58467.fb2
Вторая повесть А. Якубовского - "Дом" продолжает мысль, поднятую в "Не убий". Стяжательство, корысть, отрешенность от мира возможны не только в непроходимых болотах, в потаенном поселке. Дом стоит на окраине большого города, но он тоже "Мшава", он тоже засасывает людей, выхолащивает души, делает их волками среди людей, и в мирном доме происходит чудовищное убийство, расправа над молодым человеком, виноватым лишь в том, что он не "такой", что по закону ему может отойти часть дома...
Защищая "свой дом", а точнее, сущность свою, собственника и стяжателя, хозяйка дома поднимает руку на сродственника - брата своего мужа...
Но "не убий" - старая и вечно живая мораль - в изображении Якубовского обретает новый какой-то и сильный смысл. Человек не создан для того, чтобы убивать и проливать кровь, даже в тайге он "не должен палить во что попало..." "Не слишком ли кровопролитно наше вооруженное общение с нею?" (с природой), - спрашивает в первой повести себя и других ее автор и герой.
Убившая живого человека хозяйка "Дома" и сама погибает в страхе, пьянстве, полной опустошенности, а "добро", "дом", которому она отдала свою жизнь, совесть, всю себя, оказываются никому не нужными...
Повесть "Дом" написана крепче, чем "Не убий", и это радует. В первой повести Якубовского еще нет-нет да и запнешься о такие строки: "Пять шагов, поворот, и опять пять шагов. И как возможно это цеплянье за старые глупости!.. Несчастья крепко взнуздывают человека, поднимают его... Придумываешь новый план, помня минувшие ошибки, и опять кладешь кирпич к кирпичу". Конечно, запнувшись за такие строчки, морщишься так, будто босой ногой о неуклюжие пенья зашибся, тем более что автор, как я уже говорил, умеет писать густо, точно и обходиться без литературщины, возвращать слову его истинное значенье.
Вот хороший тому пример: "Чем больше я хожу по тайге, тем сильнее люблю наше чернолесье, пышную древесную роскошь средней полосы. А хвойный лес, всегда зеленый - летом и зимой, - как мумия, не то вечно юн, не то вечно мертв".
Как точно употребил Якубовский слово "чернолесье"! Ведь даже у даровитых наших писателей в силу плохого знания природы и истоков русского языка понятие "чернолесье" и "краснолесье" стало употребляться наоборот по приблизительному, внешнему признаку писатели начали хвойный лес называть "чернолесьем".
Достоин похвалы молодой писатель за такую добрую работу над словом. С этого и начинать надо. Но увы, такие "храбрецы" не так уж часто встречаются среди молодых литераторов. Большей частью они предпочитают пользоваться языком уже употребленным, процеженным другими писателями и часто попадают впросак, хотя бы с тем же словом "чернолесье".
Кроме двух повестей, в книжке Якубовского "Не убий" напечатаны четыре рассказа. Они мне понравились меньше повестей. Наверное, это старые рассказы Якубовского. И такой рассказ, как "Коротыш", не звучит после повести "Не убий". Он из той же "оперы", но сделан слабее, и как-то в нем все очень привычно и похоже на множество других "геологических" произведений. Лучшим среди четырех рассказов мне кажется "Красный таймень", глубокий, с совершенно уморительно написанным характером попа-рыбака.
1971
По горячим следам
О Константине Симонове
Когда рукопись моей книги об Александре Николаевиче Макарове "Зрячий посох" была доведена до того, что ее можно было читать не только жене, но и другим "заинтересованным" лицам, я решил попросить ее прочесть Константина Михайловича Симонова: и потому, что в книге он присутствует неоднократно, и потому, что учился вместе с Александром Николаевичем Макаровым, и потому, что опыт его работы в литературе, в том числе и документальной, неизмеримо больше моего. Следовательно, надеяться можно было и на добрые советы, и на поправки каких-либо неточностей, и просто мне давно хотелось встретиться и поговорить с Константином Михайловичем, к которому я со всей душевной симпатией относился еще с фронтовых юношеских лет, и пребывание мое в одном с ним литературном цехе не только не убавило этой симпатии и уважения, но и преумножило их.
Я запомнил отчетливо тот год, когда Константин Михайлович ушел из "Нового мира" и по какому-то поводу, вроде бы опять о войне, выступал по телевидению. До этого мне почти не доводилось его видеть "вживе", кажется, видел у гроба Фадеева, но в отдалении и не задержался на нем взглядом. Потом - в редакции журнала "Знамя". В 1959 году у меня печатали там рассказ - первый в толстом журнале! А у Симонова - роман. И вот я сидел на старом, впивавшемся в зад пружинами кожаном диване, жмясь поближе к обласкавшему меня работнику отдела прозы, милому человеку Виталию Сергеевичу Уварову, дожидаясь очередных поправок от очень капризной, начисто подавившей меня своим всезнанием и интеллектом редакторши. И в это время возник в редакции маленький переполох, - редакция размещалась тогда в тесном, захламленном помещении, и большому переполоху там негде было подняться. Прочастила каблучками какая-то дама, юркнула под лестницу уборщица, распахнул перед кем-то двери лучащийся светозарной улыбкой секретарь журнала Катинов; задвигались, закружились какие-то люди с сигаретами и без сигарет. И в этом людском водовороте и дыму вдруг тоже закружилась комочком пены седая-седая голова. У головы оказалось довольно смущенное лицо Симонова! И хотя говорила про меня бабушка: "Приметлив! Ох приметлив!" - я все же с трудом его узнал, ибо Симонов мне все еще представлялся чернявым, густоволосым, с усами почти гусарскими и с трубкой в зубах - истинный поэт!
В руках у него были цветы - большой букет роз, который он нес, уверенно выставив перед собой, раскланиваясь на ходу, кому-то улыбаясь, и, гортанно выкрикнув что-то Катинову, исчез за дверьми незнакомого мне кабинета.
Впоследствии Александр Николаевич, выслушав всю эту картину в словах и в лицах и разрешая мое недоумение: "Неужто Кожевникову цветы?!" уничижительно усмехнулся.
- Деревня! Кожевникову?! Да если Кожевникову начнут дарить цветы благодарные авторы - он не выберется из вороха цветов! Он задохнется от ароматов! У него будет болеть голова. Это Людмиле Ивановне волок Костя цветы. Много, говоришь? Дорогие? Тогда ей! Ну, Костя... фрукт! Ах ты, Костя, Костя! "Каким ты быв, таким остався!" - передразнил он Симонова. И ко мне: "Ну, а вы-то, вы-то что?" - и глазки его засветились искоркой перевозбужденного любопытства.
- Ну, чё я? - говорю я Уварову, Виталию Сергеевичу, со всей непосредственностью озлившегося провинциала, которому терять нечего и в Москве негде жить. - Дак мне чё, тоже букет нести?
- Тебе не надо, - сказал Уваров. - Ты еще молодой, и у тебя денег нету. Вот уж когда роман выдашь - раскошелишься!..
Роман я так до сих пор и не выдал, букеты по редакциям носить не научился. И зря! Есть в редакциях и издательствах люди, которым я последнюю рубаху с тела отдам, кусок хлеба разделю пополам, кровь, сердце, а вот с цветами...
Впрочем, всяк должен делать то, что у него хорошо получается. Мне кажется, и я убедился в этом впоследствии, у Константина Михайловича была врожденная способность делать людям приятное, не считаясь ни со временем, ни со здоровьем, ни с обстоятельствами, которые часто мешают нам делать людям добро.
И вот несколько лет спустя увидел я Симонова на экране телевизора, погасшего, усталого, совсем белоголового, без усов - или телевизор у меня был такой, что не все предметы различались? - говорил он тихо, как-то особенно проникновенно, печально, и под конец прочел несколько стихов из фронтовых тетрадей. У меня слезы навернулись на глаза; жена, слышу, носом зашмыгала. Мы с ней весь вечер проговорили о поэзии Симонова, о том влиянии, которое она на нас оказала в свое время, и выяснилось, что и она, хотя и была далеко от передовой, помнит по фронту стихи Симонова, Суркова, прозу Шолохова, и позднее - "Василия Теркина". И до них, работников военного тыла, мало что доходило, что уж говорить о нас - окопных землеройках?
Лишь в длительной обороне лета 1944 года, когда на передовой и стрельбы никакой не было, стали приносить газеты, один раз показали кино. Мы очень зачитывались главами из "Теркина" и, чтобы всем досталось, наклеивали газетные вырезки на картонки и передавали их из взвода во взвод.
Когда я - единственный раз - беседовал с Твардовским и сказал ему об этих картонках, он как-то по-особенному заинтересовался моим сообщением, спросил, не сохранилась ли у меня хоть одна картонка? И когда я развел руками - сам-де едва сохранился, - мне показалось, он даже погрустнел или огорчился, да и я вместе с ним, что нет у меня с собой такой редкостной, да и вообще никакой окопной реликвии.
Конечно же, фронт, да и передовая не совсем оторваны от мира, идет сообщение людей туда-сюда: раненые - с передовой, пополнение - на передовую; хоть и худо, но работали рации, тянулись к фронту и по фронту провода; хоть и реденько, добирались до передовой письма - и в них часто песни, стихи, цветочки, карточки. Попав на передовую, песня или стих, простыми или сложными путями, распространялись по окопам. Так, песню "Бьется в тесной печурке огонь" я сам переписал и в ночное время по телефону орал ее неделю своим телефонистам.
Командир дивизиона молодой был, щеголеватый (умер совсем недавно - 2 января 1981 года в Ленинграде), услышал как-то мое пение, а я, напугавшись, прервался - нельзя ведь пустяками полевой телефон занимать! - сказал мне:
- Ну, что ты, что ты? Пой! Хорошая песня, и у тебя получается!
И потом, когда у него случались небольшие офицерские сборища с выпивкой, приказывал: "А ну, давай "Землянку""! И я затягивал, а офицеры подпевали.
Так, с моего голоса, и пошла по нашей части замечательная песня, и я об этом тоже имел удовольствие совсем недавно, во время последнего писательского съезда, рассказать нашему старейшему поэту Алексею Александровичу Суркову. Мне показалось, он выслушал мой рассказ не без душевной приятности.
А тогда вечером, растроганные воспоминаниями, мы с женой надумали было написать письмо Симонову, но, будучи по природе деликатным человеком, жена подсказала мне:
- Пошли-ка ты ему свою книжку и напиши сам.
- Нужна ему книжка какого-то очусовелого автора?
- Нужна не нужна, а ты пошли! Книжка с хорошими картинками, да и письма ты под настрой писать умеешь.
Иногда жен надо слушаться. Я это давно понял. И написал письмо Константину Михайловичу, в котором рассказал о том, как однажды пришел к нам, в почти полностью выбитый взвод, молоденький лейтенант и читал нам его стихи, вроде бы не к поре и ни к селу ни к городу, - о любви стихи. И все-таки стронулось что-то в наших онемелых душах. Но вскоре этот командир тоже погиб, а вот память сохранила и его, и как он читал стихи...
И книжку послал я Симонову, первую "толстую" книгу, изданную в Москве, да еще и с иллюстрациями. Ответ не заставил себя ждать. Пришло письмо, обстоятельное, без высокомерно-покровительственного тона, письмо старшего товарища по работе, в котором были и ободряющие слова, и замечания о прочитанной книге.
А вот встретиться и поговорить нам удалось лишь однажды. Так уж вбитая в меня наука - не быть навязчивым - действовала и действует до сих пор.
Когда я работал над "Зрячим посохом", один писатель, бывший на юге в Доме творчества, передал мне привет от Симонова и сообщил о том, что ему очень понравились заключительные главы "Последнего поклона", и он желал мне всяческих успехов. Признаюсь, я не думал, что эта книга "ляжет на сердце" Симонову, - очень уж, казалось мне, далека она от его творческого направления, да и жизнь, в ней рассказанная, ему, городскому человеку, должна быть совершенно чужая и неинтересная. Но шло время и почта приносила письма - отклики на "Поклон", и, как ни странно, - больше от людей городских, и не только бывших селян, что вполне объяснимо, а людей, в деревне никогда не живших.
Меж тем работа над "Зрячим посохом" подходила к концу, я давал ее читать друзьям по труду и тем, кто так или иначе в ней заинтересован и "отражен".
Когда рукопись "Зрячего посоха" прочла Аннета Александровна - дочь Макарова - и приободрила меня своим к ней добрым отношением, я попросил у нее совета дать ли рукопись для прочтения Симонову, поскольку о нем в книге кое-что сказано и сказанное нуждается в некотором уточнении, да и знал он Александра Николаевича давно и близко.
- Непременно! - сказала Аннета Александровна. - Непременно! Он, думаю, обрадуется этой книге. Вот только, слышала, он тяжело болен...
В тот же приезд в Москву, буквально через несколько дней после разговора с Аннетой Александровной, по приглашению любимого моего артиста Михаила Александровича Ульянова был я в театре имени Вахтангова, на премьере "Степана Разина", и увидел там Симонова. Он сидел чуть впереди меня, справа, в теплой рубашке и надетой на нее меховой безрукавке. Тяжкий кашель давил его весь спектакль.
"Пневмония! Знакомая мне болезнь, которая хуже тихой и злой тещи". Не знаю, мой ли пристальный взгляд или что другое заставило Константина Михайловича обернуться, и я увидел впалое землистое лицо, худую шею с туго натянутыми от трудного дыхания жилами, усталые глаза в темном, почти угольном обводе с как бы прилипшей к ним пленкой загустелых слез.
Мои глаза тоже затянуло слезами, и я какое-то время ничего не мог различить на сцене - слишком много дорогого и светлого связано у нашего поколения с этим писателем, слишком он был нам необходим и привычен, и привычен всегда молодым, деятельным, романтичным, удачливым, у всех и всегда на виду...
Он не создавал себе такого "портрета" - это время и мы, читатели, создали его, - и у меня разбитый болезнью, худущий, усталый человек вызвал не столько чувство горести, сколько растерянности, сознания и собственной уже изработанности, немощей, прошедшей молодости. Ведь часто в других жалеешь утраченного себя лучшего, и это единственный эгоизм, который можно оправдать в нас, людях.
"До рукописи ли ему?" - махнул я рукой, а вот повидаться мне с Константином Михайловичем захотелось - наитие, что ли, сработало? - можно и не увидеть, не успеть - не хочу об этом судить задним числом.
При еще одной встрече Аннета Александровна спросила, послал ли я рукопись Симонову, и сообщила, что разговаривала с ним по телефону, что он очень тепло отозвался обо мне и рад был, что именно я решился написать книгу о Макарове.
Я написал коротенькое письмо Симонову и скоро получил ответ с разрешением прислать рукопись.
Прочел он ее очень быстро, как потом сказал, - "за одну ночь", и попросил меня побывать у него. "Поговорить есть о чем", - добавил он в письме.
Позвонил ему от друга, слышу - кашляет беспрерывно, хрипит даже, и я сказал, что, может, не надо? Может, потом?