58600.fb2
Как-то в середине шестидесятых я встретился с Василием на улице Горького, между Госкино, куда шел я, и «Советским писателем», куда, как выяснилось, шел Вася. Был конец зимы, он предстал передо мной в солидном ратиновом пальто серого цвета. В ратиновых пальто ходили тогда партийные начальники, руководители предприятий, директора магазинов. Ратиновое пальто служило отличительным признаком высокого положения и материального благополучия. И лицо у Васи было розовое, спокойное и довольное…
Помню Васю и совсем в другом, прямо противоположном обличье, когда зимою шестьдесят пятого он заявился к нам, — а жили мы тогда в кооперативной пятиэтажке в Марьиной роще, — в расстегнутом белом нагольном тулупе, в меховой шапке. Несколько дней тому назад мы встретились с ним в автобусе, и Вася запомнил наш новый адрес. Был он навеселе, а когда мы выпили мои запасы молдавского коньяка и сходили в магазин за подкреплением, разговор забрался в такие выси, откуда мы уже выбраться не могли. И Вася остался у нас ночевать…
Недавно я разговаривал с режиссерами Ренитой и Юрием Григорьевыми, которые учились во ВГИКе курсом старше в мастерской С. А. Герасимова. Они хорошо знали и Васю, и Андрея. У Григорьевых сохранилась фотография Шукшина и Тарковского в их квартире на Комсомольском проспекте. Вот что рассказывает Григорьев: «В 1962 году Шукшин жил у нас несколько месяцев. Однажды мы собрались поужинать. С нами была Лида Александрова, актриса, недавно закончившая ВГИК. Только сели за стол, как раздался телефонный звонок. Андрей Тарковский сказал, что они с Ирой (это его первая жена) заедут в гости. Василий, узнав об этом, недовольно крякнул — видимо, у него были свои планы на вечер. Вскоре появились Андрей с Ирой, и началось веселое застолье. Бутылка водки на пятерых подняла настроение, и Лида сказала: „Ну что мы так сидим? Есть в доме какая-нибудь музыка?“ Я поставил американскую пластинку. Лида выдернула Андрея из-за стола, и они принялись отплясывать нечто в духе рок-н-ролла. Андрей недавно вернулся из Италии, где он получил венецианского „Льва“ за фильм „Иваново детство“. На нем колом стояли настоящие американские джинсы с отворотами до колен (в то время редкая заморская диковина). Василий сидел за столом угрюмый и дымил „Примой“. Неожиданно он сказал:
— А знаете, ребятки, я вас всех обойду. И тебя, Андрюха, и тебя, Рениток, и тебя, Юрка.
— Зачем обходить, — изумился Андрей, — мы посторонимся, пожалуйста, проходи.
— Нет, — Василий сжал кулаки, — вы сопротивляйтесь. Я не люблю, когда мне зажигают зеленый свет».
Герои первых фильмов Шукшина не были похожи на героев других его картин. Их отличали непосредственность, открытость, наивная вера в добро, порой нелепость поступков. Первые свои фильмы Шукшин снимал с оператором Валерием Гинзбургом — родным братом Александра Галича. Гинзбург работал в манере документального кино, чего добивался и сам Шукшин, но это делало фильмы старомодными по форме и не составляло, собственно, художественного прорыва (за исключением прекрасного на все времена и очень тонкого фильма «Живет такой парень»)…
Мои мысли прервали гудки автомобилей. Москва знала о похоронах Василия Шукшина, и десятки машин прощались с режиссером длинными гудками.
Повернул голову, что-то толкнуло — вижу Анатолия Заболоцкого, последнего оператора Шукшина, с которым он снял «Печки-лавочки» и «Калину красную». Вспомнились его рассказы о поездке с Шукшиным в Астрахань.
У Шукшина была мечта, которой он отдал много сил, — снять фильм о Стеньке Разине и сыграть в нем главную роль. Но начальство Госкино, отмечая написанный Шукшиным талантливый сценарий, всячески тормозило его запуск, и Шукшину ничего не оставалось, как снимать другие фильмы. Вскоре у него произошла знаменательная встреча с Анатолием Заболоцким — человеком для Шукшина безгранично интересным и полезным, оператором зрелым, европейского уровня. Тогда они и сняли «Печки-лавочки». Изобразительная форма фильма сделала фильм Шукшина более гибким и эмоциональным, а главное — помогла раскрыть режиссерский замысел. Уверен, что последние фильмы Шукшина были подготовкой к съемкам «Степана Разина», и тут лучшего соавтора, чем Анатолий Заболоцкий, ему было не найти.
Закончив «Печки-лавочки», Шукшин снова упорно стал добиваться постановки «Разина». С этой несостоявшейся постановкой связана целая эпопея. Наше бессмертное Госкино СССР сознательно душило сценарий всяческими поправками, лицемерными «добрыми советами» и откровенно строгими указаниями. Оно очень боялось повторения «Андрея Рублева», жестокой правды русской истории на экране, изображения русского бунта, «бессмысленного и беспощадного».
Когда Шукшин читал в астраханских архивах о подлинных деяниях Стеньки Разина, у него волосы шевелились от ужаса — от жестокостей, казней и разгула казацкой вольницы. В каком-то смысле русский бунтарь Разин — борец за справедливость и народную волю — оказался лютым разбойником, не ведавшим ни стыда, ни страха. Среди документов Василий нашел описание гибели астраханского архиепископа, сброшенного живым с колокольни собора. Конечно, Шукшина заставляли смягчать непреложные исторические факты. Он думал, что проведет определенную саморедакцию героя, которого хотел сыграть, — в этом-то и была его главная жизненная задача. Он надеялся, что сможет сделать образ Разина правдивым, глубоким и памятным для зрителя, показав победы и поражения своего героя. Но даже преодолей он эти творческие задачи, все равно железобетонное начальство Госкино стояло бы насмерть и замучило бы Шукшина бесконечными придирками.
Шукшин устал от этой борьбы и решил сделать перерыв. Он ушел на «Мосфильм» делать «Калину красную» — как оказалось, свой последний фильм. Тут я отступлю от воспоминаний и дам слово киноведу Валерию Фомину:
«Весной 1974 г. он напрямую атакует дирекцию „Мосфильма“ — на столе директора „Мосфильма“ Н. Сизова оказывается заявка на двухсерийный фильм о Разине. Отношение руководства по виду вполне благосклонное. Начинает брезжить надежда, что к осени фильм запустят в производство. Надо бы к этому времени серьезно подлечиться, отдохнуть — работа адская! — начать подготовку к решающему штурму. Но…
С. Бондарчук, руководитель объединения, в котором должен сниматься фильм о Разине, просит Шукшина об ответном одолжении — сняться в фильме „Они сражались за родину“. Я оказался невольным свидетелем этого довольно продолжительного и настойчивого „сватовства“. Утверждаю: Шукшин сниматься у Бондарчука не хотел. Не лежала душа. А самое главное — предложение пришлось абсолютно не ко времени. Шукшину нужно было готовиться к своему фильму. Но как откажешь руководителю объединения, который уже „облагодетельствовал“ и дальше сулит помощь по разинской картине? Оказаться неблагодарным? Шукшин колебался, не знал, как поступить. И в конце концов уступил домоганиям мэтра. Догадывался ли сам Бондарчук о том? Вряд ли. Еще не совсем отошедшего от „Калины красной“, толком не долечившегося Шукшина потащили в многомесячную экспедицию…
И все-таки что-то сдвинулось в небесной канцелярии. Летом пришло официальное разрешение о запуске „Разина“»[15].
Василий Шукшин стал сниматься в этой картине, но силы его были на исходе, и он умер во время съемок, не доиграв нескольких сцен, так что озвучивать его роль пришлось другому актеру.
«Зря он пошел сниматься к Бондарчуку. Ведь предупреждал его, только время потеряешь, а потерял жизнь». — И Андрей снова надолго замолчал.
Автобус медленно двигался к Новодевичьему кладбищу.
Вспомнились мне и их отношения. Шукшин очень нравился всем студентам, и Андрею тоже. Матери и сестре Андрей рассказывал почти с восторгом об алтайском «самородке». В первые годы после ВГИКа хотел снимать Шукшина в своих фильмах, в «Андрее Рублеве» наметил для него роль двух князей, которую сыграл позже Юрий Назаров, но Шукшин был занят уже своей работой. Поначалу они очень симпатизировали друг другу, но с годами почувствовали разницу в понимании русского искусства, а может быть, и характера русского народа.
Выступая в Ярославском университете 6 апреля 1981 года, Тарковский, как бывало нередко, высказывал свои неординарные мысли о многих русских писателях и художниках, о «наивной» философии Льва Толстого, которого вообще-то очень ценил, о Рерихе и других. О Шукшине он сказал так: «Я не уверен, что Шукшин постиг смысл русского характера. Он создал сказочку по поводу российского характера. Очень симпатичную и умилительную… Мое мнение искренне, но это нисколько не умаляет моего уважения к этому человеку».
Тем не менее, намучившись со своим «Андреем Рублевым», Тарковский искренне сострадал Шукшину, попавшему в те же иезуитские ермашовские лапы.
О «Калине красной» Андрей после просмотра говорил сдержанно. Картина была не в Андреевом вкусе, это я понимал. «Хороши документально снятые сцены: хор зэков и эпизод со старушкой, рассказавшей о своем хорошем, но пропащем сыне», — сказал по этому поводу Тарковский.
Вообще, говоря о дарованиях Шукшина, Тарковский на первое место ставил его актерский талант, затем писательский и лишь на третье — талант собственно режиссерский. Но во всех случаях — яркий талант.
…Дальше — кладбище. Правительственное. Почетнее не бывает. Приехала вся команда из Дома кино: автобусы, много автобусов, машины всякие, государственные, личные, тоже много. У ворот стража и толпа народа — тысячи две. По тому времени неожиданное распоряжение: впускать всех. И плотину прорвало. Нас с Андреем этот поток захватил, понес, разъединил. Люди, стараясь занять место получше, рвались вперед, по могилам, толкаясь и топча траву и цветы. Среди всей этой «ходынки» вижу неспешно идущую мать Шукшина. Лицо с выражением достоинства, только опухшее, окаменевшее, но глаза видят все, что происходит вокруг. Сын у нее был такой же зоркий. Позже прочел в публикации Лидии Шукшиной слова Васи: «А вот мать моя… Много сил, собственно, всю жизнь отдала детям. Теперь думает, что сын ее вышел в люди, большой человек в городе. Я у нее учился писать рассказы». Еще трех теток вспомнил Вася, вдов образца 1941–1945 годов. «Редкого терпения люди! Я не склонен ни к преувеличению, ни к преуменьшению национальных достоинств русского человека, но то, что видел, что привык видеть с малых лет, заставляет сказать: столько, сколько может вынести русская женщина, сколько она вынесла, вряд ли кто сможет больше, и не приведи судьба никому на земле столько вынести. Не надо».
…Попрощались, зарыли, отзвучала музыка, все честь по чести. Андрея я потерял в толпе, выходил с кладбища с Юлием Файтом.
Тысячная толпа развернулась и стала покидать кладбище. Безумие прощания и горя прошло. Теперь народ уже шел не по чужим могилам, а по дорожкам. Тихо брели к метро все живые, все продолжающие свое жизненное дело. Вот уже кто-то заспешил, кто-то рассмеялся. Милиционеры вели под белы ручки загулявшего раззяву, чуть не угодившего под машину. Сильно хотелось выпить водки.
Я пытался вспомнить, когда последний раз встречался с Васей, и вспомнил. Было это примерно месяц назад в холле «Мосфильма». Шукшин в окружении людей из созданной на «Мосфильме» группы будущего «Степана Разина» шел к выходу. Был конец рабочего дня, он был уже усталым, но, на свою беду, встретил меня. Пришлось ему знаком руки осадить сопровождение и отойти со мной в сторонку. Он почему-то разволновался и стал жаловаться, что в сценарии «Разина» не получается одна фигура, что это сильно волнует его, не получается у него, у автора, и что нужно еще напрячься. Я вглядывался в лицо Васи, уставшее, измученное и поэтому постаревшее. Кто-то деликатно стоял невдалеке и всем своим видом показывал, что разговор нужно заканчивать, даже напомнил, что машина ждет. Сквозь поток Васиной речи я не мог вставить и слова, да слова и не шли. Я чувствовал, что его задерживает со мной только чувство долга старого товарища и боязнь пренебречь этим долгом. «Вася, — говорю — иди. Ты на съемку уезжаешь?» Он прервал речь, как-то странно посмотрел на меня и, наверное, почувствовал облегчение. «Иди-иди. Счастливо тебе долететь!» — «Ну, ладно, тогда я двину, Санек! Бывай!» Группа дождалась его и уважительно стала пропускать Шукшина к выходным дверям. Больше я его живым не видел.
История с иконой Спаса, которую Вася когда-то оставил нам на хранение, имела свое продолжение. Я давно вернул ее Василию. Как-то были вместе с ним на просмотре картины Феллини «Амаркорд» в Доме кино — это было незадолго до его смерти. Фильм кончился, и Вася предложил поехать к нему домой. По дороге Шукшин очень хвалил картину — не восторженно и не взахлеб, а раздумчиво, серьезно. Сказал: «Это тебе не народное, матвеевское кино, это большое, настоящее Кино».
Приехали домой — в его новую просторную квартиру рядом с проспектом Мира, на Бочкова, 5. «Давай попьем чайку. Я теперь другого не пью», — грустно сказал он. Мы давно не виделись и разговорились о том о сем. Спрашиваю: «А где же та икона?» Он подумал, встал на стул, на котором сидел, протянул руку к шкафу, пошарил там наверху и достал — пыльную, давно не тронутую. Отер тряпкой, посмотрел на пресловутую надпись на обратной стороне, как-то отчужденно и сокрушенно помотал головой и положил икону снова на шкаф. Был он тогда весь в мыслях о работе, и о религиозности его я спросить не решился. Верующий он был человек или нет, меня в то время не интересовало. Он был очень совестливый человек — это и была его религия.
Статья Шукшина «Кляуза» в «Литературной газете», опубликованная летом 1974 года, вопиет о падении морали в обществе. Он описывает в ней случай, происшедший с ним в больнице. К Шукшину не пропускали в палату родных, а потом и друзей. Вахтерша больницы, стоявшая на посту, придирались по мелочам к больным и к посетителям, показывала ненужную власть. В больничном халате сбежал Шукшин из больницы, возмущенный таким хамством. Вспомнив этот случай, Василий с болью сказал: «Хам давно набирал силу и сейчас угрожает обществу». Это были слова пророка.
Вышел «пророк» провожать меня на улицу, сказал светским тоном, и не очень естественно это у него прозвучало, не его это был язык: «Теперь будем дружить домами». Слова-то были смешными, а рукопожатие — теплым и крепким. На том и закончилась наша последняя короткая встреча.
Как мало он пожил и как много мог бы еще сделать! Из моих однокурсников Вася ушел одним из первых. Я не был его закадычным другом, после института встречи наши были нечастыми. Остались любовь к нему и Васина надпись на его книге «Земляки»: «Саше Гордону — на память. И правда, — на память, Саня. Я многое очень живо помню. В. Шукшин. Ноябрь 1971 г.».
В 1973 году Андрей переехал на новую квартиру. Собственно, это были две квартиры: трехкомнатная, которую дала ему студия, и двухкомнатная, полученная его тещей в обмен на квартиру в Орлово-Давыдовском переулке. Обе квартиры располагались на одной лестничной площадке и позже были объединены общим тамбуром.
Теперь Андрей мог позволить себе иметь отдельный кабинет, большую столовую-гостиную. Одну из комнат он хотел превратить в мастерскую.
Мечтал Андрей устроить из этих просторов нечто красивое, в европейском стиле и начал уже кое-что переделывать: снес встроенные шкафы в холле, расширил и закруглил вход-проем в большую комнату. Но велись эти преобразования медленно и так и не были доведены до конца: как раз в это время он начал работу над «Зеркалом», не до благоустройства. В коридоре не было вешалки, паркет на месте снесенной стены не уложен, и пол просто прикрыли ковриком. Единственным местом, производившим впечатление завершенности и стабильности, был кабинет Андрея. Тут все было устроено по его вкусу. Книги на полках, на столе фотографии под стеклом и лампа с зеленым абажуром начала двадцатого века — подарок Анатолия Солоницына. Видно было, с какой любовью и вкусом обустроил свое жилище Тарковский. Он и спал здесь, в кабинете, на широком диване из чешского гарнитура. Здесь всегда была тишина, свежий воздух входил через открытую лоджию.
Было заметно, что Андрей обрел чувство покоя, пережил шок запретов, и признание его творчества было лучшим лекарством.
А ведь еще совсем недавно жил он в квартире своей тещи, матери Ларисы Павловны, на последнем этаже старого кирпичного дома в Орлово-Давыдовском переулке. Та квартира была полупустая, на кухне из мебели были стол и два стула, где Андрей с Фридрихом Горенштейном работали над сценарием «Ариэль», а потом над «Солярисом». Было одно коварное свойство у той квартиры: во время дождя с потолка капала вода, поэтому по всей квартире были расставлены тазы.
Существует рассказ-легенда, что в этой «протекающей» квартире принимал Андрей высоких итальянских гостей — продюсера Карло Понти и актера Марчелло Мастроянни со свитой. Тарковский узнал, что с ним хотят встретиться в домашней обстановке. Отказать гостям он не мог, а так как в квартире почти не было мебели, придумал от безвыходности прием гостей в восточном стиле — все сидят на полу, на коврах, которые одолжили на время у друзей, с подушками за спиной. Угощение было обильное, русское — водка, икра и прочее. Андрей рассказывал, что Карло Понти смутила эта обстановка. Он говорил, что Тарковский хиппи, у него по всей квартире какие-то тазы расставлены и что иметь дело с ним не стоит.
…Новый дом в Первом Мосфильмовском переулке, где поселился Тарковский, был построен для избранных: режиссеров, операторов, актеров. Тем не менее в нем получили квартиры и несколько рядовых работников студии, давно нуждавшихся в жилье, и, конечно, какое-то количество партийных и советских номенклатурщиков, к кино не имевших никакого отношения.
По соседству, в старых домах застройки 50—60-х годов, жило много мосфильмовцев, может быть даже треть или четверть всех студийных работников (на студии работало пять тысяч человек). Близкое соседство жилья и работы не всегда удобно. На работе человек устает, ему хочется сменить «среду обитания». Но и в доме, и во дворе, и в магазинах — все те же лица. Это раздражало многих, и Андрея тоже. Конечно, ему не приходилось стоять в очередях за картошкой или водкой, но его личная жизнь оказалась теперь на виду. Разумеется, всерьез такие вещи не могли его беспокоить, но нервы уже сдавали. Многолетняя драма «Рублева», изнурительная борьба с руководством кино за право художника на свое творение измотали его. Он был признан, но партийная пресса писала о ком угодно, только не о нем, хвалила кого угодно, только не его. Зато на партсобраниях по написанным в райкоме партии текстам его ругала очередная партийная дама с модной прической (халу сменила «бабетта», или «вшивый домик»). Добавить к этому долгую неопределенность в личной жизни, ночевки по домам друзей, иногда случайных, столкновения со всякой мерзостью жизни — неудивительно, что он стал жестким, недоверчивым до подозрительности и скрытным.
Понять глубочайшие изменения его личности в то время было делом непростым. Даже в разговорах с друзьями речь шла чаще о недовольстве системой и тупости режима, чем о философии искусства, путях его развития в Советском Союзе. Разумеется, обсуждался текущий кино- и театральный репертуар, и Тарковский констатировал: одна видимость, подделка искусства, падение его уровня, общее падение нравов. Сокровенные мысли доверялись только дневнику и избранному кругу ближайших друзей. Его фундаментальные взгляды на окружающий мир становились более зрелыми, он внутренне рос, приходил к признанию иррациональности бытия и его божественности. Я понимал это не сразу, еще долгие годы с этим разбирался.
Между прочим, стал я замечать, что Андрей занимается йогой, пользуясь свободными часами, и занимается регулярно. Я терпеливо ждал окончания этих занятий, иногда по нескольку часов. А когда начиналась беседа, ее могла прервать приехавшая машина, которая увозила его к врачам-психологам. Активная внутренняя жизнь была расписана по часам. Он иногда иронизировал над своим «расписанием», но признавался, что это его бодрит.
Вообще, семидесятые годы принесли новые веяния и соблазны. В литературной и студенческой среде началось увлечение дзен-буддизмом, ходили по рукам сочинения Блаватской (Андрей презрительно отмахивался от нее). Парапсихологи «вершили чудеса», «пассы» восточной женщины над полуживым генсеком получили официальное признание. Андрея это интересовало. С одной стороны, отмахивался, но с Джуной Давиташвили встречался. И правильно делал, углублялся в материал. Помню, что еще в шестидесятые годы он рассказывал многим, и мне в том числе, о спиритическом сеансе, на котором вызывали дух поэта Бориса Пастернака. Его спросили, сколько фильмов снимет Тарковский. «Семь», — ответил Пастернак. Правда, говорить о «столоверчении» во времена марксизма-ленинизма в брежневском исполнении было не принято: могли обвинить в досужей болтовне и «возрождении декадентства». Но Тарковский в это пророчество верил.
Сначала о «Зеленой лампе». Так назывался литературный кружок во времена совсем юного Пушкина. «Зеленая лампа» — это символ ученых бесед о литературе и об искусстве. Мне всячески хотелось бы упростить и разорвать цепочку подобных ассоциаций, потому что зеленую лампу, что стояла на столе у Андрея Тарковского, подарил ему Анатолий Солоницын. Была бы лампа другого цвета — и глава называлась бы по-другому. Но и при свете любой другой лампы для меня все равно говорилось бы много интересного.
Обретя вторую семью, Андрей разошелся почти со всеми старыми друзьями. Давно не было с ним Кончаловского, с некоторых пор — Ромадина, Мишарина, даже Юры Кочеврина, школьного друга, которого ценил и любил всю жизнь. И со мной он сохранил связь лишь как с родственником. Но ценил эту связь. Берег хрупкий теперь баланс отношений с матерью и сестрой. Изредка случались возвращения к студенческим, товарищеским отношениям, хотя уже без той, прежней, теплоты. Но интеллектуальные беседы были в полном ходу.
В новой квартире он, как всегда, много читал (в семье его матери вообще читали много и быстро — завидная генетическая черта). Вот и в этот мой приход я застал Андрея лежащим на диване с книгой в руках. Он перечитал еще раз всего Достоевского и всего Льва Толстого от корки до корки. Сказал мне, что с Толстым покончено, и поставил том на полку. Что это означало, я не очень понял — может быть, что девятнадцатый век для него пройден и возвращаться к нему он не будет. Но понял я его неправильно. Оказалось, что после «Соляриса» Андрею уже не хотелось снимать ни Достоевского, ни Толстого. На первый план вышло «Зеркало». Однако, судя по дневниковым записям последнего года жизни, ведшимся в больнице, Толстой оставался в числе его любимых писателей. И вообще, не нужно забывать, что уникальный русский, в то время — советский, кинорежиссер жил в русской культуре, а она, как известно, литературоцентрична. И есть какая-то странная арка в его судьбе — он пришел во ВГИК с томом «Войны и мира» под мышкой и уходил из жизни, цитируя в дневнике, даже в предсмертные дни, Льва Толстого…
Мы разговорились. Андрей недавно прилетел из Парижа. Там он узнал, что многострадальный «Андрей Рублев» по опросу авторитетных кинокритиков вошел в десятку лучших фильмов мира. Ему была приятна такая высокая оценка международной кинообщественности, и глубоко возмущало, что об этом нет ни строчки, ни слова ни в кинопрессе, ни в нашей печати, ни в докладах и отчетах киноруководителей. Более того, сетовал он, на его имя присылают в Госкино много деловых предложений, приглашений на фестивали для работы в жюри, но эти приглашения до него не доходят, сам факт их замалчивается. Иностранцы звонят, ждут ответа. Он объяснить ничего не может. За него объясняется Госкино и нагло врет, что или приглашение пришло слишком поздно и визу не успели оформить, или что Тарковский именно в это время занят. А в действительности он в Москве, свободен и, в сущности, никому не нужен. Это и впрямь не могло не вызывать возмущения, но он уж так к этому привык, что говорил мне об этом тихим, почти кротким голосом. Но то при встрече. А в дневниках ярость клокочет, Андрей проклинает все на свете и чуть ли не матом.
Я пытался вытаскивать из него рассказы о парижских встречах, он уклонялся. Меня это удивляло, я знал, что именитые критики анализировали его фильмы, восхищались, считали крупным художником. У нас после каждой его премьеры тоже появлялись, пусть и редко, какие-то аналитические статьи, причем намеренно противоположных мнений: и похвалят, и поругают. К похвалам он всегда оставался холодным: «Все это хвалебное. Ценят не за то, хвалят не за то. Главного не понимают!» Когда ругали, вот тогда он воодушевлялся, горячился и разносил всех в пух и прах.