58600.fb2
Тон задал Андрей Тарковский, резко обрушившись на нелепые театральные костюмы французских крестьян, на недостоверные, чистенькие декорации павильона, на фальшивые диалоги, и я с удивлением для самого себя (как же я не заметил всего этого во время просмотра?) не мог с ним не согласиться. Я не хочу сказать, что фильм Ромма мне не понравился. Покоробила, правда, какая-то «французская» риторика, очень литературный юмор, но разобраться в картине мне мешала неопытность (а вот Тарковскому не мешала) и неумение анализировать. И еще одно обстоятельство: я был обязан Ромму тем, что он взял меня на картину подсобным рабочим, а по существу — практикантом. Поэтому я, как условный член группы, не решился на строгую критику. Что-то хвалил, кажется игру Максима Штрауха, что-то для разнообразия поругивал, в общем, бессовестно двоедушничал. Вася Шукшин сказал скромно: «А мне понравилось».
Вася Шукшин был яркой фигурой нашего курса, человеком, не похожим ни на кого из нас. Он и приехал-то в Москву с фанерным чемоданом, закрытым на амбарный замок. Первые два года носил морской китель из темно-синей диагонали с черными «гражданскими» пуговицами, на ногах — военные сапоги.
У него был тонкий слух, и он на всю жизнь сберег свой неподражаемый говор, интонацию, сознательно не портя правильной литературной речью. Это случай довольно редкий. И поправлять его никто не решался, наоборот, это нравилось. И музыкальным слухом Василий обладал завидным и позже, став мастером, очень точно и кратко общался с композиторами. Как написали бы в анкете, Василий был скромен, честен, естествен и прост. На самом же деле он был внутренне глубок и совсем не прост, были и у него свои бездны — водка, женщины. Но выделялся он в первую очередь внутренней силой, достоинством и чувством юмора, никогда его не покидавшим, что обычно свойственно людям умным, прожившим вовсе не санаторную жизнь.
Роста Василий был среднего, даже чуть ниже — хотя и «сибирский медведь», но на богатыря не походил. Здоровье и в институте было уже неважное, болел язвой желудка. Язву свою по совету друзей усмирял чистым спиртом. Походка вперевалочку, то ли матросская — служил во флоте, то ли от основательного характера. Не любил спешку и в жизни, и на сцене, начинал говорить и действовать только после значительной паузы. С однокурсниками Шукшин держался ровно и доброжелательно. Никого особенно к себе не приближал, наблюдал же и интересовался всеми — и теми, что попроще, и молодой московской интеллигенцией, ее взглядами, вкусами, повадками. Делал это незаметно, деликатно, но видел всех и каждого насквозь, воспринимая их через призму своих взглядов и предрассудков, которых у него было изрядно. Со временем он от них освободился: талант и врожденная совесть сделали свое дело.
Жизнь до ВГИКа Василий прожил нелегкую. Семья его состояла из матери, сестры и отчима, с которым, по его рассказам, у него были хорошие, добрые отношения. Насколько мне известно, о судьбе репрессированного отца своего, бывшего секретарем райкома на Алтае, Вася знал мало. Когда в пятидесятые годы пришла бумажка о его посмертной реабилитации, он тяжело переживал трагедию своего отца. «Я стыдился отца всю жизнь, а оказалось, что он ни в чем не виноват. Как же мне жить теперь со своей виной перед ним?» — говорил Василий.
Шукшин стал любимцем не только нашей мастерской, но почти всех студентов режиссерского и актерского отделений. Актерский талант, как говорится, пер из него. Отлично помню его первый немой этюд, точнее, этюд с воображаемыми предметами.
В руках у актера ничего нет: ни ручки, ни пера, ни молотка, ни топора. Но из его действий мы должны понять, что он показывает, чем занимается. Итак, выходит Вася на сценическую площадку, осматривается, сбрасывает с плеча воображаемый предмет — догадываемся, пиджак. Снимает с плеча «косу», точит ее о «брусок», привязанный к поясу, начинает махать косой, воображаемой, и постепенно, размеренными шагами двигается по «полю». Видно, знает это дело хорошо. Шаг за шагом, «косу» нажимает на «пяточку» и идет. Притомившись, садится отдохнуть, перекурить — и все в том же ключе: достает из кармана «кисет», насыпает «табаку», скручивает «цигарку», послюнив ее, прикуривает и делает довольный выдох, смахивая ладонью пот со лба… А мы, зрители, полностью вошли в его мир, оказались в поле, чувствуем свежий запах скошенной травы.
Вот он играет сцену с Диной Мусатовой из «Поднятой целины» Шолохова. Сцена парная, ночная, любовная. Лушка ему сильно нравится. Только словами высказать это трудно. Давыдов — Вася закуривает самокрутку, глядит куда-то в сторону, искоса поглядывая на партнершу, держит долгую паузу. В самых драматических моментах сцены сдержанно-равнодушен. А получалась сильная страсть. Как магнитом притягивал он к себе зрительское внимание, не делая при этом никаких особых усилий.
Затаив дыхание, сидели на прогонах или экзаменах опытные педагоги и студенты других курсов: на их глазах рождался новый талант. Таких талантливых от Бога людей называют самородками, а раз этот самородок так ярко проявил себя, то и повалили ему крупные народные роли из советского и классического репертуара — Давыдов из «Поднятой целины», Григорий Мелехов из «Тихого Дона», Фома Гордеев. Заполучить себе Шукшина в отрывок была мечта многих. Мне повезло — я работал с Васей над ролью Фомы Гордеева. Это была сцена с Софьей Медынской, женщиной старше Фомы, красивой, то ускользающей подобно змее, то доступной. Ее прелестно играла Ариадна Шпринк. А потом на съемках учебного фильма «Убийцы» я снимал отрывок, в котором Шукшин играл боксера Оле Андресона.
Жил он в студенческом общежитии ВГИКа рядом с платформой «Яуза», в получасе ходьбы до института. Я не раз бывал там, провожая то Шукшина, то Китайского. По дороге говорили обо всем: о ролях, о сокурсниках, о женщинах. Вася — глаза щелочкой, смеются — поправляет: «О бабах, Саня, о бабах, так правдивее».
Постоянно занятый в актерских студенческих работах, продолжал по-черному трудиться — вечерами и ночами писал рассказы. Еще с первого курса писал и показывал их Ромму. Тот года два был его советчиком, дружеским собеседником и редактором, а когда пришел момент и талант Шукшина окреп, Михаил Ильич бросил крылатую фразу: «А теперь рассылай рассказы веером по всем журналам!» И Шукшина начали печатать «Новый мир», «Москва» и другие журналы. Наверное, с самого начала его интересовала психология русского человека, главным образом деревенского, простого, часто молодого, в столкновении с окружающим, изменяющимся миром. Он создавал свой миф о добрых «чудиках», «странных людях», способных на бескорыстные, иногда логически не объяснимые поступки…
Если Вася кого-то недолюбливал или не понимал, то виду не показывал. Не до того ему было. А от конкуренции никуда не денешься, вуз-то творческий. Не у всех все получалось, если и смеялись над кем-то, то дружелюбно.
Совсем не смешно было на партийных собраниях, а Шукшин был членом партии. Нас на курсе было таких трое: он, Шерстобитов и я. Все мы служили до ВГИКа в армии, где в те времена в партию под большим нажимом зачисляли наиболее «сознательных».
А теперь сравним армию и ВГИК — это, как говорится, две большие разницы. Изучение литературы, искусства, киноискусства, его теории и практики создавало совершенно другую атмосферу, ничего общего не имеющую с армейской. Учеба во ВГИКе довольно быстро вышибла из нас казенный армейский и партийный дух. А доклад Хрущева на XX съезде партии окончательно разбил наши иллюзии. Партийные собрания во ВГИКе, на которых я обычно читал учебники или книги хороших писателей, а Вася строчил свои рассказы, носили характер тяжкой обязаловки. Некоторое оживление в партийную жизнь института вносили разборки нарушений норм партийной морали: обман, нечестность и особенно адюльтер. Тут уж мы прислушивались к докладчикам. Два раза обсуждалось «неприглядное поведение» профессора ВГИКа, народного артиста СССР, завкафедрой актерского мастерства Сергея Аполлинариевича Герасимова. Его уличили в связи с молодой актрисой, еще недавно его студенткой, участницей картины «Молодая гвардия». Мусолили эту тему от души! Дело дошло до ЦК КПСС И думалось, если уж таких людей вытаскивают на ковер, то неудивительно, что зверствует комсомольская организация, разбирая «аморалки» студентов и студенток. А речь-то всего-навсего шла о любовных романах.
Дело Герасимова тянулось, наверное, полгода и кончилось вынесением ему строгого выговора за аморальное поведение, изрядно измотав нервы чете Тамара Макарова — Сергей Герасимов. Сейчас ВГИК носит имя С. А. Герасимова, хотя имена Эйзенштейна или Кулешова были бы ему более к лицу. Их вклад в киноискусство более весом. А романы — что ж, они могут быть у каждого.
Герасимов на первых порах много помогал Шукшину в работе на студии Горького. Помогал до тех пор, пока Шукшин не стал вырастать в фигуру более крупную, чем, возможно, сам Сергей Аполлинариевич. И тогда Герасимов в решающий момент отказал ему в поддержке «Разина», сославшись на то, что над сценарием нужно еще работать. Этот ход Вася отлично понял. Он говорил мне, что сразу разобрался в тайнах «мадридского двора» Госкино, в закулисной борьбе за влияние в мире кинематографа. Но оказалось, что недостаточно. И не для Шукшина были эти бои.
После смерти Сталина случился первый прорыв железного занавеса. Можно сказать, что всему нашему курсу, особенно его талантливым студентам, жутко повезло. И мастерам тоже повезло. У них постепенно стали отрастать крылья, сильно подрезанные Сталиным.
На моих глазах в Москве происходили чудеса, как в романах Булгакова. Появились не виданные нашим поколением художественные выставки (сейчас-то этим никого не удивишь). Весело, с волнением и всей радостью молодости выстаивали мы многочасовые очереди на выставку картин Дрезденской галереи, вывезенную из Германии после войны и хранившуюся до поры до времени в наших же запасниках. Народ сходки с ума, несколько месяцев с раннего утра и до позднего вечера выстраиваясь в длинные вереницы. В зале к «Мадонне» Рафаэля не подойти из-за тесноты. «Пьяный Силен» Рубенса породил анекдот, короткий, как выстрел, — «Пьяный силён».
Выставка Пабло Пикассо была подобна взрыву атомной бомбы, вызвала обсуждения не менее бурные. Если «голубой» период понравился многим, то кубизм принимали в штыки. Споры о Пикассо заканчивались чуть ли не драками. Одновременно увидали мы (во всяком случае, я старался ничего не пропустить) гастроли в Москве прославленных европейских театров: Пол Скофилд с «Гамлетом», «Берлинер ансамбль», театр Жана Вилара. Был настоящий культурный прорыв, и приобщались мы к нему по-студенчески: выстаивали ночные очереди за билетами и контрамарками, правдами и неправдами, под лозунгом «Даешь культуру!» прорывались на спектакли через контроль милиции и обезумевших от неожиданного натиска билетерш. Сидели на ступеньках, чуть ли не друг на друге. Во МХАТе из-за этой тесноты я потерял свой партбилет — в партию вступил в Тбилисском военном училище, перед самым выпуском. Тогда еще действовала инструкция — умри, но не расставайся с партийным билетом. Наверное, это пошло с Гражданской войны. Заявил о потере в партком ВГИКа, дело ограничилось выговором — билет был потерян не в пивной, а в храме искусства.
В Вахтанговском театре на спектакле «Матушка Кураж» я неожиданно встретил своего учителя литературы. Я учился у него в десятом классе военного училища в Москве. Потом он исчез, и только теперь, при встрече, я узнал его лагерную историю. И несмотря на это, мы надеялись на перемены, и — святая простота — сколько в наших восторгах было наивных ожиданий!
Часто ходил я в консерваторию. На одном из концертов лоб в лоб столкнулся с Андреем. Мы слушали Седьмую симфонию Бетховена, дирижировал Константин Иванов. По дороге домой разговорились. Андрей разоткровенничался: Седьмая — его любимая, особенно ему нравится вторая часть. И он стал напевать бетховенский отрывок. Потом сказал, что Караян это место трактует лучше, чем Костя Иванов, а что сам он, если бы был дирижером, исполнил бы это место так — и напел отрывок. Я слушал с некоторым удивлением. Уже позже мне стало ясно, почему Андрей так фамильярно назвал дирижера по имени, — у них в семье много говорилось о Константине Иванове. Дядя матери Андрея, Марии Ивановны, преподавал консерваторцам литературу и историю музыки и рассказывал ей про бывшего беспризорника Костю Иванова, а Мария Ивановна эти истории передавала детям в надежде их заинтересовать.
А чего стоило посещение музеев! Третьяковку Андрей знал наизусть, каждый зал. Обожал Пушкинский музей изобразительных искусств. Чистая, глубокая радость от картин Матисса, Ван Гога, Гогена осталась на всю жизнь. Позже увидели еще много произведений старой и новой живописи, но первая любовь незабываема.
На вступительных экзаменах студенту могли показать репродукцию какого-нибудь шедевра мировой живописи, а то и совершенно среднего произведения, и студент обязан был его определить. Так что перед вступительными экзаменами все старались запомнить имя художника и название картины. Потом эти «знания» быстро вылетали из головы. Андрей же живопись знал серьезно. Художник Михаил Ромадин, друг Тарковского, пишет, что они — тесная компания друзей: Андрей, Миша, Вадим Юсов, Гена Шпаликов — уже после окончания института, уже профессионально работая над фильмом, для души, для куража, на спор играли, предлагая друг другу узнать картину только по ее фрагменту. И всегда отгадывали. Игры избранных, игры образованных людей истинной культуры.
К концу первого курса мы, студенты Ромма, уже достаточно хорошо знали друг друга — завязывались дружбы, возникали любови. А в начале второго курса в это уже сложившееся сообщество-муравейник неожиданно вторглась новая личность. Это был Александр Митта. Опоздав на занятия, он появился в аудитории с сияющей извиняющейся улыбкой и деликатно притворил за собой дверь. Мы на секунду замерли, а потом дружно заржали, уверенные, что мальчик ошибся дверью. Но Саша не дрогнул и по-прежнему улыбался своими круглыми глазами в квадратных очках, переводя взгляд со студентов на педагогов. Терпеливо ждал он разрешения затянувшейся паузы, пока Михаил Ильич не представил нам нового сокурсника.
Попервоначалу застенчивый, Саша оказался крепким орешком, организованным, четким, уверенным в себе человеком. За его плечами был архитектурный факультет строительного института, любовь к «левому» искусству и сильнейшее желание стать мастером кинорежиссуры. Как оказалось, на это ему потребовалось совсем немного времени. Он и сейчас математически-конструктивно выстраивает и снимает свои фильмы для широкого зрителя. Творческий рост Митты продолжается с каждым годом. Еще не было ни одной картины, где бы почувствовалась его усталость, не в пример другим. До сих пор Митта стоит за камерой…
Как-то гречанка Мария Бейку, она же Марика, студентка-политэмигрантка, пригласила всех нас к себе в гости. У Марики была квартира на Песчаной улице, политэмигранты квартирами обеспечивались. Хозяйка приготовила национальные греческие блюда: запеченную в духовке картошку в мундире с солью и чесноком, брынзу, маслины.
Судьба Марики Бейку сложилась трудно: она была молодой коммунисткой во время Второй мировой войны и с приходом англичан в Грецию вынуждена была эмигрировать, как десятки тысяч ее соотечественников. Чтобы спастись, им, южанам, пришлось зимой перейти горы — многие обморозились, пока спустились в теплые долины Румынии. Муж Марики оказался в лагере, в тюрьме острова Макронисос, самой страшной тюрьме, как говорила Марика. Он провел там много лет, до смены режима «черных полковников». Иногда Марика получала от него из тюрьмы сувениры, сделанные политзаключенными. ВГИК Марика закончила, но работала в Москве на радио.
Через много лет вернулась в Грецию — разрешили, но до сих пор не может забыть Россию — это ее вторая родина.
Поехали к ней тогда Юлий Файт, Ирма Рауш, я, еще кто-то — кажется, Володя Китайский. Андрей уже тогда ухаживал за Ирмой и поэтому, конечно, был с нами.
Ну, о чем-то мы там в гостях у греков болтали, танцевали, травили анекдоты, приобщались к греческой кухне… Я с содроганием думал об этих людях, волею судьбы оторвавшихся от семьи, родственников, родины и оказавшихся в чужой стране. Их колония в Москве была достаточно велика. Еще больше греков-эмигрантов осталось в Средней Азии — дожидались и дождались в конце концов возможности уехать на родину. Нет сомнения, что тема эмиграции, не случайно затронутая Андреем в «Зеркале» и развитая в «Ностальгии», волновала его еще со студенческих лет. Мог ли он тогда представить, что сам окажется эмигрантом…
Греческие коммунисты оказались в сложном положении: свободолюбивые по натуре, с оружием в руках воевавшие против англичан, они столкнулись с советской догматической идеологией и не приняли ее. Она их угнетала. А для нас это была первая встреча с другим народом, почти западным. Чувствовалась большая разница. Было о чем задумываться.
На эту вечеринку Юлик надел фрак отца. Говорили; что Андрей Андреевич Файт носил фрак элегантнее всех в Москве. Начались танцы. Файт-младший кружился в вальсе, и фалды отцовского фрака кружились вместе с ним.
Вечеринка окончилась. Поздним вечером мы подошли к троллейбусной остановке. Стояла мартовская стужа, но мы ею совсем не тяготились, были в отличном настроении, жалели, что с нами нет Васи Шукшина. Вдруг подходит к нам милиционер и начинает внимательно разглядывать нашу компанию. Посмотрел, отошел — вспоминал, видимо, какую-то инструкцию, а потом решительно подлетел к Юлику и прицельно ухватил его за два хвоста, свисавшие из-под пиджака. «А это что такое у вас?! Что это такое висит у вас?» — подозрительно спросил он. «Это фалды фрака», — вполне корректно ответил Юлий. «Что?» — ошарашенно переспросил милиционер. «Фалды фрака!» — ответили мы хором, наслаждаясь ситуацией. Веселье переполняло нас. Блюститель порядка отошел в полном недоумении.
В то лето 1955 года праздник Святой Троицы выпал на пятнадцатое июня. За давностью времени в дате могу и ошибиться, но что это был Троицын день, помню точно. В семье нашей Троицу как большой религиозный праздник знали, но не отмечали, как и многие советские граждане, заделавшись атеистами. У Тарковских же к религиозным праздникам отношение было теплым, душевным, хотя религиозные чувства в то время у Андрея были не такими глубокими, как позже. Так или иначе, настроение в тот день у нас было отличное, погода стояла замечательная, мы заканчивали первый курс, уже год были с Андреем на дружеской ноге и сейчас шли ко мне домой просто поболтать, обменяться книгами и вообще обсудить летние планы.
Миновав Таганскую площадь, мы пошли по тихой, мощенной булыжником улице с двухэтажными старинными, давно не ремонтированными домами. Но здесь стояла такая провинциальная тишина, что душу охватывал покой, едва только нога ступала на мостовую. С высоких тополей слетал пух, плыл в воздухе, лез в глаза, застревал в волосах. Этот легкий летний снег вызывал у Андрея какое-то особое чувство, ощущение чуда, прихотливой игры природы.
Белые хлопья, послушные ветерку, кружились в теплом воздухе, то вздымаясь вверх, то неожиданным потоком устремляясь под ноги прохожим. Андрей не мог не любоваться нежданной зимой, но одновременно деловито зажигал спичку и точно выстреливал ею. Горящая спичка поджигала белоснежную массу пуха у обочины тротуара. Огонь радостно вспыхивал и бежал рядом с нами, а мы как ни в чем не бывало шли и разговаривали. Иногда Андрей прищуривался и смотрел вверх на снежную бурю, но главным образом следил за тем, чтобы огонь не гас, время от времени подбрасывая в него горящие спички. Я рассказывал Андрею про свою армейскую жизнь, и он с интересом слушал. У ближайшего киоска он задержался, чтобы купить новый коробок спичек, и когда в ожидании я прервал рассказ, осуждающе посмотрел на меня: «Ну, продолжай, рассказывай… я все хорошо слышу».
Мы шли, я говорил, бежал почти бездымный ручеек огня вдоль тротуара, а в воздухе плыли легкие пушинки летнего снега…
И слышался шаловливый детский смех, и голос монаха Рублева говорил бессмертные слова о Любви, и плавал тополиный пух у белых стен новых княжеских хором, и разливался праздничный белый свет Божьего летнего дня… Когда я смотрю эту сцену в «Андрее Рублеве», я вспоминаю тот далекий день 1955 года и старую московскую улицу. А сердце невольно сжимается, потому что я знаю, что следующей сценой фильма будет сцена жестокого и предательского преступления — ослепления мастеров.
В тот Троицын день, когда плавал над Москвой тополиный пух, шли мы с Андреем по улице под названием Большая Коммунистическая. До революции называлась она Большой Алексеевской (по фамилии отца Константина Сергеевича Станиславского, Сергея Алексеева, богатого промышленника, владельца золотошвейной фабрики на соседней Малой Алексеевской, то бишь Малой Коммунистической улице). В XIX веке на ней стояло два дома семьи Алексеевых, в которых большевики устроили Рогожский райком партии и, кажется, Дом просвещения. На этой же улице с 1913 года жил мой дед — в доходном доме 14 и в квартире 14, на дверях которой висела медная табличка с надписью «Доктор Гордон». Летопись семьи включала даже веселую поэму под названием «Кругом четырнадцать». Была квартира большая — пять комнат, одна с эркером, громадная столовая, легко становившаяся залом для танцев, кухня, чулан, ванная комната и прочие вполне современные, хотя и дореволюционные удобства (до войны я бывал в ней редко из-за развода родителей).
Когда я демобилизовался из армии и приехал в Москву, то попал прямо в интерьер 1913 года. Как стояли тогда, так стояли и теперь резной буфет с корабельными стеклами и медными переплетами, раздвижной стол, покрытый зеленой плюшевой скатертью с орнаментом в стиле модерн. Над столом висела тяжелая люстра с бронзовыми гирьками, позволявшими менять ее высоту, вдоль стен диваны с валиками, кресло-качалка, две китайские ширмы, рояль из карельской березы, этажерки с годовыми подписками «Нивы» и книжный шкаф, набитый модными писателями той эпохи: Леонид Андреев, Генрик Ибсен, Кнут Гамсун, поэты Серебряного века. В шкафу теснились тяжелые альбомы с фотографиями мхатовских постановок и знаменитых мхатовских актеров. На стене — большие фотопортреты кумиров тех лет: Льва Толстого, Короленко и Чехова.
Ко времени моего приезда все эти вещи заметно одряхлели. Диваны и ширмы выцвели, рояль был расстроен. В книжном шкафу, пахнувшем пылью, появились книги нового времени — «Капитал» Маркса, Конституция СССР, сочинения Ленина и Сталина. Лишь после хрущевского доклада старая коммунистка Мария Николаевна после долгих колебаний и под напором молодежи решилась выкинуть Сталина на помойку.
Этот семейный интерьер начала века мне нравился, и я хотел показать его Андрею, — уж он-то сможет оценить ушедшее время. Но Андрей не выказал особого удивления — чертовски сдержанным был человеком, ну разве бегло оглядел залу и сразу подошел к роялю. Присел на круглый винтовой табурет, подкрутил его по своему росту, снова сел и стал слегка трогать клавиши, ища расстроенные струны.
В этой зале-столовой мы, бывало, веселились, особенно когда отношения Андрея и Ирмы менялись с минуса на плюс. Готовить скромное застолье обычно с охотой помогала моя троюродная тетка Маруся, энергичная, веселая сорокапятилетняя толстушка, учительница английского языка.
Приходил к нам и Вася Шукшин и в застолье часто пел свою любимую песню:
Андрей после Васиного пения тут же садился за рояль — наступал его черед. Он пел тоже свою любимую: «Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела и в старом парке музыка играла».
Как-то Андрей разыграл Шукшина. «Вася, — сказал он (они покупали в ближайшем магазине водку), — а ты разве не знаешь, что эта самая Маруся, Сашкина тетка, его любовница?» Вася недоверчиво хмыкнул. «Да точно, я тебе говорю. Ты что, мне не веришь?» — «Любовница-а», — недоверчиво протянул Вася и потом за столом долго еще присматривался ко мне и к тетке. А Андрей, довольный розыгрышем, перехватывая Васин взгляд, время от времени подмигивал ему.
На Таганке мы танцевали под магнитофон и слушали первые записи песен Булата Окуджавы, на меня, впрочем, тогда не производившие сильного впечатления. Новое всегда трудно дается.
Коронным номером вечеров на Таганке был джаз в исполнении Андрея. Он становился тем, что называется «человек-оркестр». Садился на вертушку-табурет, придвигал к себе стул, закрывал крышку рояля. Напевая джазовую мелодию, изображал то сакс, то тромбон, то засурдиненную трубу. Ногами отбивал ритм, как ударник, стучал синкопы по стулу. Заканчивался номер могучей дробью по крышке рояля, которую Андрей тут же быстро открывал и проводил согнутым большим пальцем по клавиатуре справа налево. Раздавался одобрительный рев и гул аплодисментов.
А в институте снова лекции, репетиции. Главная страсть студентов-вгиковцев — просмотры кинофильмов. Порой вокруг этих просмотров возникал нездоровый ажиотаж: убегали с лекций на «запрещенные» фильмы, выламывали двери кинозалов — запретительство возбуждало.