58377.fb2
Никто бы не мог заподозрить в ней любителя вечеринок и ночных сборищ, где она часто оставалась до раннего утра.
После выступлений я подошёл к ней и напомнил о нашей встрече ещё детьми. «Как ваш муж относиться к вашему увлечению стихами?» — спросил я её. Она с болью улыбнулась: «Он смотрит на мою поэзию, как на причуду, и не рассматривает её серьёзно».
Через два года они разошлись. Однажды, когда я её встретил снова, она пожаловалась мне, что Гумилев «Любит любовь, но не женщин» Скоро у неё был роман с другим не менее известным поэтом — Александром Блоком. Тем не менее, говаривали, что она по-прежнему любит Гумилёва, и это её незаживающая рана.
Её лирика переменилась. Я почувствовал это остро, когда посетил сборище уже по поводу Ахматовой и Блока.
Блок начал:
Ахматова отвечала ему:
Нет! — кричал Блок.
Во время войны, идя по главной улице Луцка, я почти столкнулся с кавалерийским офицером. Он был дважды Георгиевским кавалером. Сначала я не узнал и пропустил его. Что-то заставило меня обернуться: «Гумилёв!» — воскликнул я. Он остановился и обернулся.
— Да? — ответил он вежливо.
— Вы меня не помните? — и я напомнил ему о далёком детском утреннике, на котором он читал свои стихи.
— Детский утренник я помню, но вас, простите меня, что-то не припоминаю.
Я пригласил его со мной отобедать. Мне было интересно услышать, что он делает, и больше всего, о его жене.
Он сказал мне, что он служит в Пятом Гусарском полку с первого дня войны.
— Я наслаждаюсь войной, каждым её моментом! — сказал он.
— Вы были ранены?
продекламировал он.
Он был в прекрасном настроении: «Война и смертельная опасность возбуждают мою душу, — сказал он.
— Это здорово — испытывать судьбу. Мои друзья, товарищи по оружию, убиты или смертельно ранены. Немногие остались в живых, а на мне даже не царапины. Это удивительно! Но опять же, я был уверен, что меня не убьют! Возможно, что я игрок по натуре, даже если я не беру в руки карт. Я всегда люблю играть по крупному — на свою собственную жизнь! Например, перед войной я охотился на львов в Абиссинии. Однажды мне сказали, что свирепый лев, разорвавший двух местных жителей, появился в окрестностях. Его рык всё ещё был слышен, и местные попрятались в хижинах: никто не хотел со мной идти. Я пошёл один. Поверьте, смотреть в глаза дикого хищника, было самым восхитительным моментом в моей жизни. Я убил его с третьей пули, когда он уже был в двух метрах от меня, а первый выстрел — я промахнулся. Второй — лишь только ранил его.
Мы перешли к его работам. Он говорил о своем журнале «Аполлон» и будущем русской поэзии.
— Каждый человек — поэт в своей душе. Каждый человек может стать поэтом, если будет работать много и упорно над стилем и техникой. Поэзия, как музыка, и поэт как пианист, который работает каждый день, если он хочет совершенства.
Он сказал мне, что на фронте он написал стихотворение, которое называется «Гондола». Он прочёл его — это было лучшее, что он написал.
— Невозможно поверить, что можно написать такое прекрасное стихотворение на фронте, — сказал я.
Он гордо улыбнулся:
— Я уникален, — и добавил, — Мне необходимо возбуждение для творчества. Опасность даёт мне толчок.
— Где ваша жена?
— Моя жена? — он, казалось, опешил.
— Да. Анна Ахматова.
— А! Анна, — его голос увял. — Она в Петербурге, иногда я получаю весточку от неё. Она посылает мне свои стихи. Она неплохо пишет.
На приезжего в Петербург, холодность и абстрактность города, его безэмоциональность и скрытость, производят угнетающее, если не враждебное впечатление. Это город, который ушёл весь в себя, и все люди в нём также погружены в себя. Это город раздвоенной личности, и только настоящий петербуржец может любить его нежной страстью и наслаждаться его мутными и молчаливыми ночами. Наслаждаться его грязной осенью, грязными каналами и реками, снегом и ледяными зимами, ледоходами по весне, неулыбчивыми прохожими и маленькими забегаловками, где ведётся бесконечный разговор о бренности всего живого и бесполезности жизни. Великолепные церкви и соборы, где люди молятся перед образом Христа. Город идей, живых и бьющих ключом, настоянных на крайнем индивидуализме, конфликтующих, воодушевляющих, и совершенно чуждых реалиям повседневной жизни человека.
Я снова был очарован несокрушённой и несокрушимой душой моего города. Что может большевизм, этот грубый и голый материализм незрелых и недалёких умов, причинить моему городу? Поработить его? «Чушь», — ответил я себе. Большевизм может завоевать город внешне, подавить его поверхностно, но душа города будет жить вечно, бесконечно вечно после того, как большевизм уже давно канет в лету. Рассуждая таким образом, я как-то внутренне успокоился, убеждённый во внутренней незыблемости города. Дело было весной, ещё до революции, и я бродил по улицам в грязи тающего снега. Улицы были тускло освещены газовыми фонарями. Шумные трамваи сновали туда-сюда. Полуподвальные окна открывали мирные семейные посиделки за кипящим самоваром. На мгновение я потерял острое ощущение грядущей трагедии. Так не может быть, думал я, что свобода, которую так долго ждал русский народ, попадёт в руки предприимчивых политических авантюристов.
Я вошёл в печально известное кафе «Бродячая собака», место встречи писателей, музыкантов и артистов. Огромный зал в подвале был полон пьющих, кричащих и поющих людей, здесь как всегда был полный бардак. Все столики были заняты. Когда я протискивался через толпу, кто-то окликнул меня по имени, это была Анна Ахматова. На другом конце её столика Александр Блок нашёптывал историю Михаилу Шаляпину.
— Возьми стул, присаживайся, — пригласила меня Анна Ахматова.
Как только я уселся, она представила меня лысеющему беззубому, но моложаво выглядящему человеку, сидящему рядом с ней:
— Это Илья Эренбург, — сказала она.
Будущий министр пропаганды был пьян и находился в разговорчивом настроении. Он тут же признался мне в том, что Керенский на самом деле — величайший гений из всех когда-либо живших на земле. Я молчаливо согласился с ним.
Блок, шаткий от шампанского, нетвёрдо поднялся и начал декламировать:
Толпа внезапно затихла, загипнотизированная его блестящим исполнением. Едва Блок закончил, как Шаляпин затянул «Стеньку Разина»….
Три года спустя, когда я снова приехал в свой любимый город, было лето. Я не мог заснуть в эти белые ночи и вышел пройтись по набережной Невы. Петербург умирал, покорённый большевиками. А люди, люди всё бродили по набережным Невы и искали ответа на свои собственные неразрешимые вопросы в поисках вечной истины. Однако вечная истина по-прежнему ускользала от них вместе с белыми ночами.
Уже было почти утро, когда я забрёл в «Бродячую собаку». Кафе был открыто, но почти пустое. Женщина сидела за столиком и потягивала чёрный кофе, при этом она курила тонкую сигарету. Очень стройная, высокая и бледная: Бледные щёки, бледные губы, невидящие и бесстрастные, холодные глаза. Она очень изменилась — Анна Ахматова. Она узнала меня и кротко улыбнулась. Я присел к ней за столик, и мы долго сидели молча. Внезапно она очнулась и начала декламировать:
И она добавила, совершенно неожиданно: «Всё умирает, но настоящая любовь бессмертна…. Душа нашего города тоже бессмертна», — уверила она меня, когда я покинул её через несколько минут.
Было раннее лето, и Париж цвёл цветами. Версальская Мирная Конференция была в полном разгаре, и Париж был возбуждён победой и мечтами о вечном мире. Жизнь была весёлой, беззаботной и лёгкой. Я только что выбрался из Сибири. Из холода и войны я вдруг неожиданно обнаружил себя среди фестивальной жизни Парижа.
Однажды вечером я прогуливался по Монпарнасу. После тишины сибирских городков и сёл я наслаждался пульсирующим ритмом парижской жизни. Громкий разговор прохожих, их весёлый смех и погруженность в свои дела, их приземлённость, были в явном противоречии с характером жизни в Петербурге. Здесь, в Париже, они жили сегодняшним днём и брали от жизни всё, что она им давала. Это был немного циничный, реальный и абсолютно инстинктивный оптимизм. Вечные проблемы жизни и смерти, которые занимали жителей Петербурга, не занимали парижан. Каждый должен жить как можно полнее, было написано на лице всех, кого я встречал на улице, в кафе и на вечеринках. Да, это был Париж, в котором Роджер Бэкон страстно искал истину, также как мы искали её в Петербурге. Но Роджер Бэкон мертв уже как семьсот лет, и французы забыли о нём, об этом странном человеке, который провёл в заточении двадцать лет за то, что пытался узнать предназначение человеческого рода.
Я зашёл в «Closerie des Lilas», кафе на Монпарнасе и место встречи французских писателей и поэтов. Как обычно, Поль Фавр, «князь» французских поэтов, был окружён толпой молодых поэтов, внимающих старому мастеру и посасывавающих свой апперитив. Фавр был рад меня видеть, и пригласил меня к ним. Они обсуждали направления современной поэзии и читали свои стихи.
— Мой друг, — Фавр обратился ко мне, — Кто из русских поэтов проповедует акмеизм? Забыл его имя. Он был в Париже несколько месяцев назад и читал нам свои стихи. Ах, эти русские имена! Как их можно запомнить?
— Акмеизм? — я колебался. — Гумилев?
— Да! Именно…! Гумилёв. Именно! — воскликнул Фавр. — Он собирался возвращаться в Россию, которая в руках этих варварских большевиков. Они убьют его. Он собирается бороться с ними стихами! Ненормальный!
25 Августа 1921 года Гумилёв возвращался домой из поэтической студии, которой он руководил в Доме искусств на набережной Мойки № 59 в бывшем доме С. П. Елисеева. Несколько студентов сопровождали его по Невскому проспекту. Он был весел и много шутил, обсуждая древнегреческую поэзию.
Около его дома стоял автомобиль. Он не обратил на него внимания и ещё постоял перед домом, болтая со студентами. Они договорились встретиться завтра в Доме Поэтов. Он вошёл в свою квартиру, и как только он зажёг свет, два вошедших за ним агента Чека схватили его за руки. Он знал, что ожидать. Он взял с собой Новый Завет и «Илиаду» Гомера.
Из тюрьмы он написал короткую записку своей второй жене А. Н. Энгельгардт: «Не беспокойся, со мной всё в порядке. Я пишу новое стихотворение и играю в шахматы».