58467.fb2
Он был совсем болен, выглядел еще хуже, чем тогда в театре, но при моем появлении поднялся, вышел в коридор, - видимо, чтобы приободрить меня и как-то оградить от укорных взглядов близких своих: ночью, как выяснилось, была "неотложка".
Я чувствовал себя скованно и неловко.
- Да не переживайте вы, - махнул он худой и слабой в кисти рукой. - Вы что думаете, лежать вот тут, на диване, и смотреть в потолок - легче, что ли? Правда, я пробовал читать. Вы "Сашку" Кондратьева читали, с моим предисловием?
Я сказал, что читал и что повесть мне понравилась, и Симонов, откашлявшись и отдышавшись, сказал, что как раз Кондратьева новую вещь и читал.
Заговорив о литературе, Константин Михайлович оживился, и мы с ним повспоминали военное время, он мне упомянул про бои под Могилевом, а я ему сказал, что мир очень кругл и узок и что, прочитавши в его дневниках о самолете-кукурузнике, сидящем на крыше, вспомнил и место, и городок - это было на окраине городка Зборова, на Львовщине, ныне по новому административному делению отошедшему в Тернопольскую область.
- Да что вы говорите?! Н-ну, знаете! - рассмеялся Константин Михайлович. - Вот и еще одна страничка войны разгадана!
- Я был молод, - говорю, - по бабушкиному заключению - "приметлив", да и стояли мы в Зборове несколько дней. А вы небось промелькнули на корреспондентской машине?!
- Да уж помелькал, поездил, полетал! - протяжно вздохнул Константин Михайлович. - Чаю, водки, Виктор Петрович?
- Какая уж нам, пневмоникам, водка? - отмахнулся я. - Спина вон и без нее мокра...
- Тоже, значит? Не запускайте эту проклятую болезнь. Вымотает! Вон, говорят, и Шукшина она доконала.
- Да, будто бы с нее началось...
Принесли чаю, крепкого, горячего, и под чаек мы с Константином Михайловичем о многом переговорили. Я знал об его истовой работоспособности, посетовал на себя, разбросанного, работающего лихорадочно, наскоками.
- А как вырываете вы время для такого объема работы, чтения, служб? поинтересовался я и тут же с восхищением отозвался о его телевизионной работе "Шел солдат" и сказал растроганно. - Если б не были вы так худы, обнял бы вас от имени всех нас - солдат, живых и погибших, да боюсь задавлю!
Он очень засмущался, покашлял и сказал, что в пятницу, субботу и воскресенье всегда уезжает на дачу и уже эти дни его, уж тут он работает с упоением, работает и старается никого к себе не пускать.
"Старается", - сказал он, однако тут же, узнавши, что я собираюсь писать роман о войне, о быте войны, о солдатах, об окопной жизни - если это можно назвать жизнью, - пригласил меня обязательно побывать у него в Пахре, на даче, пожить там и посмотреть, вернее - просмотреть, богатейшую его фототеку.
- Вы знаете, - сообщил он, - я всю войну собирал фото: на дорогах, в окопах, в заброшенных избах, маленькие, большие, с документов, парадные, семейные, и ох как вам необходимо это все посмотреть. Уверен, очень и очень вам поможет моя фототека в работе. Приезжайте в любое время. Я вам дам ключ, садитесь и действуйте. Вот я съезжу в Крым, подлечусь, поработаю...
Я робко возразил - не надо бы в Крым-то. Два раза я там был, и оба раза дело оборачивалось обострениями.
- Да вот знаете, в Гурзуфе такое удобное место для работы, в санатории. И подсушусь, глядишь...
Я сказал, что сушиться нашему брату пневмонику, наверное, следует все же в сухом месте, где-нибудь в Туркмении или в Таджикистане.
- Или вот, - вспомнил я, - в Узбекистане. Вы ж его обжили, перевели на русский!..
- Да, обжил, - согласился он, - наверное туда и поеду когда-нибудь. Но сейчас... вот собрались уж... И нравится мне в Гурзуфе. Да, секретарша моя принесет вам все, что я успел сказать о вашей рукописи. Извините, что на диктофон, но так скорее, да и руки у меня что-то дрожат последнее время. Мы с вами потом обязательно еще встретимся и поговорим, непременно поговорим. Нам есть о чем поговорить, и не только по рукописи, - нам говорить и не переговорить о войне. Берегитесь. Пишите. Мы, газетчики, уже "свою" войну написали. Вы правы - по количеству написанного выходит, что мы - главная ударная сила были на войне... - Он опять слабо махнул рукой, закашлялся.
Я поднялся.
- Все-таки мне надо уходить, Константин Михайлович. Я и так злоупотребил вашим вниманием и гостеприимством.
- Да что вы там такое... говорите... Господь с вами! - с перерывом произнес Константин Михайлович.
Но он все же очень утомился и сам, верно, почувствовав это, надписал мне на память несколько книжек, в том числе особенно мне дорогую как бывшему окопнику "Шел солдат", и мы стали прощаться. В коридоре, подав мне руку, Константин Михайлович слабо коснулся щекой моей щеки, и меня чуть уколола редкая щетина.
"Симонов - и не бритый! Да что же это такое!" На глаза снова навернулись слезы. Я поклонился всем домашним и вышел, осторожно притворив дверь.
Более Константина Михаиловича Симонова я не видел. Звонил ему еще раз и по голосу понял: в Крыму ему стало хуже и разговаривает он со мною лежа.
А потом раздался, уже в Вологде, телефонный междугородный звонок, и Константин Михайлович сообщил, что звонит из больницы, что тут его хорошо подлечили, что он работает, непременно хочет со мной встретиться, показать фототеку. И я решил, как он выпишется из больницы, отдохнет маленько, одолеет писательскую текучку, сразу же и поеду к нему, хоть на недельку.
А вскорости прилетел я или приехал откуда-то, и прямо у дверей жена моя, Мария Семеновна, дрожа голосом и утирая слезы, сообщила:
- Ты знаешь, беда-то какая!.. Константин Михайлович скончался.
Вот и все, что я смог вспомнить и написать о человеке и писателе, к которому всю жизнь привязан как читатель, уважал его как гражданина, воина и труженика, такого, каких, к сожалению, очень мало в нашей литературе.
А то, что успел надиктовать Константин Михайлович о рукописи "Зрячий посох" всего за несколько часов до отхода поезда в Крым, будучи совершенно больным, - пусть станет послесловием к моей книге "Зрячий посох" и уроком нам, в сущности физически здоровым людям, частенько проживающим часы и дни в пустопорожней суете, болтовне и прекраснодушии.
1983
Под тихую струну
Из неоконченной статьи о творчестве Ю. Нагибина
Тот рассказ давно уже не печатается. Видно устарел, считает автор. Странное, порой совершенно никому не понятное бывает отношение писателей к своим произведениям. Впрочем, только ли у писателей и только ли к своим произведениям? Глянь, вокруг и сплошь и рядом обнаружишь странное отношение к своим детям, к миру, к искусству - все состоит из видимых и невидимых противоречий, все и вся живет вечным усилием одолеть эти противоречия, а литература в первую голову.
Порой глыбы противоречий как бы дробятся на мелкий камешник, и лежит он, омытый водою по берегам реки жизни, приманивая разноцветьем, пугая холодностью, тяжестью и множественностью своей. Только мысль человеческая пытается объять необъятное, постигнуть глубину прошедшего и бездонность будущего, только мысль способна защитить человека от беспомощности перед окружающим его миром, перед страшным смыслом бытия, только память дает ему радость и горечь воспоминаний. Как затруднена и как сложна жизнь мыслящего человека.
В одном из рассказов Юрий Нагибин удивится, казалось бы, близко лежащему "открытию": человек знает о своем конце, животное - нет. И в этом знании самое страшное человеческое противоречие, и в этом же знании его спасение от тьмы, безвестности, от покорности и забвения. Человек сопротивляется, ищет спасения от смерти, стремится к бессмертию, животное лишь предчувствует смерть, но неспособно осмыслить его, а следовательно, и бороться за него. И когда человека низводят до положения животного, он покорным стадом идет на смерть, смиренно приемлет свой конец, - так на территории нынешней Туркмении монголы вырезали целое, цветущее, но, увы, безоружное и беспомощное государство. Чтобы уничтожить целый народ, каждому монголу полагалось убить по шестьсот человек, и мне, современному человеку, непонятно, как это шестьсот человек поддались одному, вооруженному саблей и луком вояке?! Да они если б плюнули на него по разу и то он захлебнулся бы и утонул в мокре...
Застой! Кроме всего прочего, война приостанавливает движение мысли, либо направляет ее в определенное русло, - разносторонне мыслящего существа, оно как бы консервирует чувства и мысли, кроме одной - выжить! А выжить - значит, победить. И невиданную изворотливость, сноровку, хитрость проявляет человек на войне, истребляя врага и оставаясь при этом живым. Однако всепоглощение чувств, мыслей, стремление к единой и единственной цели целого народа и общества рождает инерцию безмыслия, слепое, по чьей-то указке, по чьему-то приказу, движение жизни ведет человека, как слепого, он становится иждивенцем, перестав распоряжаться собой, отвечать за себя, он и ответственность за себя с себя снимает, плывет, куда его несет, идет, куда его подталкивают.
Так рождается ограниченность и стирается индивидуаль- ность. Во всем! Везде! В одежде, в отношениях полов, в подчинении друг другу.
И чем дольше и больше война или состояние войны в обществе, тем дольше и больше бездуховность, которые порождают примитивные требования к себе, к окружающему миру и, как следствие, - тупое, похожее на общество, его породившее, искусство - без мысли, без истинной красоты: живые цветы вполне и с успехом заменяются ярко раскрашенными бумажными.
И наша лакировочная литература, искусство и нынешнее китайское возникли не случайно. У них есть почва, унавоженная безмыслием.
Как показали войны и особенно последняя, самая тяжелая, самая смертоубийственная, самая бесчеловечная остановка в поступательном движении человека, человеческой морали, чревата такими последствиями, что и сами эти последствия мы начали ощущать болезненно лишь многие и многие годы спустя, часто отыскивая причины в дне сегодняшнем, в действительности повседневной, а они, причины наших бедствий, там, во мраке веков, в первых схватках людей, заложивших камень раздора в человеческую историю.
Тяжко пробуждение человека от страшного, бредового сна войны, трудно его возвращение из смертной тьмы к свету жизни, настолько тяжко и трудно, что рождается в человеке робость, если не боязнь и перед этой самой жизнью, за которую он бился, не щадя живота, перед действительностью, к которой надо принадлежать отныне, строить ее, двигать и отвечать за самого себя.
Далеко не всегда и не так было с людьми, возвращающи- мися с войны, как это показано в кинохронике - эшелоны, цветы, музыка, счастливые лица, плачущие от счастья женщины. И эшелонов не всем хватало, и цветы были не всем, и встречающие не у всякого. Большое количество людей оказалось на перепутье - меж войной и миром. Желанным, долгожданным, но, увы, уже непривычным. Как жить? Где? Чем? У многих потеряны профессии, здоровье, нет семей, прервано учение. Одни надежды впереди. Но солдаты-то, рядовые-то хорошо за войну усвоили мудрый смысл нехитрой пословицы: "На Бога надейся, да сам не плошай".
Еще в госпитале робкий, смиреный солдат Степан притирался к шумному, боевому сержанту Егору, и с ним вместе подался в гражданскую жизнь, ибо один-то побаивался встречи с нею, с этой самой жизнью за воротами госпиталя. Самоуверенный Егор не зря приголубил Степана - мастеровой он мужик, а сейчас такому цены нет, разорены войной дома и села, самое время сейчас идти по деревням и "калымить", современно говоря.
Рассказ назывался несколько "в лоб", но не без лукавой иронии "Деляги". В первой же попавшейся деревне "делягам" находится дело, много дел - все устарело иль порушено, везде нужны трудовые, в особенности мастеровые мужицкие руки. На постой бывшие вояки определяются, как и следовало ожидать, ко вдовушке и, разумеется, еще не старой, работают жадно, споро. Егор, само собой, подбивает клинья под хозяйку, но она как-то прохладно относится к нему, а вот к смирному, безгласному Степану вроде бы и благоволит. И это больно задевает Егора - на войне он не знал соперников, да еще таких вот тихонь, как Степан. И, перекрыв крышу на избе хозяйки, приделав еще кой-какую работу по селу, Егор дает приказ двигать дальше. А Степан чего-то не спешит, чего-то мешкает, но ослушаться друга не смеет. И вот, в неурочный час, во время проливного дождя, не взявши с селян за работу ни копейки (нечего и не с кого брать - уяснили "деляги"), Егор и покидает друга Степана, и деревушку, обескураженно кому-то грозя, что подается он не куда-нибудь, а аж на Камчатку! Отчего, почему на Камчатку?! Но герои Нагибина всегда совершали и совершают этакие вот крайние, безрассудные поступки, вроде детей: "Не даете? Окно разобью!" И в этом какая-то неотразимая симпатия - всегда как-то смешно и жалко подобных "героев". Национальная, наверно, черта эта наша - бунтовать - вот оттого и грохает.
Степан благоговеет перед другом - этот даст жизни! Ему что? Ему и Камчатка нипочем! А сам он остается в тихом доме, у обворожительно ласковой вдовы, заниматься сельским трудом - где уж ему до Егора?!
В дальнейшем автор переименовал рассказ. Видно, коробило кого-то из редакторов прежнее название. Советские воины, освободители, симпатичные мужики, "положительные" во всех отношениях герои - и вдруг - "деляги". Стал он называться, может, и более точно, но как-то вяло - "Пути-перепутья", и ох, какие пути-перепутья видятся у этих "героев", которых бесчисленное множество встречалось на послевоенных дорогах, и как ясен, прост "жизненный предел" мастерового человека - Степана.