любопытства. Спрашивают девочек Вальрот, что там такое, но те дали слово молчать и не смеют проговориться. Только намекают, что дядюшка Уриэль придумал кое-что жутко уморительное.
Затем подъезжает старый инженер Иван Варберг из Ангерсбю, в коляске, где полным-полно очаровательных девушек.
На веранде огромное ликование. Хорош чопорный холостяк, Иван-то Варберг! Что это с ним приключилось?
Все, конечно, прекрасно знают, что девушки — его племянницы, которые летом гостят у дядюшки, но ведь надо же чуток вогнать Ивана в краску.
Девчушки Лагерлёф говорят друг дружке: странно, мол, что не видать г-жи Хедды. Она, правда, уже не живет в Эмтервике, но они все равно надеялись, что она приедет и устроит что-нибудь забавное. Без нее и семнадцатое августа словно бы не такое, как должно.
Но вот появляются и ближайшие соседи. Пастор Милен и его мальчики перебрались в другой приход. Нынче из пасторской усадьбы не спеша идут высокий красивый пастор Линдегрен и его милая маленькая жена. Из другой соседней усадьбы, из Нижней Морбакки, подходят папаша Улов и мамаша Черстин.
Разумеется, они не единственные крестьяне, желающие поздравить поручика. Дядюшка Ион Ларссон из Сёдра-Оса, самый богатый человек в приходе, тоже здесь, со своей дочкой. И бевикский депутат с женой, и церковный староста из Вестмюра, опять-таки с женой.
Поскольку приглашений не рассылали, девчушкам весьма интересно стоять на веранде подле поручика и смотреть, кто подходит-подъезжает. С особенным нетерпением они ждут старого Яна Аскера. Только бы он не обиделся на что-нибудь, ведь тогда не приедет!
Они пробуют пересчитать гостей, но безуспешно. Народ валом валит со всех сторон. Может, целая сотня наберется? Им ужасно этого хочется, звучит-то как замечательно, если кто скажет, что семнадцатого августа в Морбакке собралась сотня гостей.
Однако встреча — всего-навсего прелюдия к тому, что будет дальше. Как и кофепитие на дворовой лужайке. Поскорей бы уж с этим покончили, нетерпеливо думают дети.
Наконец праздник начинается. Секстет медных духовых выстраивается у лестницы, с блестящими инструментами в руках. Кавалеры предлагают дамам руку, звучит марш, и следом за музыкантами гости парами направляются через сад к маленькому парку.
Собираются вокруг стола, уставленного великим множеством стаканов с бишофом[23] и пуншем, потому что просто вино в Морбакке не подавали никогда, и стаканы раздают всем присутствующим. Вот теперь каждому ясно: настало время деньрожденной речи и здравиц в честь поручика Лагерлёфа.
Инженер Эрик Нурен, депутат риксдага Нильс Андерссон из Бевика и г-н Нильссон из Вистеберга стоят с приготовленными речами. В раздумье нерешительно смотрят друг на друга. Ни один не хочет вылезать вперед, перехватывая слово у соперника.
— Ну что же, ничего не будет? — говорит поручик. Он не любитель торжественных речей и предпочел бы поскорее покончить с этой частью программы.
Тут прямо у него за спиной слышится ясный голос со звенящим стокгольмским акцентом, а когда он оборачивается, из кустов выходит красавица-цыганка, предлагает ему погадать. Берет его левую руку в свои и начинает читать линии на ладони.
Минувшей зимой поручик Лагерлёф тяжело хворал и, чтобы восстановить здоровье, предпринял нынешним летом новую поездку в Стрёмстад. И цыганка читает по его руке все подвиги, какие он совершил в этой поездке, более того, повествует о них звучными стихами.
Забавно, а вместе с тем немножко нахально и ехидно — народ хохочет, но поручик в восторге.
— Все ж таки ты, Хедда, у нас номер один, — говорит он.
Провозгласив здравицу в честь поручика и крикнув “ура!” под фанфары секстета, г‑жа Хедда быстро бросает взгляд на трех эстра-эмтервикских ораторов:
— Прошу прощения, что помешала! Теперь черед здешних почитателей.
— Здешние уже потерпели полное поражение, госпожа Хедберг, — говорит инженер Нурен.
В этот миг далеко в саду слышится кларнет старого Яна Аскера. А меж деревьями мелькают блестящие шлемы и доспехи.
Оказывается, Ян Аскер и звонарь Меланоз повстречали по дороге трех бессмертных асов — Фрейю, Одина и Тора, которые направлялись в Морбакку, но заплутали. Они помогли бессмертным, сияющие божества вот-вот пожалуют и сами изложат свое дело.
Нет, никакое не дело. Три божества поют на известный мотив “Приди, прекрасный май”, слагают песнь обо всем, что построено и свершено в Морбакке при поручике Лагерлёфе. Каждое слово — чистая правда, и у многих на глаза невольно набегают слезы. Сам поручик растроган стихами старого друга.
— С Меланозом нынче никто не сравнится, — говорит он. — Знаешь, Хедда, мне и впрямь сдается, что нынче заправляют здешние.
Так удачно и торжественно начинается праздник. Затем гости расходятся по саду, заглядывают в заросли ягодных кустов и испанских вишен, кое-кто даже не прочь отведать яблоки доброго астраханского сорта: вдруг в Морбакке они уже поспели?
Но немного погодя вновь слышны фанфары. Господа вновь предлагают дамам руку и ведут их из сада в дом, а там вверх по крутой чердачной лестнице.
На чердаке перед небольшою сценой с белым занавесом устроен зрительный зал. Весь театр — творение г-жи Лагерлёф, и выглядит он как нельзя более очаровательно.
Недолгое ожидание, занавес поднимается — играют аллегорический водевиль, нынче же утром сочиненный Уриэлем Афзелиусом и озаглавленный “Монах и танцовщица”.
Действие происходит в тот день, когда родился поручик Лагерлёф, — семнадцатого августа 1819 года. У колыбели новорождённого являются не обычные феи, а две символические фигуры — монах и танцовщица. Танцовщица хочет сделать из мальчугана веселого и жизнерадостного кавалера, монах же — человека аскетичного и серьезного. После оживленной перепалки они договариваются, что каждый распорядится своей половиною жизненной стези морбаккского младенца. Иными словами, несколько времени он будет вести веселую жизнь молодого офицера, а затем, в позднейшей половине жизни, остепенится, поселится в своем монастыре, сиречь в Морбакке, и станет жить в трезвости, делая добрые дела.
Великолепно, великолепно. Уриэль Афзелиус в роли монаха и Кристофер Вальрот в роли танцовщицы, весь в покрывалах и вуалях, поют арии и дуэты на мелодии из самых популярных опер, жестикулируют с торжественным пафосом и произносят монологи, а в конце концов завершают спор веселым па-де-де.
Когда занавес опускается, аплодисментам нет конца. Все кричат, топают ногами, машут руками. Г‑жа Лагерлёф опасается, что чердачный пол не выдержит этакой бури восторга, а поручик зычным голосом восклицает:
— Ай-яй, Меланоз, опять приезжие взяли верх!
Морбаккская молодежь разучила небольшую пьеску, из-за нее-то и соорудили театр. Однако теперь, когда пришла пора начинать, они приуныли. Им ли тягаться с аллегорией дядюшки Уриэля.
Анне Лагерлёф сравнялось четырнадцать, и впервые она выступит в настоящей театральной роли. Пьеска называется “Сигара”, и Анна играет молодую жену.
Спектакль отнюдь не проваливается, и это заслуга юной Анны Лагерлёф. Откуда у девочки столько смелости и таланта? Она играет так мило и так уверенно, что зрители не перестают удивляться.
— Эта девочка будет сущей сердцеедкой, — говорят одни.
— Ах, какая красоточка, — говорят другие. — А играет-то как замечательно!
Аплодисментам и вызовам нет конца.
— Вот видишь, поручик, — сквозь шум кричит звонарь Меланоз, — здешние не сдаются!
Наконец все спускаются вниз, начинаются танцы и разговоры, гости пьют тодди, рассказывают истории — до сих пор на это не было времени.
Ужин подают ближе к полуночи, а потом зажигают разноцветные фонарики. Без иллюминации никак нельзя. Таков ежегодный ритуал.
Нынешней ночью иллюминацию для разнообразия устраивают во дворе.
Ах, до чего красиво, глаз не отвесть — цветочные купы мамзель Ловисы купаются в многокрасочном свете, плакучий ясень весь словно пронизан пламенем, темные кусты сплошь будто в огненных цветах!
Все выходят любоваться иллюминацией. И замирают как завороженные. Откуда взялась этакая красота? Здесь ведь прямо как в сказочной стране.
Квартет немедля заводит песню. Звуки музыки еще сгущают настроение.
И происходит кое-что странное. Будто нежный прохладный ветерок шелестит в листве. Вообще-то никто не ведает, что это, но люди, которые собрались здесь и без малого десять часов беседовали, танцевали, смотрели спектакли, слушали песни и речи, — люди сейчас как бы вполне к этому готовы. Среди ночной красоты, внимая песне, они чувствуют приятное головокружение, мягкую растроганность. Как прекрасна жизнь, как бесценны ее мгновения, сколько услады в каждом вздохе!
Все, что поют певцы, каждое слово, каждая нота находит отклик. Больше того, люди понимают, что испытывают одинаковые чувства. Всех объединяет огромное счастье.
У г-жи Хедды Хедберг возникает идея. Стоя на верхней ступеньке веранды, она запевает “Вермландскую песнь”.
Все подтягивают. Изливают в звуках свои чувства. “Ах, Вермланд, прекрасный, чудесный мой край!”
И мнится, будто в кустах и зарослях тоже поют. Мнится, будто под сенью больших кленов морбаккские гномы танцуют контрданс под эту прелестную мелодию.
Все пожимают друг другу руки. Глаза у всех увлажнились. И никого это не удивляет. Несказанное счастье — жить, поневоле наворачиваются слезы.
Когда песня смолкает, место г-жи Хедды на верхней ступеньке занимает инженер Нурен. Ему тоже хочется изъяснить настрой этой минуты.
— Вот это и есть семнадцатое августа, — говорит он. — Не песня, не спектакли, не танцы, не людская суета, а то, что мы чувствуем сейчас, — тихое, торжественное счастье, охватившее наши сердца, взаимная любовь, которой дышит эта ночь.
Об этом мы мечтали, к этому стремились, едучи сюда. За этим вернемся и на будущий год.
Дорогой брат Эрик Густав, как же получается, что нам надобно приехать к тебе, чтобы ощутить примирение с судьбою, испытать гордость за нашу страну и порадоваться, что все мы существуем? Человек ты вовсе не великий и не выдающийся. Не совершал грандиозных деяний. Но ты обладаешь великой благожелательностью и всех встречаешь с распростертыми объятиями. Мы знаем, если б мог, ты бы заключил в объятия и нас, и весь мир.
Вот почему тебе из года в год удается на несколько часов подарить нам толику блаженства, толику рая, толику того, что мы у себя в Эстра-Эмтервике называем семнадцатым августа.
Вильгельм фон Браун (1813–1860) — шведский военный, автор эротических и сатирических стихов, в свое время весьма популярный.
Речь идет о заглавных героинях оперы “Норма” (1831) Винченцо Беллини и “Дочь полка” (1840) Гаэтано Доницетти.
Имеется в виду Жанна д'Арк, героиня трагедии Фридриха Шиллера “Орлеанская дева” (1801).
Рунеберг Иохан Людвиг (1804–1877) — финский поэт, писавший на шведском языке.
Туннланд — старинная шведская мера площади, равная 4936 м2.
Шеффель — старинная мера сыпучих тел, 1/16 тонны.
Бёг Эрик Николай (1822–1899) — датский поэт-песенник, писатель и журналист.
Бёрьессон Юхан (1790–1866) — шведский поэт.
Бишоф — красное вино с пряностями.