58248.fb2
Измученные, потерянные, они впитывали спиной прохладу остывших камней и смотрели в небесный бархат, усеянный алмазной пылью.
— Завтра меня здесь уже не будет. Камень этот будет, звезды будут, а меня нет… — тихо сказала Тася, думая о том, что расстаются они конечно же навсегда.
— Так лучше. Сама видишь, не помирать же здесь вдвоем с голодухи.
— А ты сбежишь в Константинополь. Или в Париж. Я же знаю — мне туда уже не прорваться.
— Ерунду говоришь, вот устроюсь и тебя вызову. Образуется как-нибудь.
— Не вызовешь. Другую, получше найдешь. Талантливую и вдохновенную, — засопела набухшим носом Тася.
Михаил сел, заглянул ей в лицо:
— Тася, Тася! Это же другое! Их много, а ты одна. И ты — своя. Пока тебя две недели во Владикавказе ждал, понял: не приедешь — сдохну. Верно, верно, словно кусок меня самого оторвали. Ни есть, ни пить не мог. Мы ж впитались друг в друга. И ты — это уже часть меня, моей крови, моей памяти. И что бы со мной ни произошло, она будет со мной до смерти.
— Понятно. Буду помнить, что где-то в Париже проживает моя часть… Господи, Миш, а ведь и правда — без тебя я не целая. Не хватает чего-то самого главного. Словно сердце выпотрошили. Вот если даже на недельку расстаемся, то тревога такая, хоть на стену лезь.
— Мы неразлучны даже в разлуке. Сама знаешь — ты самый близкий, самый необходимый мне человек. Никто меня так, как ты, не знает. Никто и любить так не будет.
— Нет, Миша, ты мне не весь открываешься. Ты ж себя поделил — кому беленький, а кому и черненький сойдет. На мою долю — пропитание, компрессы, нытье про страхи разные. А сестре Наде и разным своим «вдохновенным музам» — разговоры душевные, литературные диспуты… Что писателем стать надумал, я последняя, наверно, узнала, — выплеснула обиду Тася.
— Ты ж все видела! Я перед тобой весь как на ладони! Ничего не скроешь.
— А писание свое скрывал. Животом ящик стола задвигал, когда я подходила. Не Таськиного ума дело.
— Да пойми же — не буду я Наде и всяким посторонним рассказывать, как в бреду метался, как от ломки мучился и тебя мучил… Сам себя презираю за это. Перед людьми лучшее выпячиваю, героем рисуюсь. А перед тобой рисоваться никак не выйдет.
— Выходило раньше. Помнишь, как ты у цыган романс мне пел, а потом в Днепр кинуться хотел? И такой был романтичный, бесстрашный… в белой рубашке. — Тася поправила застиранный воротничок на последней рубашке мужа. — Нельзя, значит, на такого героя вблизи смотреть.
— Тася… Да пойми ты… То, что я пишу, — вроде и не совсем правда. Насмешничаю, в юмор все перевожу. Ну, водевиль этакий, для веселья читателей. А в жизни мы с тобой трагедию играем.
— И эта трагедия есть правда. — Тасино лицо, обращенное вверх, казалось голубым, в глазах отражались звезды.
— Не знаю, не знаю, где правда… — Михаил бросил в зеркальную гладь плоский голыш. Тот простегал зеркало тремя крупными стежками. — Может, затем и пишу, что мне вторая правда покоя не дает, выхода требует. Нет, не вторая — моя главная, но в жизни не высказанная. Ведь человек часто и сам не знает, что хочет на самом деле.
— Человек хочет уехать. А что тут еще хотеть? Тут — хана.
— И вот ведь, понимаешь, Таська, тоже не факт, что уехать хочу! — Его рука взмахнула, словно стегнув кого-то. Лунную дорожку прошил второй голыш. — Хочу славы заграничной, покоя, достатка, признания. Не у этой неграмотной солдатни. У мастеров.
— Тебя обязательно признают, Мишенька.
— Боюсь, не выйдет. Там ведь тоже не медом для нищих эмигрантов намазано.
— Ты, главное, женщину хорошую найди… Чтобы любила и жалела. — Тася зашмыгала носом. Дрогнули и скатились из уголков глаз к вискам слезы.
— Перестань, перестань же! Я тебя не брошу. Если не выйдет — в Москву поеду. Ты там меня и жди. Как подумаю: что ты в этом омуте без меня делать станешь? Одна! Таська! — Михаил схватился за голову, словно пытаясь остановить бег мыслей.
— Найду что! — Тася рассмеялась сквозь слезы, утерла ладонью нос. — Не пропаду! Вот тогда, в начале, ты спросил, что будет, если ты умрешь? Это еще до свадьбы было. А я сказала, что жить без тебя не стану, не смогу. Помнишь? Свет, мол, клином сошелся… Теперь… теперь остыло ведь, Мишенька. Не так болит. Десять почти лет вместе, и только начало все розовое было и обещания всякие… Обманул нас кто-то.
Помолчали, слушая шелест прибоя. Пусто… И в голове и на душе — пусто.
— Миш, а Миш… Звезды, как тогда, над Днепром, помнишь?.. Наши свидетели.
— И в нашу первую ночь за окном стояли — все высыпали. А любопытная луна в окно заглядывала…Что б со мной там ни случилось, ты про меня плохого не думай. Во мне много дурного. Но я не предатель.
— Самое дурное — твой обгоревший нос — красный и лупится. Как тогда, когда на Днепре плавали. — Тася села и приблизила свое лицо к лицу Михаила.
— Темно же…
— А я еще днем заметила и подумала: «Вот такого и помни, Таська. Больше не увидишь».
— Таська… — прошептал он и прижался щекой к ее мокрой щеке. Она сжала его руку. Все, что они друг о друге знали, все упреки, несбывшиеся надежды — все было в одно мгновение молча пережито и прощено.
Утром Михаил смотрел вслед белому пароходу, увозящему Тасю. И не стеснялся слез.
Нет сомнения, что, если бы судьба выпустила Булгакова в чужие края, не устроила бы ему пытку гонениями в СССР, не появились бы на свет ни «Мастер и Маргарита», ни «Театральный роман», ни «Собачье сердце», ни «Роковые яйца». Бунин и Ахматова, Мережковский и Гиппиус, даже юная Цветаева к 1920 году были сложившимися авторами. А 29-летний Миша еще ничего толком сочинить не успел. Куда вывезла бы его эмигрантская стезя? В ресторанные куплетисты? А значит, оставаться тут и, срывая голос, орать «да здравствует советская власть!»
«Квартирный вопрос», который, как известно, всех испортил, стал дм москвичей проблемой номер один. И эту проблему в полной мере испытал на себе писатель. Он, презиравший безбытностъ, внеличностный коллективизм, переносил лишение личного пространства особенно тяжело. Жилище, Дом — принципиальные понятия в мировоззрении Булгакова — основа жизненного благополучия, а значит, благополучия государственного. Он предпочитал массе личность, а вместо замаха на всеобщее и грандиозное призывал к простому, насущно необходимому. «Домашность» в булгаковском миропонимании — необходимое условие нормальной социальности человека. Бездомен, безбытен — люмпен, маргинал, уличный пес. «Дом» для Булгакова — это социально-философские и этические, категории.
Идея широкомасштабной социальной «хирургии», разрушающая основы, жизненного устройства, чужда Булгакову в принципе. Пыльная уютность дома на Андреевском спуске с его кремовыми шторами и теплом изразцовой печи — символ человеческого очага, оплот его личностного достоинства. «Знаменем» булгаковской домашности, мирного быта становится Абажур. Именно попранная власть абажура стала в «Белой гвардии» образным обвинением сбегавшему из города Тальбергу, ломавшему привычный, милый мир турбинского дома и всей попавшей в исторический разлом России.
«Никогда. Никогда не сдергивайте абажур с лампы! Абажур священен. Никогда не убегайте крысьей побежкой на неизвестность от опасности. У абажура дремлите, читайте — пусть воет вьюга, — ждите, пока к вам придут».
Дом № 10 на Большой Садовой, ставший знаменитым домом 302-бис в романе «Мастер и Маргарита». Здесь написаны фельетоны, рассказы, репортажи, роман «Белая гвардия», повести «Роковые яйца», «Записки на манжетах», «Дьяволиада» (см. подробно о Доме: Глава третья. Москва героев Булгакова)
В конце 1921 года тридцатилетний Булгаков с женой приехали в растерзанную разрухой Москву. Квартирный вопрос кое-как решился.
Надежда Афанасьевна, любимая сестра Михаила, нашла работу заведующей школой «Золотая рыбка». Миша и Тася перебрались в комнату Земских в бывшем доходном доме № 10 на Большой Садовой. Здесь после революции было организовано жилищное товарищество. Прежние «чистые» владельцы квартир уехали или были выселены. Большие квартиры прежних жильцов превратились в коммунальную систему — длинный коридор с одной кухней и, разумеется, без ванной. Комнаты заняли новые хозяева — в основном фабричные рабочие, — малограмотные и сильно пьющие. В квартире № 50, куда попал Булгаков, жили еще пять семей. Был среди них коммунист-милиционер с женой и знаменитая Аннушка Горячева, та самая, что разлила масло у трамвайных путей на пути бедолаги Берлиоза (и сожгла в невежестве своем дом Эльпита).
Муж сестры Нади — Андрей Земский, работавший в Академии им. Жуковского, разрешил Михаилу прописаться в его комнате. Но для прописки дело надо было «подмазать», Булгаков понять этого не хотел, и товарищество напористо взялось за выселение нищего, незаконного жильца. Позже, когда Михаил нашел работу в «Рабочей газете», которой заведовала Крупская, то подписал у нее некую бумагу, дающую право на жилплощадь. Таким образом, он с женой стали владельцами комнаты с двумя окнами в знаменитой квартире № 50. Но это произойдет через год с лишним. А пока — незаконное проживание, остатки мебелировки супругов Земских: диван, зеркало, раскладушка, кресло с торчащими пружинами.
Отличалась квартира чрезмерным потреблением алкоголя, ежедневными громкими скандалами с мордобоем и резней.
Начало «московского» периода жизни Булгакова было ознаменовано его работой в Литературном отделе Главполитпросвета при Наркомпросе, или сокращенно — Лито.
«Историку не забыть: В конце 21-го года литературой в Республике занимались три человека: старик (…), молодой (…) и я.
Историку же: В Лито не было ни стульев, ни столов, ни чернил, ни лампочек, ни книг, ни писателей, ни читателей. Коротко: ничего не было» («Записки на манжетах»).
Когда Лито было закрыто и сотрудники его разошлись по домам, унося в качестве окончательного расчета множество коробков со спичками, Булгаков, в поисках пропитания, активно внедряется в московскую «малую» прессу — бесчисленные периодические издания, вдруг возникавшие и так же внезапно исчезавшие. Он пишет много, неутомимо и неразборчиво, не пренебрегая никаким заработком.
«Я писал торгово-промышленную хронику в газетку, а по ночам сочинял веселые фельетоны, которые мне самому казались не смешнее зубной боли, подавал прошение в Льнотрест, а однажды ночью, остервенившись от постного масла, картошки, дырявых ботинок, сочинил ослепительный проект световой торговой рекламы».
Пустота в дырявых карманах, смутные надежды на поиски работы и постоянная опасность выселения из жилтоварищества — эти моменты определяли каждодневное настроение, а писать надо было смешное. В слезливом осеннем тумане и в трескучем морозе Булгаков носился по Москве, пытаясь продать в газетных издательствах свои фельетоны и очерки.
Эти годы в жизни Булгакова — апофеоз бесприютности, нищеты, неустроенности.