58453.fb2 Набоков - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Набоков - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Исключительно яркий портрет единственного близкого родственника со стороны матери дает в «Других берегах» сам Набоков, не скрывающий изъянов, причуд и странностей этого светского дилетанта, баловавшегося сочинением французских стихов, к которым он придумывал незамысловатую мелодию, чтобы распевать свои меланхоличные романсы под аккомпанемент на рояле. Много натерпевшись в детстве от своего деспотичного отца, Рука — так, затрудняясь выговорить трудную русскую фамилию, обращались к нему многочисленные приятели-иностранцы, в чьем обществе, главным образом, и протекала его жизнь, — нечасто наведывался в Россию. Рука предпочитал жить в купленном им замке на границе Франции и Испании, или отправлялся охотиться на лис в Англию, или устраивал автопробег из Петербурга через пол-Европы. Сказочно прекрасный рождественский дом по большей части стоял пустой; когда появлялся хозяин, начиналось благоустройство парка «с его мхами и урнами, и осенней лазурью, и русой тенью шуршащих аллей, и садом, полным мясистых, розовых и багряных георгин, и беседками, и скамьями», а также дома: было, например, решено положить экзотичный по тому времени линолеум, который Набокову запомнился в виде клеток мрамора.

Все давно расхищено: миниатюры и акварели, фарфор и бронза, коллекция минералов, библиотека на нескольких языках. Осталась только опись, сделанная при реквизиции в 1923 году, после которой особняк передали под общежитие ветеринарному техникуму, находившемуся по соседству, в Выре. Потом там была школа и наконец — правление совхоза. Хорошо, что Набоков об этом не знал и даже не знал, что по иронии судьбы совхоз назывался «Ленинец».

Когда началась Первая мировая, Рука поклялся, что спалит усадьбу, если сюда дойдут немцы (они дошли во Вторую и устроили в его бывшем доме штаб, а отступая, пробовали все взорвать). Через два года он неожиданно умер в лечебнице под Парижем: оказалось, что у него грудная жаба, а было ему всего сорок пять. По завещанию Рождествено и состояние в миллион с лишним отошли любимому племяннику — Владимиру. Тот сразу стал думать, что теперь можно устроить большую экспедицию за бабочками в Среднюю Азию. Но кончался 1916-й. Стало не до энтомологии.

Главка о дяде Руке заканчивается в автобиографии кратким разъяснением, которое уместно привести, чтобы исключить возможные обывательские толкования мотивов, побудивших Набокова занять и до конца жизни сохранить непримиримую позицию по отношению к октябрьскому перевороту: «Мое давнишнее расхождение с советской диктатурой никак не связано с имущественными вопросами. Презираю россиянина-зубра, ненавидящего коммунистов потому, что они, мол, украли у него деньжата и десятины. Моя тоска по родине лишь своеобразная гипертрофия тоски по утраченному детству».

* * *

«Вы любите бабочек, господин Набоков», — в каждом втором интервью эта тема возникала неотвратимо, как рок. Такими же предсказуемыми были пояснения интервьюируемого: классификация мелких голубянок на основе устройства органов размножения доставляет ему ничуть не меньшее наслаждение, чем безупречно выстроенная фраза или никем прежде не использованный эпитет. Предположения, что это только игра или чудачество знаменитого писателя, мало-помалу иссякли сами собой, поскольку в разговорах о своих энтомологических штудиях Набоков всегда бывал крайне серьезен. И постепенно перестало удивлять, что в «Твердых мнениях», сборнике его интервью и эссе, фрагмент о природе вдохновения соседствует со статьей о Lycaeides sublivens, перепечатанной из специального бюллетеня, и с заметками, кое-что уточняющими в каталоге североамериканских бабочек профессора Клотса.

Знакомясь с этими набоковскими сочинениями, а в особенности зная, какую важность им придавал автор, трудно не испытать примерно те же чувства, которые у Чехова в «Черном монахе» испытал Коврин, когда Таня Песоцкая заставила его перелистать статьи своего отца-садовода — «О промежуточной культуре», «Еще об окулировке спящим глазком» и прочее. Коврин, принявшись за чтение, ничего не понял и бросил, подумав только, что «должно быть, на всех поприщах идейные люди нервны и отличаются повышенной чувствительностью». В энтомологических писаниях Набокова не встретить любезных сердцу Егора Семеновича выпадов против «ученых невежеств… наблюдающих природу с высоты своих кафедр» и прочее — такие выпады Набоков поберег для литературной полемики с обличениями «патентованных ничтожеств» вроде Элиота, Сартра или Пастернака как автора «Доктора Живаго». Но повышенной чувствительности в этих писаниях сколько угодно.

Стоит Набокову заговорить о бабочках, а особенно о состоянии охотника с рампеткой, которому улыбнулась удача, как из-под его пера нескончаемым потоком льются слова об упоении, волшебных ощущениях, «безумной, угрюмой страсти» или «ужасной муке», когда упущена какая-нибудь необыкновенная аглая или тэкла. Читая такие описания, в которых эмоциональность, случается, выходит из берегов, профанам остается, подобно Коврину, заключить: «Вероятно, это так нужно».

Лишь упоминавшееся интервью французскому телевидению (оно было дано за два года до смерти Набокова) содержит иную ноту: «Охота на бабочек — это совсем не весело. Это очень печально».

В детстве и годы спустя — в эмиграции, в Америке — Набокову так не казалось. Охотничий пыл пробудился в нем рано (это было наследственным, судя по автобиографии, где описано, как отец, при всех обстоятельствах невозмутимый, врывается с искаженным лицом, чтобы, схватив сачок, метнуться в сад) и сохранился навсегда. В угодьях недостатка не ощущалось: были огромный вырский парк и окрестные леса, куда, встав спозаранку, юный ловец уезжал на велосипеде и, оставив машину где-нибудь под знакомой березой, дальше, преследуемый оводами, изводимый комарами, пробирался через чащобы и болота пешком. Изловленные желтянки и белории потом занимали подобающее место в коллекции, подобранной в строгом соответствии с учеными описаниями, вычитанными из пухлых томов. Это увлечение грозило принять маниакальный характер, и даже в автобиографии, писавшейся десятки лет спустя, когда Набоков имел все основания смотреть на себя как на энтомолога-профессионала (безумно гордясь тем, что есть открытые и описанные им бабочки, которые в каталогах фигурируют с пометой nabokovi), распознаваемы отзвуки его детской одержимости. Иначе перо не вывело бы строку про «трепетную грудку… сверкающего маленького мертвеца», вызывающего любование собирателя, который, пустив в ход пальцы, пропахшие бабочками, высвобождает труп из складок сетки.

Серьезно заниматься бабочками он начал в Кембридже, слушая курс зоологии (вскоре, правда, им оставленный), а профессией эти занятия стали в Америке, осенью 1940 года, вскоре после прибытия в Нью-Йорк. Сначала Набоков стал сотрудником Американского музея естественной истории, крупнейшего в мире, затем, год спустя, начал безвозмездно сотрудничать с Музеем сравнительной зоологии Гарварда: в обоих музеях теперь имеются собранные им коллекции. Они собирались год за годом по всей Америке; каждый экземпляр укладывался в специальный конвертик с пометками типа «По пути к Терри-Пик от 85-й автострады, близ Леда, на высоте 6500–7000 футов, в Блэк-Хиллс, Южная Дакота, 20 июля 1958». В этих конвертиках, заполнивших жестянки из-под лейкопластыря, бабочки сохраняются много лет. После поимки их предстояло размягчить и расправить, поместив в коллекцию: на соответствующее место в соответствующий разряд.

Эта деятельность продолжалась и в Швейцарии, до последних лет жизни Набокова. В сезон охоты он ежедневно покрывал пешком расстояние в десять, а случалось, и в пятнадцать миль, никогда не принося ловлю бабочек в жертву писательству. Каким образом одно дело сочеталось у него с другим, вроде бы ничего общего не имеющим с энтомологическими дерзаниями, не раз пробовал объяснить он сам, всего удачнее — в «Других берегах».

Там говорится, что истинный любитель и собиратель бабочек никогда не примет на веру «естественный подбор» и «борьбу за существование», как они описаны утилитарно мыслившим Дарвином. На самом деле защитные уловки, разнообразие форм, окраски и поведения доведены до такого совершенства, что оценить этой изощренности не в состоянии мозг гипотетического врага. Подобная изощренность сродни искусству. Природа, какой она открывается ловцу бабочек, — восхитительный, совершенно «бесполезный» обман. Искусство — тоже.

О его «бесполезности», подразумевая свободу от обязательств служить передовым начинаниям, которые сами по себе могут быть в высшей степени достойными, первым заговорил, отвергая любые компромиссы, Оскар Уайльд. И та же мысль с разными оттенками варьировалась в культуре рубежа столетий, включая русскую, которая, говоря словами Блока, покинула пустоши филантропии и прогрессивности, кое-что там попалив, хотя пламя «перекинулось за недозволенную черту». Тут был явный вызов традиции, преобладавшей в оптимистически настроенном XIX веке, который воспринимал искусство прежде всего — если не исключительно — под знаком его общественного значения и морального долга. Вот какую трактовку искусства старались оспорить, восторгаясь самоценной сложностью и красотой природы, создавшей — ну хоть драгоценных бражников, похожих на розово-оливковых колибри с длинным хоботком. Или, как Блок, рассуждая о русских денди и о самом явлении дендизма, бросившего вызов духу «гуманностей» и «полезностей», которым пропиталась атмосфера XIX века.

Но, отвергая его заветы, отворачиваясь от его литературы — западной литературы, в которой господствовали «невыносимые посредственности» — Бальзак, Стендаль, Золя, а исключение составил один Флобер (да очень выборочно прочитанный Диккенс), Набоков в каком-то смысле оказывался и вполне законным наследником этой литературы, как раз если подразумевать его понимание общности, существующей между собиранием бабочек и занятиями искусством. Мандельштаму, который пристрастно оценивал литературу этого века, и уже не только западную, как свидетельство безнадежного упадка, а его небо называл «удивительно беззвездным», принадлежит, однако, очень ценное наблюдение, выделившее как коренную ее особенность «большую и серьезную новизну формы». Новизна создается откровенным тяготением скорее к документу, чем к вымыслу: живописности противопоставлен прозаизм, красноречие изгнано, оно ничто перед «золотой валютой фактов». Литература становится серийным разворачиванием признаков, в ней постоянно происходят приливы и отливы достоверности, она нечто вроде гигантской картотеки. От писателя, точно от биолога, требуется особое зрение: как у хищной птицы — «то он превращается в дальнобойный бинокль, то в чечевичную лупу ювелира».

Замечательно, что эти мысли, рассыпанные по разным текстам Мандельштама, сведены воедино в статье, посвященной Дарвину. Тому Дарвину, которому Набоков, мимоходом упомянув о его учении, приписал «грубый смысл», а Мандельштам, напротив, «революционность содержания, новизну мысли» и новую оптику восприятия: она, по логике поэта, сделала дарвиново «Происхождение видов» событием в литературе, соразмерным гётевскому «Вертеру». Причем эта революционность и новизна для Мандельштама прежде всего в том, что было покончено с «телеологическим пафосом», то есть с поисками целесообразности и непременных практических приложений, без которых картина мира прежде считалась неполной или даже ошибочной. С иронией отзываясь о «борьбе за существование», Набоков, однако же, практически повторяет мандельштамовские идеи, которые, впрочем, он едва ли мог знать, поскольку газета «За коммунистическое просвещение» от 19 апреля 1932 года со статьей «Вокруг натуралистов» скорее всего отсутствовала в библиотеке Корнеллского университета, где он работал, когда писалась автобиография (а дополняющие эту статью заметки «Литературный стиль Дарвина» появились в печати лишь в 1968 году). Речь, однако, не о приоритетах, а о схожести основных принципов: «бесполезность», восхитительная самоценная сложность природы, по-настоящему понимаемая лишь человеком, вступившим с природой, по слову Мандельштама, «в отношение военного корреспондента… которому удалось подсмотреть событие у самого истока». Лишь по наивности, по самонадеянности литератор мог бы позволить себе отмахиваться от наблюдений такого корреспондента, раз этот «отчаянный репортер» не писатель, а натуралист. Мандельштам был убежден, что «элементы искусства неутомимо работают и здесь и там». Набокову, всю жизнь соединявшему в себе энтомолога с художником, это утверждение должно было бы показаться аксиоматичным.

С Мандельштамом его многое связывало: оба петербуржцы, и как поэты — приверженцы родственных принципов («танец вещей, являющихся в самых причудливых сочетаниях»). Оба тенишевцы. Правда, Мандельштам был в Тенишевском училище гораздо раньше, чем Набоков, и знакомы они не были. Вообразив невозможную их встречу в рекреационном зале учебного корпуса или на заседании какого-нибудь из многочисленных кружков, которыми славилось это учебное заведение (Набоков их никогда не посещал, презирая происходившие там чтения «исторических рефератов» с либеральным душком), нельзя не пожалеть, что встреча не состоялась: верность тенишевскому братству Набоков хранил всю жизнь, с одним из его последних представителей, жившим в Израиле Самуилом Розовым, переписывался еще и в 70-е годы. Но к тому времени, как домашний шофер впервые привез его по Невскому и Караванной на Моховую, Мандельштам, который был восемью годами старше, успел съездить в Париж и провести два семестра в Гейдельберге, напечатался в «Аполлоне», о чем мечтали все молодые поэты, и был представлен столичному интеллектуальному сообществу на легендарной башне Вячеслава Иванова.

До Тенишевского были жившие в доме русские учителя, колоритная публика, которой в автобиографии посвящена целая глава. Имена, как и некоторые детали, разумеется, изменены или опущены. Ленским стал Филипп Зеленский, тот, кто выдумал читать «Мцыри», сопровождая стихи картинками в волшебном фонаре, и, наверное, первым заставил будущего поэта, присутствовавшего на этом представлении, почувствовать, что поэзия не имеет ничего общего с плоскими иллюстрациями и вообще ничего не «отражает». Волгиным стал Николай Сахаров, последний в этой череде.

О нем в «Других берегах» с отвращением написано: женившись на одной дальней родственнице Набоковых, «этот бархатный Волгин при Советах был комиссаром — и вскоре устроился так, чтобы сбыть жену в Соловки». Сведения не вполне точные — Набоков приводит их с чьих-то чужих слов, — хотя по существу все верно. Женой Сахарова стала Екатерина Дмитриевна Данзас, — ее считают прототипом «петербургской тетки» в «Защите Лужина». Внимательный читатель романа уловит намек, что у этой тетки были более чем родственные отношения с Лужиным-отцом: интригующий сюжет, который отдельным биографам подсказал мысль, что нежные чувства связывали тетю Катю, как ее называет в письмах сестре Набоков, с Владимиром Дмитриевичем.

Данзасы находились в неблизком родстве с Набоковыми через Корфов. Фамилию знал каждый русский — Константин Данзас был секундантом Пушкина на последней дуэли. Это обстоятельство едва не сыграло роковую роль в жизни тети Кати. Маловероятна вина конкретно Сахарова в том, что она, преподавательница языков ленинградской Лесотехнической академии, была после убийства Кирова выслана в Казахстан, в Чимкент, — высылали всех «социально чуждых». Но вот прелестный документ, который обнаружился совсем недавно: газета «Правда Южного Казахстана» от 30 марта 1949 года, разгар кампании против «космополитов». Гневная статья с требованием очистить от этого отродья южно-казахстанские вузы, а в статейке за подписями неких Н. Мельникова и С. Селиверстова — донос: в Технологическом институте работает «бывшая дворянка Сахарова, внучка Дантеса, того самого великосветского мерзавца, который убил Пушкина». Уайльд был прав: жизнь действительно подражает искусству. И при некоторых обстоятельствах превосходит любой театр абсурда.

Уже после Сахарова-Волгина в доме Набоковых репетитором по математике ненадолго появился Л. В. Розенталь, тоже тенишевец, выпускник 1912 года. Был он в ту пору студентом историко-филологического факультета Петербургского университета, впоследствии занимался историей искусства, но математикой владел превосходно и очень быстро подтянул своего ученика В. Набокова, у которого возникли временные сложности с этим предметом. В старости, когда ему было за восемьдесят, сел за мемуары, назвав их «Непримечательные достоверности». Довести до конца эту книгу он не успел, но, по счастью, главы о репетиторстве у Набоковых и о Тенишевском училище были завершены.

Училище было основано (в год рождения Набокова) общественным деятелем, по образованию инженером князем Тенишевым, который задумал создать школу нового типа, вызывающе непохожую на классическую гимназию, однако никак ей не уступающую по насыщенности программ и качеству образования. В Тенишевском были превосходно поставлены гуманитарные дисциплины, но не меньше внимания уделялось естественно-научным. Преподавали ученые с именем и авторитетом в своих областях: физиолог И. Р. Тарханов, историк-медиевист И. М. Рево. Во главе училища почти с самого начала оказался А. Я. Острогорский, редактор журнала «Образование», располагавшегося тут же, во флигеле, — страстный приверженец современных педагогических методов. Суть их, как считал Острогорский, в том, чтобы развивать индивидуальность воспитанников и, не захламляя головы заведомо ненужными знаниями, дать основательное представление о самых разнообразных науках, чтобы последующий выбор профессии не оказался случайным. В тенишевской программе были такие редкостные предметы, как, например, политэкономия, геология, космография, астрономия (оборудовали и небольшую обсерваторию — идущим по Моховой издалека бросался в глаза купол над крышей училища, привлекавшего внимание и своими окнами во всю стену).

Много было необычного в начинаниях Острогорского, которые князь поддержал, вложив свои средства и использовав связи (на открытие школы приезжал сам С. Ю. Витте, взявший училище под опеку возглавляемого им Министерства финансов). Были лаборатории, где ученики резали лягушек, и мастерские, где их обучали основам столярного дела (о «мучении лягушек», о стружках и опилках, среди которых, «отяжелев от уроков», задыхались его однокашники, и об уроках Тарханова, «восточного барина с ассирийской бородой», заставлявшего учеников слушать свое сердце через толстый жилет, вспоминает в автобиографическом «Шуме времени» Мандельштам). Не было отметок — ни за успеваемость, ни за поведение, а самым строгим наказанием считался запрет посещать училище несколько дней за какую-то провинность или настоятельный совет родителям перевести своего ребенка в другую школу. Этого по-настоящему страшились: тенишевцам уроки были не в тягость, а в радость.

Плату за обучение установили достаточно высокую, зато не допускалось абсолютно никаких сословных барьеров: сын неудачливого еврейского коммерсанта и внук царского министра как тенишевские ученики были во всем равноправны. Экзамены устраивались только по завершении всей программы той или другой дисциплины, как правило, в последние два года обучения. Тогда проставлялись и баллы. Пока не приходило время «экзаменационных испытаний», дело ограничивалось краткой беседой в конце каждой четверти: преподаватель сообщал, доволен ли он успехами ученика и чего от него ожидает в будущем. Два раза в год родителям посылали отзыв об ученике, давая краткую характеристику его сильных и слабых сторон. Что собой представляли эти «Общие замечания», может судить читатель «Защиты Лужина», где они воспроизведены с образцовой тщательностью.

Набоковых с их английскими пристрастиями училище могло привлечь еще и тем, что здесь очень заботились о гигиене и физическом развитии воспитанников. Врачебные обследования проводили регулярно и педантично. Прогулка посреди учебного дня была обязательной, невзирая на погоду. На заднем дворе устроили футбольную площадку. Для желающих ввели занятия фехтованием и боксом. Руководил ими признанный корифей этих искусств француз Лустало. Набоков его хорошо знал, он бывал у них в доме и обучал секретам своего ремесла Владимира Дмитриевича, когда тот готовился к поединку с Сувориным.

В «Других берегах» сказано, что в Тенишевском училище Набоков начал заниматься с третьего семестра, но документы показывают, что с первого: он был зачислен 7 января 1910 года. Вскоре, правда, его с братом отправили в Берлин к знаменитости-ортодонту, но какое-то время он учился и есть отзывы об успеваемости за осень/зиму того года. Из этих отзывов, кстати, явствует, что с первого же семестра он изучал немецкий язык, преподавание которого было прекращено с началом мировой войны. Стоит запомнить этот мелкий факт: впоследствии Набоков будет утверждать, что немецким не владеет совершенно (хоть и прожил в Берлине полтора десятка лет), но, похоже, тут просто мистификация.

Правда, отзывы педагогов показывают, что в немецком ученик Набоков не блещет — в отличие от французского, который знал и до училища. Он не слишком преуспел и в остальных дисциплинах, исключая рисование. С математикой дело одно время обстояло так неважно, что на Морской появился Л. В. Розенталь. Его воспоминания содержат намеченный пунктиром портрет Набокова в юности: «Восприимчив, начитан, наблюдателен, сообразителен. Как говорится — не без способностей. Но импульсивен, избалован, себялюбец. Аристократически-породисто долговяз, худущ. На мой взгляд — чрезмерно. Наружность запоминающаяся. Но без особой обаятельности. В бассейн с водой теперь уж не полезет».

Имеется в виду рассказ другого тенишевца о том, как Набоков на пари влез, не снимая костюмчика, в бассейн с растениями, украшавший школьную оранжерею. Из рассказа самого Набокова в «Других берегах» чувствуется, что училище он никогда не воспринимал как свой второй дом. Запомнились ему стычки, переходившие в кулачные бои, недоброжелательные шепотки по поводу дожидавшегося его автомобиля и шофера в ливрее (другие тенишевцы обходились демократичным трамваем), отвратительное скользкое мыло и мокрое полотенце в туалетной комнате. Из педагогов больше других запомнился Владимир Васильевич Гиппиус, преподаватель русской словесности, поставивший своему строптивому питомцу двойку за сочинение о Гоголе.

Вот как вспоминал этот эпизод будущий автор по-английски написанной книжки «Николай Гоголь» в берлинском докладе, подготовленном им, очевидно, к 75-летию со дня смерти русского классика, отмечавшемуся в феврале 1927-го. Гиппиус задал разбор «Мертвых душ», и «требовалось от нас, чтобы звучала в нас, так сказать, общественно-морально-бухгалтерская нотка. Бухгалтерия состояла в том, что гоголевская поэма делилась на удобнейшие рубрики: Плюшкин был скуп, Манилов — мечтателен, Собакевич — мешковат и т. д. Выходило в конце концов так, будто Гоголь был безжалостным обличителем скупости, мечтательности, мешковатости русских помещиков… Безвестный гений, изобретатель классных тем, иногда задавал нам еще глубокомысленный вопрос, что хотел показать автор, изображая, скажем, генерала Бетрищева, — и когда я ответил на это, что автор хотел нам показать малиновый халат генерала Бетрищева, то и получил двойку».

Говорится, что эту страницу своего школьного прошлого автор вспомнил «не без удовольствия». Бог весть, действительно ли это так и насколько точно она ему вспомнилась. Репутация В. В. Гиппиуса, последнего директора Тенишевского училища, перед тем как оно превратилось в обыкновенную трудовую школу номер такой-то (а сам он — в скромного сотрудника Наркомпроса), была заслуженно высокой. Конфликт с ним едва ли мог доставить удовольствие кому-то из тенишевцев, хотя был, конечно, неслучайным: Набокову уже тогда претил взгляд на литературу как на правдивую картину жизни, способ обличения пороков и т. п. Свой категорический отказ всерьез считаться с подобными представлениями о сущности искусства Набоков афористически выразил как раз в книге о Гоголе, написав почти через тридцать лет после той злополучной школьной работы: «Внешние впечатления не создают хороших писателей; хорошие писатели сами выдумывают их в молодости, а потом используют так, будто они и в самом деле существовали».

Сомнительно, впрочем, чтобы В. В. Гиппиус вправду требовал представить Гоголя безжалостным обличителем и придирался к описаниям Бетрищева, лишенным идеологической подкладки. С воззрениями, изложенными Набоковым в его очерке о Гоголе (между прочим, одна из лучших книг, посвященных Гоголю, принадлежит перу еще одного Гиппиуса, Василия), Владимир Васильевич, конечно, не согласился бы, так как глубоко впитал в себя представления о литературе как о чрезвычайно серьезном, ответственном занятии, имеющем целью объяснение жизни и совершенствование человека. Однако не следует думать о нем как о вульгаризаторе, начитавшемся Писарева и прочих шестидесятников, иной раз и впрямь готовых предпочесть Пушкину сапоги ввиду их очевидной практической нужности. Гиппиус мог возмущаться тем, что Набоков снобистски равнодушен к кружкам, где обсуждают радикальные идеи, мог, в дни февральских событий 1917-го, дать ему как тему сочинения параллели между этим переворотом и восстанием декабристов, а не найдя желаемых перекличек, гневно заявить: «Ты не тенишевец!» Но его никто не назовет утилитарно мыслящим общественником, который лишь из-за вечных российских вывертов оказался преподавателем литературы.

У Набокова написано, что это был «довольно необыкновенный рыжеволосый человек с острым плечом (тайный автор замечательных стихов)». Стихи, которые Набоков был готов поставить выше, чем поэтические опыты прославленной Зинаиды Гиппиус, его кузины, этому Гиппиусу приходилось печатать под псевдонимом, потому что таковы были правила, установленные для посвятивших себя педагогической деятельности (с Иннокентием Анненским и Федором Сологубом было в точности так же). Гиппиус подписывался то «Вл. Бестужев», то «Вл. Нелединский», беря имена из пушкинской эпохи, однако ориентировался скорее не на традиции, принадлежащие Золотому веку русской поэзии, а на установки, которые провозгласил Серебряный.

Самого себя он не без иронии называл «кающимся декадентом», быть может, и насаждая в училище дух «общественности» так настойчиво из-за того, что в юности, как все декаденты, был ему чужд и теперь ощущал некоторую вину.

У Мандельштама описаны происходившие в тенишевском зале вечера Литературного фонда с обязательными гражданскими выступлениями вслед чествованию поэтических страдальцев и плакальщиков от Некрасова до Надсона. Без участия Гиппиуса эти мероприятия вряд ли обходились — разумеется, если принять на веру портрет, нарисованный Набоковым.

Портрет, принадлежащий Мандельштаму, существенно иной. Гиппиус запомнился преподающим «вместо литературы гораздо более интересную науку — литературную злость». Казалось, во всем относящемся к литературе верх у него брало «злобное удивление», сохранившееся со времен раннего символизма, который бравировал и дерзил, наслаждаясь спровоцированным возмущением староверов. И он во времена Мандельштама — лет за восемь до появления в его классе Набокова — все по-прежнему топорщился, все жил «литературным протестом, как бы продолжением программы старых „Весов“ и „Скорпиона“».

Эта программа была Мандельштаму глубоко чужда (как позднее и Набокову, хотя первые его стихи перекликаются блоковскими, брюсовскими, бальмонтовскими отголосками). Тем не менее, заканчивая в 1925 году «Шум времени», Мандельштам пишет: «Власть оценок В. В. длится надо мной и посейчас. Большое, с ним совершенное путешествие по патриархату русской литературы… так и осталось единственным». Набоков предпринял еще одно — в Кембридже. Но, похоже, самые главные свои познания в этой области он тоже приобрел на занятиях Гиппиуса.

Была некая магия в этом человеке, который, пишет Мандельштам, «находился постоянно в состоянии воинственной и пламенной агонии». Шнурочек вместо галстука, некрахмальный воротничок, пропитанная «звериной жадностью… бешеной, но благородной завистью» речь о литературных именах и книгах, в которой предпочтение отдавалось «согласным звукам боли и нападения, обиды и самозащиты», — читая у Мандельштама эти несколько страниц о личности В. В. Гиппиуса, нельзя не подумать, как предусмотрительна судьба. Старших и младших она сводит так, что при всей их кажущейся друг с другом несовместимости намывается и воспроизводится неистончаемый культурный слой.

Набокову, не оценившему благих намерений, с которыми Гиппиус задумывал рефераты и кружки, учитель словесности казался чуть ли не изувером, особенно когда колол ему глаза общественной деятельностью Владимира Дмитриевича. Но стихи, которые писал этот «рыжебородый огненный господин в странно узком двубортном жилете под всегда расстегнутым пиджаком», он, по собственным словам, считал гениальными. Может быть, подразумевалась лучшая книга «Вл. Бестужева», вышедшая в 1912 году, «Возвращение». А может быть, вот эти строки, написанные как раз в ту пору, когда Гиппиус вел занятия в набоковском классе:

Печаль одиноких морей, я узнал тебя рано!Как вольно и плавно я волны твои рассекал,Как сладко и долго я ждал на заре золотого тумана,Какой озаренной воды от бесчувственных скал я ни ждал!

Для шестнадцатилетнего школяра, тайком исписывающего тетрадку за тетрадкой рифмованными строфами, в которых то и дело выдают себя ученическая робость и выдуманные, литературные чувства, сам факт, что почти каждый день он видит перед собой настоящего поэта, был важнее и действовал эмоционально сильнее, чем все недовольство благородным гражданственным пафосом, который, он чувствовал, кипит в этом «большом хищнике», исполняющем должность директора самой прогрессивной российской школы. Пригодился и рано приобретенный, в молчаливой борьбе с директором, иммунитет против посягательств «общественности» на свершения музы. Отзываясь на одну статью, приуроченную к его 70-летию, Набоков поблагодарил автора, старавшегося загодя парировать упреки прогрессивно мыслящих читателей, которые в будущей книге мастера опять не обнаружат социальных коллизий и проблем. И добавил: беспокоиться не о чем — где им «тягаться с моим пламенным рыжеволосым учителем русской литературы».

* * *

Репетитору Розенталю показалось, что его ученик влюбчив. Репетитора удивило, что ученик, сам пишущий стихи, весьма поверхностно судит о Гумилеве, Ахматовой, даже о Блоке, хотя, конечно, со всеми ними неплохо знаком. Розенталь принес на Морскую только что вышедшую книгу Маяковского «Простое как мычание». Ученик «снобистски снисходительно одобрил» (факт любопытный, с учетом всего последующего), но, видимо, перелистал сборник невнимательно, наспех — мысли его были далеко.

Розенталь не ошибся: в ту зиму шестнадцатого года Набоков и правда думал не о поэзии. Он жил любовью. Лирическая одиннадцатая глава «Других берегов» называет имя — Тамара. В действительности героиню звали Валентина.

Валентина Шульгина. Набоков называл ее Люсей. В первом его романе она станет Машенькой.

Ее семья жила на даче в Рождествено, в деревне, и все началось с футбола: Вадиму, старшему ее брату, требовался голкипер в команду, которой предстояло играть с любителями из Сиверской. Голкиперу недавно исполнилось шестнадцать, девочке, которая разглядывала его, сидя на яблоне, было годом меньше. На фотографии, которая сделана как раз в тот год, она выглядит старше — полноватая, с чувственными губами и копной черных волос. Образ, созданный в автобиографии Набокова — особый разрез веселых, черных глаз, очаровательная шея, гибкий стан — и реальный прототип, кажется, не совпадают. Но так случается всегда.

Отец, управляющий имением в Полтавской губернии, жил далеко от семьи, мать не отличалась чрезмерной чопорностью и строгостью, а в то поэтичное лето дом Руки стоял пустой, заколоченный, и его терраса за образующими портик колоннами с задней стороны стала идеальным местом встреч, после того как в августе состоялся наконец первый разговор (а вскоре — и первое объяснение). В Петербурге все стало намного сложнее. Не могло быть и речи о свиданиях на Морской или у Шульгиных, под посторонним наблюдением (хватало того, что летом будущий комиссар Сахаров-Волгин шпионил за юной парой, выставив из кустов подзорную трубу, и его выследил рождественский управляющий Евсей). Меблированные комнаты и отдельные номера тоже исключались — не то воспитание. И вся зима прошла в синематографах на Невском — «Паризиане», «Пиккадилли» — да в укромных, никем не посещаемых музейных залах, где безумную неосторожность влюбленных прерывало шарканье очнувшегося от дремоты сторожа-инвалида.

Набоков серьезно думал о женитьбе сразу по окончании гимназии — жизнь без этой «мещаночки», как она себя иронично именовала, казалась невозможной, ее влажные веки, нос с горбинкой и дешевые сладкие духи сводили с ума. Однако все сошло на нет как-то само собой уже в следующую зиму, сделавшую всего лишь томительным и нежным воспоминанием недавние «встречи в лирических аллеях, в деревенской глуши, под шорох листьев и шуршанье дождя». Даже та первая, беспризорная зима казалась невозвратным раем во вторую, ставшую «изгнанием», первым серьезным опытом изгнания, которому отныне предстоит длиться и длиться. Последняя встреча была случайной, мимолетной: в пригородном поезде летом 17-го, — остались в памяти запах горящего торфа и дотлевающий закат. Было еще несколько писем от нее, адресованных на Морскую в Петербург из полтавского поместья, куда она уехала к отцу, и непостижимым образом полученных в Ялте, а также адресованных в Ялту, но уже не полученных.

Потом была «Машенька».

И почти через тридцать лет — «Другие берега».

Пытаясь объяснить самому себе, каким образом обмелела, иссякла казавшаяся вулканической страсть, Набоков в набросках к раннему варианту автобиографии вспоминает о муках ревности, причиняемых рассказами «Тамары», описывавшей любовные приключения своих подруг так, что поневоле зарождалось подозрение, не с нею ли самой все это было. (И в одном рассказе, навеянном воспоминаниями об этой любви, будет то же самое — про «ее лживость, самонадеянность, пустоту… злобное, тупое выражение ее глаз, смотревших на меня исподлобья, когда я в сотый раз допрашивал ее — с кем она провела вчерашний вечер».) Но Набоков тут же останавливается: «Я успокаивал себя тем, что других мальчиков у нее нет». И пишет — это осталось в русском тексте автобиографии — о правоте «Тамары», говорившей, «что наша любовь как-то не справилась с той трудной петербургской зимой и дала длинную тонкую трещину».

Однако трещина не помешала счастливому лету 16-го, начавшемуся с того, что Набоков преподнес Люсе тоненькую книжку своих стихов, в которой каждая строка была навеяна ею. И, перелистав сборничек, она заметила: сплошные разлуки, утраты — не предвестие ли развязки, уготованной их роману. В автобиографии говорится, что «мещаночка» в ту пору «на самом деле была и тоньше, и лучше, и умнее меня»: в каком-то отношении это, видимо, верно. По крайней мере, она ясно почувствовала литературность всего сюжета, который разыгрывался на аллеях в Рождествено и на морозных петербургских улицах, под «вертикально падающим крупным снегом».

«Другие берега» уточняют, что то был снег Мира искусства, изысканной художественной школы, к которой принадлежал и учивший Набокова рисованию Добужинский. Абзац о последней встрече в поезде у Сиверской заканчивается отсылкой к дневникам Блока, где, хотелось думать, упомянуты этот же дым, эти закатные краски. «Машенька», увековечившая чувство, испытанное школьником выпускного класса к барышне, еще до окончания гимназии отправленной служить в какую-то контору, густо пропитана литературными реминисценциями, в которых утопает живая история любви, а финал предопределен как раз неотвратимостью перехода от литературы к будничной прозе.

В книжке 1916 года (много лет, пока сохранялся категорический запрет на Набокова, она была единственной его книгой, которую усердный советский читатель мог откопать в каталогах крупных столичных библиотек) та же вязкая стилизованность, подражательность переживаний требует одного словесного клише за другим. И если верно, что подобным клише был подчинен сам описываемый этими стихотворениями роман, легко понять, отчего он оборвался так, на первый взгляд, нелогично, так необъяснимо. Каждый сюжет нуждается в завершении. Избранный жанр диктует свои правила и движению действия, и его завершению.