58626.fb2 Негероический герой - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

Негероический герой - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

ДАЛЬНИЙ ВОСТОК

И вот мы едем. Нам предстоит пересечь в поезде одну шестую часть суши, провести в купе девять дней и ночей, увидеть то, чего мы раньше никогда не видели. Замечательное путешествие на халяву!

Поезд был почтовый. Мы останавливались на каждом полустанке, и часто, когда состав шел медленно, спрыгивали в каком-нибудь диком, казавшемся необитаемым месте, бежали рядом с вагоном, рвали цветы, вдыхая аромат жаркого лета, и снова вскакивали на подножку. На станциях тетки встречали поезд с тарелками щей-борщей, вареной картошкой с укропом и огурцами, пирожками с мясом и капустой, ягодами, вяленой рыбой. А проезжая Байкал, мы попробовали знаменитых омулей, оказалось, что это просто селедка, правда, вкусная. Часами мы смотрели в окно, в котором проплывала мимо безбрежная страна с лесами, полями, реками и редкими поселками, которые только подчеркивали необжитость и необъятность этой земли. А ночью, когда во тьме, где-то далеко на краю земли мигал огонек, мы мечтали о нашей будущей жизни. Раз нам обещали по квартире, то в одной мы будем жить, а из другой – сделаем театр: повесим кулисы, соорудим кубы, как в институте, и будем репетировать в свободное время. Для души. Возьмем классику. Надо освоить пьесы в стихах. Потом перейдем на Розова и Володина. После спектакля будем собирать коллег и обсуждать разные театральные проблемы. Такой вот Дом актера. Бедолаги!

В Хабаровске у нас была пересадка. Мы были в пути уже восемь суток, и еще через сутки езды рано утром оказались в Комсомольске.

Поезд остановился, и мы с волнением разглядывали в окно наш новый город. Небольшой вокзал, платформа с встречающими поезд людьми – все как везде. И вдруг – громкий голос из репродуктора: «Внимание, артистов, приехавших из Ленинграда, просим подойти к первому вагону». Мы не сразу сообразили, что «артисты» – это мы, и, нервно хихикая, помчались, подхватив чемоданы, к первому вагону. Там в монументальной позе, слегка согнув ногу в колене, стоял высокий жирный мужчина с огромным задом и держал в руке поникший букет ромашек. Приблизившись, мы остановились и посмотрели на него. «Это вы артисты?» – чеканя слова, громко спросил мужчина. Услышав утвердительный ответ, он сунул букет почему-то Славе Попову и, не говоря больше ни слова, повернулся и куда-то пошел. Мы двинулись за ним, с трудом успевая, потому что чемоданы были тяжелые.

– Я заместитель директора Волин Александр Григорьевич, – сказал, не останавливаясь, а только слегка повернув голову, жирный. – Алевтина Ивановна поручила мне вас торжественно встретить. Добро пожаловать.

На площади стоял старый, разбитый ПАЗ – небольшой автобус, выпускаемый в Павлове, знаменитый тем, что после него даже езда в танке кажется приятной. Снова встав в позу, жирный, не шевельнув пальцем, смотрел, как мы запихиваем вещи в автобус.

– Алевтина Ивановна велела вас к ней привезти.

– Простите, а Алевтина Ивановна – это кто? – робко спросила Лена.

Волин набрал воздуха и торжественно произнес:

– Алевтина Ивановна Колчина – директор Комсомольского-на-Амуре драматического театра.

Ехали мы довольно долго. Улицы сменялись пустырями, и казалось, что город кончился, потом вдруг снова появлялись дома и так же резко заканчивались, переходя в новый пустырь, поросший бурьяном и мелким кустарником. Такая планировка была у этого города. Когда он задумывался в тридцатых годах, архитекторы подошли революционно к застройке «города на заре» и решили начинать не с центра, а с окраин. Чтобы постепенно соединиться в центре. А получилась какая-то ерунда. Три района – три окраины – никак не могли встретиться, разделенные огромными пустырями и доставлявшие страшные неудобства жителям. Попробуйте-ка зимой в сорокаградусные морозы добраться по занесенным снегом дорогам на работу или домой. В самом центре же была одна жилая улица, стояло несколько административных зданий и Дворец культуры, где и находился на правах съемщика театр. Город стоял на ровной, как стол, площадке и насквозь продувался ветрами. И летом, и зимой. Ветер надоедал, иссушал, пронизывал до костей. Даже летом. И хотя город находился на одной широте с Киевом, в Амуре никто никогда не купался. Холодно. В июне на сопках на той стороне Амура еще лежал снег. Сам Амур был черен и неприветлив, как и сопки, окружавшие его. Правда в конце июня, когда цвел багульник, сопки становились сиреневыми, как кальсоны на картине Олега Целкова.

Алевтина Ивановна оказалась большой, полной женщиной, которая вполне могла бы сойти за сестру Волина.

– Ну, вот вы и приехали, поздравляю. Мы вас очень ждем. Сейчас наш завхоз, – она показала рукой на Волина, который при слове «завхоз» сделал недовольное лицо, – отвезет вас на квартиру. А завтра с утра я вас жду. Будем оформляться и поговорим о дальнейших планах. Да, вот еще что. Видите ли, квартира, в которой вы должны жить, еще не готова, в смысле, что из нее еще не выехали прежние жильцы. Так что вы уж поживите временно, ну, буквально два-три дня, в другом месте. А потом, как только они уедут, мы вас сразу перевезем. Договорились?

– Что вы, что вы, не беспокойтесь! Все хорошо.

Временное жилье оказалось пятнадцатиметровой комнатой в двухкомнатной «хрущевке», в которую мы все трое и втиснулись. Вместе с чемоданами. Выйдя на кухню, завешенную веревками с бельем, мы увидели своих соседей: мужа, жену и двоих детей. Произошел довольно неприятный разговор – муж обещал переломать нам ноги, если мы собираемся здесь остаться. Несколько подавленные, мы помчались с утра в театр. Как-то иначе мы представляли приезд в Комсомольск. Алевтина Ивановна шумно нас успокаивала и сообщила, что завтра же мы отправляемся на гастроли по рудникам и поселкам комсомольского района, а по возвращении наша квартира уже освободится и все сложится как нельзя лучше.

И вот, не сыграв еще ничего в театре, мы уже едем на гастроли.

– А что же мы будем играть?

– Ребята, ну вы же ленинградцы, молодые артисты. Придумайте что-нибудь. У вас же наверняка есть какие-нибудь сцены, игранные в институте.

И мы стали вспоминать свой институтский репертуар, чтобы наскрести что-то подходящее для концерта. Вспоминали, кто что пел, кто что читал на сценречи. В результате набралось материала минут на сорок. С грехом пополам, на одно отделение. А второе, к счастью, соорудили ребята из самодеятельной студии при ДК им. Первой Пятилетки. Тоже ленинградцы. Белов их окрутил, заманил. И они, уже взрослые люди, бросив все, кинулись в эту авантюру и приехали на Дальний Восток работать артистами. Очень славные, милые ребята, пять человек. Они пели собственные песни под гитару, играли смешные миниатюры – словом, из ничего у нас получился полноценный концерт. Дело в том, что у театра был еще отпуск, а план за год по выездным спектаклям был не выполнен. А без этого денег на следующий квартал театру не дадут. Вот нас и кинули заткнуть брешь. Но разве это имело для нас хоть какое-то значение! Мы выходили в маленьких клубах на сцену и самозабвенно играли, ощущая себя настоящими артистами.

А по возвращении мы поселились в обещанную квартиру. Правда, все трое в одну двухкомнатную, а не в две отдельные, как было обещано. Поэтому с планами о создании домашнего театра пришлось расстаться. Одна комната семнадцати метров досталась мне и Лене, а вторая – двенадцатиметровая – Славе. Это была типичная «хрущевка», с маленькой кухней и прихожей. Но нам было наплевать.

В нашей комнате стояло огромное «готическое кресло», правда, из фанеры, сделанное четыре года назад для спектакля «Мария Стюарт». Спектакль давно сняли, и оно перекочевало в современную квартиру, в советское время. Гвозди из него повылезали и наполовину торчали, впиваясь в зад. Еще там был помост, сбитый из досок, на котором лежал тюфяк, красиво разрисованный восточным орнаментом, и много маленьких подушек, тоже, видимо, из какого-то спектакля вроде «Шелковое сюзане». Стола и стульев не было. Зато у Славки был стол. И какой! С двумя большими тумбами и порванным зеленым сукном на столешнице, он занимал почти полкомнаты и тоже в молодости играл на сцене. Стоял, наверное, в кабинете какого-нибудь западного воротилы. Больше ничего в комнатах не было. Зато на кухне было… Такого количества тараканов я не видел ни до ни после. Они покрывали пол, стены, кухонный стол, раковину, плиту. При каждом шаге они чавкали под ногами. Меня затошнило. Выскочив на улицу, мы побежали в аптеку и купили три большие клизмы. Потом в хозяйственном магазине нагрузились большим количеством бутылок с какой-то гадостью от тараканов и дома, раздевшись до трусов, устроили им настоящую бойню. Патронов не жалели. Разведя в ведре, полном воды, жидкость от тараканов, мы набирали груши и поливали, поливали эти полчища так, что под нами захлюпали лужи. Вонь стояла невыносимая. Нет, всех мы, конечно, не убили, но показали, кто в доме хозяин. Они стали хотя бы разбегаться и прятаться.

– А кто же жил в этой квартире до нас? – спросили мы в театре. – Как можно было все так запустить?

– Там жила наш завлит Горохова Галина Абрамовна с мужем.

Забавная деталь на тему, как тесен мир. Спустя много лет, уже в Театре им. Ленсовета, у нас появилась новый завлит Горохова Г.А. Что-то смутно зашевелилось у меня в голове, и я спросил, не работала ли она в Комсомольске-на-Амуре.

– Да, а что?

– Нет, ничего. Просто я жил потом в вашей квартире. – Про битву с тараканами я решил умолчать.

Начинался наш первый сезон в театре, первый в нашей жизни. Как везде, утром сбор труппы. Расставшиеся на полтора месяца артисты, свежие и загорелые после отпуска, празднично одетые дамы с макияжем шумно здоровались, обнимались, целовались. На нас поглядывали, вежливо здоровались и проходили мимо. Потом всех позвали в зал, и Алевтина Ивановна скорбно сообщила, что случилось несчастье: ночью, два дня назад, у нашего главного режиссера Е. Н. Белова умерла мать, завтра – похороны. И она просит коллектив театра прийти, поддержать Евгения Николаевича. Конечно же, мы пришли и вместе со всеми двинулись за гробом и оркестром к кладбищу. Я испытывал неловкость. Самого-то Белова я видел два раза в жизни, а уж про мать и говорить нечего. Что я тут делаю? Но не идти вроде бы неудобно. Я огляделся и увидел, что круг скорбящих ограничивался ближайшими к Евгению Николаевичу людьми. Дальше, там, где он уже не мог видеть, артисты весело, хотя и вполголоса, что-то рассказывали друг другу и даже слегка похохатывали. Ко мне приблизился какой-то человек лет тридцати, довольно симпатичный, и сказал:

– Здравствуйте, ребята. Меня зовут Слава Кацель, я здешний артист. Выпить хотите, чтобы поддержать Евгения Николаевича? – и вынул из кармана стакан. Я невольно глянул в сторону Белова, а Слава уже наливал водку в стакан. – Ну, пусть земля ей будет пухом, да и ему тоже, – добавил он, вручая мне стакан и чокаясь бутылкой. После чего исчез. Когда процессия под звуки музыки достигла кладбища, она напоминала скорее первомайскую демонстрацию, чем скорбное шествие – веселые, разгоряченные выпивкой лица. Не хватало только воздушных шариков и портретов членов Политбюро.

А вечером нежданно-негаданно состоялся мой дебют на сцене. Один из артистов не вернулся с похорон, и меня срочно ввели на его роль. После спектакля состоялся банкет. Обмывали мой ввод, пригласив всех участников спектакля и конечно же Евгения Николаевича Белова. Все меня очень хвалили, поздравляли, желали дальнейших успехов, и я был счастлив до слез. Мне хотелось всех их обнять и расцеловать. В общем, я здорово наклюкался разбавленным спиртом, и Лена, жена моя, с трудом увела меня домой.

А потом начались репетиции нашего первого спектакля «Пароход зовут “Орленок”» Александра Галича. Да, того самого знаменитого Галича, поэта и диссидента, чьи песни потом пела вся страна. В то время он еще не был тем, кем он стал потом, и работал скромным литературным поденщиком где и как придется, чтобы как-то свести концы с концами. В том числе писал он и вполне просоветские вещи, вроде этой пьесы. В ней пионеры находят старый ржавый пароход и узнают его удивительную историю. Оказывается, во время Гражданской войны он весь разбитый, с дырой в трюме, шел на помощь Красной Армии в героический Царицын. Почти вся команда «Орленка» состояла из мальчишек и девчонок. И сегодняшние пионеры разыгрывают этот героический эпизод из истории Гражданской войны. Естественно, мы все играли пионеров. Пьеса была в стихах. Я до сих пор помню несколько строчек из спектакля:

– Разбита ж машина!– Да знаю я, знаю.Разбита и в трюме вон дырка большая.И можно легко нахлебаться водицы,Но ждет нас, товарищи, ждет нас Царицын.Нельзя нам идти и нельзя не идти.

Мы благополучно сыграли премьеру. Это был детский спектакль, и зал был заполнен школьниками, родителями с детьми и солдатами из подшефной части. Я играл пионера в коротких штанах, и мне пришлось побрить ноги после жалобы одной учительницы, которой это мешало воспринимать меня как пионера. Не успели мы сыграть несколько премьерных спектаклей, как впряглись в репетиции нового.

А дальше пошло-поехало! Начались тяжелые будни маленького провинциального театра с восемью премьерами в сезон, не считая двух детских спектаклей. Нас завалили работой. Чего я только не сыграл за эти три года в Комсомольске! Гоголя, Островского, Сухово-Кобылина, Толстого из русской классики. Весь репертуар Москвы и Ленинграда. Лопе де Вега, Бальзака, Шекспира, Мольера и черт те каких иностранных авторов, никогда не слышанных и не виданных. Играли даже одну японскую пьесу «Праздник фонарей» – про Хиросиму. Немудрено, что ставили так много. Спектакль шел максимум один месяц. Немногочисленная публика, та, что хоть как-то интересовалась театром, вся, до последнего человека, успевала за этот неполный месяц посмотреть спектакль и ждала следующего. Публика – в основном приезжие молодые специалисты: врачи, инженеры, учителя и молодые офицеры, недавние выпускники ленинградских военно-морских училищ. В городе был завод, выпускающий подводные лодки. Другой публики не было. И театр здесь, в этом рабочем городе, говоря откровенно, был совершенно не нужен. Остальные жители этого города ходили в театр только в том случае, если в буфете продавали пиво. Пиво в городе бывало редко, и за ним гонялись. Человек покупал билет в театр, стоимостью равный бутылке пива и, не заходя в зрительный зал, как был с работы в ватнике и сапогах, шел в буфет, набирал пару авосек пива и счастливый шел домой. В такие пивные дни у нас был аншлаг, все билеты были проданы, а в зале – никого. Подстать городу была и труппа. Никто из мало-мальски приличных артистов сюда не заглядывал. Это было последнее пристанище неудачников, забубенных пьяниц, состарившихся актрис или участников самодеятельности, желающих стать артистами. Каждый сезон труппа наполовину обновлялась – выгоняли за пьянство. Делали это с тяжелым сердцем, вынужденно, ибо артистов катастрофически не хватало. Но что делать, если человек каждый месяц впадает в тяжелый запой. И вот каждый год, расставаясь с прежними пьяницами, Белов ездил в Москву и привозил с актерской биржи новых пьяниц. Для них это было последней надеждой удержаться в профессии. Дальше Комсомольска жизни уже не было. Финиш.

Был, правда, в Союзе еще один «город последней надежды» – Рубцовск на Алтае.

А знаменитую московскую актерскую биржу я еще застал. Летом в Москве в Доме актера на улице Горького по окончании сезона собирались безработные актеры и актрисы со всей матушки России в надежде получить новый ангажемент. Там же толклись главные режиссеры и директора многих провинциальных театров, приехавшие заполучить артистов к себе в театр на редкие амплуа. Висели объявления, и даже в газете «Советская культура» печатались предложения. Например, такие: «Саранскому драмтеатру требуются: социальный герой, до пятидесяти лет, простак – до тридцати». «Калужскому драмтеатру требуется Гамлет – до 40, основная героиня (Васса Железнова), молодые артисты любого амплуа». Как раньше на настоящих ярмарках купцы ходили, смотрели и щупали товар, так и здесь все происходило в точности так же. Стоящие тут и там кучками актеры и актрисы, учуяв приближающегося «купца», начинали показывать товар лицом: герои сажали голос на низы, выпрямляли спины. Комики смешно хлопотали лицом, актрисы героического спектра демонстрировали безупречную осанку, часто и глубоко дышали и громко звали кого-то невидимого, стоящего где-то далеко, волнующим голосом: «Клавдия Ивановна, Клавдия Ивановна! Давайте вместе пообедаем!» Травести, инженю и субретки начинали нежно щебетать и строить глазки, как бы не обращая внимания на в упор их разглядывающих вершителей судеб. Тяжело было смотреть на пожилых актрис. Они были не нужны никому. В каждом театре они висели тяжелым грузом и цеплялись за место мертвой хваткой, не давая возможности взять в труппу молодых. Ролей для них не было, и уволить их было нельзя – закон был на их стороне. Когда же это все-таки случалось, то для них это было настоящей трагедией – где работать, на что жить? И они приезжали на эту биржу почти без всякой надежды. Накладывали на лицо килограммы грима, надевали какие-то парики, митенки и, жеманясь, разговаривали, кидая обещающие взгляды на проходящих хозяев театров. Никому не пожелаю такой судьбы.

Наступала зима. В октябре уже было полно снега, а ветер стал еще злее. По примеру старожилов мы стали запасаться продуктами на зиму. Закупили на троих двести килограммов картошки и засыпали их в два огромных мешка. Один – побольше – был наш с Леной, второй – поменьше – Славин. Стояли они в прихожей, заняв почти все место. В прихожей было холодно, и картошка благополучно достояла до самой весны. Еще мы наквасили два ведра капусты и держали их за окном, подвешенными на веревке. Зимой, говорили нам, овощей в городе не бывает. Во-первых, их мало производят, во-вторых, их негде хранить при таких морозах. Зимой в магазинах бывает только мороженая рыба, консервы, крупы и китайские яблоки, невкусные, с очень твердой кожурой. Мясо – очень редко и уходит налево. Помню, первый поклонник, который у меня появился и чем я чрезвычайно гордился, был мясником в магазине. Как-то он предложил мне мясо. Вечером, под закрытие, как он велел, я помчался к черту на кулички на другой конец города в магазин, где он работал, и, зайдя с черного хода, получил от него целую, не разрубленную козью тушу. Она весила килограммов двадцать – двадцать пять. Что с ней делать? Как ее везти домой? В автобус с ней садиться нельзя, меня заберут.

– Коля, – говорю, – что же ты ее не разрубил?

– Да так же удобней нести, – удивился Коля. – На плечо положил и пошел. У меня все так носят.

Вспомнив, что дареному коню в зубы не смотрят, я поблагодарил его, взял тушу и пошел восвояси. Шел пешком до самого дома.

А еще была красная икра. На рынке у нанайцев можно было купить пол литровую банку самодельной икры горбуши или кеты за десятку. Но мы не решались. Глядя на них, на ум приходили мысли обо всех инфекционных болезнях, что мы знали. Начиная с туберкулеза, он был у каждого второго нанайца. Они постоянно кашляли, плевали куда придется и все поголовно, и мужчины и женщины, курили трубки. Про них ходило много анекдотов. Например, такой: «Нанайка идет по берегу Амура и тянет за веревку лодку против течения. А в лодке сидит муж и курит трубку.

– Эй, – кричат ему, – что ж у тебя жена надрывается? Помог бы.

– Да-а-а, – отвечает нанаец, – если я буду лодку тащить, кто о жизни думать будет?»

Мы готовились к очередной премьере – «Доходное место» Островского. Слава Попов играл Жадо-ва, я – Белогубова, молодого чиновника, подхалима и карьериста. Юсова – матерого взяточника и махрового бюрократа, моего начальника, играл Петр Баканов, классический образец комика старого провинциального театра. Очень невысокий, лет шестидесяти, весьма упитанный, добродушный, с приятной улыбкой, с близко посаженными глазами, большим смешным носом, он был похож на Игоря Ильинского, ему подражал и не стеснялся об этом говорить. Он подробно рассказывал, где и какие трюки делал Ильинский, и прилежно их повторял.

– Смотри, – говорил он,– вот какой фортель делал Ильинский с платком в этой сцене.

Это когда мы репетировали сцену пьянки в трактире.

У него были собраны досье на всех знаменитых комиков. Подробнейшая партитура трюков Горин-Горяинова в роли Расплюева. От него же я узнал, что великий Горин-Горяинов, заключая контракт, прилагал к нему список трюков и приспособлений, которые второй исполнитель не имел права использовать. Но мне щедрый Петр Семенович отдавал все бескорыстно. Он был одинок, давно уже здесь жил, привык к этому городу и этому климату и ничего больше не хотел менять в своей жизни. У него была симпатичная двухкомнатная квартирка с настоящей, а не театральной мебелью, лодка с мотором и обширные связи. Играть он давно уже не хотел, но циником не стал и по-прежнему, верный своему долгу, без блеска, честно делал свою работу. На первую репетицию он уже приходил с переписанной от руки ролью и во время чтения периодически делал в ней пометки. Я как-то поинтересовался: «Петр Семенович, а что вы всегда на первой читке пишете в роли?» Он протянул мне тетрадь. В нескольких местах после его реплик было жирно написано «АПЛ».

– Что это?

– Здесь у меня должны быть аплодисменты, – ответствовал мудрый Петр Семенович, знающий публику как облупленную и планирующий аплодисменты на первой читке. – А вот как ты думаешь, почему артисты в Москве и Ленинграде почти не гримируются, а в провинции, наоборот, норовят на рожу и нос нацепить, и усы наклеить?

– Почему?

– А потому что в Москве и Питере артисты редко на сцене появляются, а хотят, чтоб публика их запомнила. Вот они со своим лицом и играют. А у нас ты пять – шесть ролей в сезон играешь и мордой своей к концу сезона сильно утомляешь. Вот и приходится менять лица, чтоб хоть немного разнообразней было. Ну а когда тебя вообще не узнают, это уж высший пилотаж, – учил меня Петр Семенович.

Под его влиянием я придумал себе грим для Белогубова. Во-первых, лысый парик, ну, не полностью, а только огромные залысины с редкими волосами к затылку. Блондинистого цвета. Парики тогда делались не на тонкой шелковой основе – шифоне, как сейчас, а из довольно толстой ткани. Так что между париком и лбом всегда была видна полоса, рубец. Чтобы он был незаметен, рубец замазывался гримом, как шпаклевкой трещина на потолке. Волосы на парике были аккуратно прилизаны набок и свидетельствовали о педантизме своего хозяина. Нос я придумал себе остренький, чуть загнутый вверх. Он подчеркивал глуповатость. Делать его надо было каждый раз заново из гуммоза – это что-то вроде пластилина. Мои смоляные брови безжалостно замазывались бежевым тоном, и в результате всего получалась дурацкая, плоская, как блин, рожа с черными глазами. Можно было больше ничего не играть – грим все сыграл за меня. Вообще-то, такой грим уместен, когда играешь маленький эпизод. Когда же роль большая, когда персонаж не однозначен и меняется по ходу пьесы, этого делать нельзя. Этого я еще не понимал тогда, а Петр Семенович и не знал никогда. Кстати, с этим моим «пластилиновым» носом однажды произошла трагедия.

Я играл простуженным, с насморком, и нос мешал мне пользоваться платком, и как-то, в один момент забывшись, я от души в него высморкался, и мой нос остался в носовом платке. Ничего не заметив, я хотел было продолжить сцену, но радость и веселье публики долго не давали мне этого сделать.

Репетируя и играя на стационаре, мы два раза в неделю отправлялись в район играть спектакли. Выезжали рано, потому что ехать всегда было далеко, километров сто, а то и больше, да по плохой дороге. В нашем стареньком ПАЗике печка была, но слабоватая, в расшатавшиеся окна просвистывал ветер, и ехать было холодно. Ехали в валенках или унтах, поверх пальто и шуб накидывали одеяла или пледы, и обязательно брали с собой большой китайский термос с горячим чаем. А мужчины еще и бутылку с водкой. Автобус трогался, трясясь всем телом, и все, привычно устроившись поудобней, пытались подремать или смотрели просто так в окно, потому что читать было невозможно – здорово трясло. Но для нас, новичков, эти поездки были одним удовольствием. Под ярким-ярким солнцем (а солнце здесь светило больше дней в году, чем в Ялте) сверкала дорога, искрилась белоснежная пелена на деревьях. А когда ехали по прозрачному льду замерзшего Амура, где видно было дно, казалось, что он настолько тонок, что мы вот-вот провалимся и потонем в своих шубах и валенках. Лес дикий, с буреломом, весь белый, ослепительно чистый, без единого следа живого существа, двигался навстречу и пугал тишиной. Потом он вдруг расступался, и неожиданно появлялась изба – начало поселка. Подъезжали к клубу (он же Дом культуры). Кирпичный, но чаще деревянный, бревенчатый сруб с несколькими комнатами, библиотекой и залом мест на сто, со сценой, с белым экраном для кино и обязательным бюстом Ленина перед ним. Закулисных помещений нет. На сцену можно пройти только через зал.

В это время дня в клубе пусто и холодно. Минут через десять появляется завклубом и ведет нас в комнату, где мы будем одеваться и гримироваться: несколько стульев, стол, в углу – печка, еще холодная. Завклубом выходит и снова появляется, уже с дровами в руках.

– Что же вы только сейчас печку затапливаете? Каждый раз – одно и то же, – возмущается помреж.

Мы садимся, не раздеваясь, и смотрим на огонь в печке. Холод жуткий. На часах – три. Спектакль начинается в пять. Женщины, не дожидаясь, когда в комнате потеплеет, начинают, дрожа, разоблачаться от платков и пледов. От пластмассовых стаканчиков с горячим чаем к потолку поднимается пар. Женщины греются чаем, а мужчины, не таясь, разливают водку. Рабочие вносят с мороза сундук с костюмами, и костюмеры начинают раскладывать их по стульям. Сегодня мы играем «Анну Каренину». Не весь роман, а только про Анну и Вронского. Я смотрю на платье Анны с огромным декольте и думаю: «Какое счастье, что я играю Стиву Облонского, во фраке и еще в жилетке». К пяти часам все готовы. Дамам остается только еще раз напудрить грудь и плечи белой пудрой, потому что от холода они посинели. В зале человек тридцать, в основном пожилые женщины с детьми – бабушки с внучатами. Кстати говоря, самые благодарные зрители. Бабушки настолько увлекаются спектаклем, что теряют контроль над детьми, и те расползаются по залу в разные стороны, облепляют сцену, кладут на ее край шапки и варежки и громко болтают. Артисты, привыкшие ко всему, гонят спектакль к концу, но бывает, что кто-то не выдерживает и просит бабушку следить за своим ребенком, который ползает уже по сцене. Та спохватывается и, стащив дитя со сцены, награждает его парой подзатыльников. Для меня было непонятно, зачем мы ездим так далеко играть спектакль для тридцати человек – это не выгодно. Но мне объяснили, в чем выгода: у поселкового клуба есть деньги на культурные мероприятия. Безналичные. Если он их не истратит, деньги пропадут, и на следующий год он получит значительно меньше. Вот директор клуба и заключает договор с театром, оплачивает наши поездки, и ему совершенно наплевать, придут зрители на спектакль или нет. Мероприятие состоялось, галочка поставлена. И нашему начальству тоже наплевать, будет публика или нет. Деньги перечислены, план выполнен. Крайними здесь были артисты: ехать зимой в мороз в разбитом автобусе за сто с лишним километров, надевать «голые» платья, гримироваться. И для кого? Для пары десятков бабушек, которые пришли, чтобы не скучать дома. У них никогда не возникало мысли: зачем вообще переодеваться, приклеивать носы, бороды? Ведь никто в зале понятия не имеет, кто такая Анна Каренина, когда она жила, а тем более – как она была одета. Артистки, пусть не очень талантливые, не всегда трезвые, свято (не могу подобрать другого слова), свято исполняли свой долг, служили искусству. Ради этого одного надо было съездить в Комсомольск-на-Амуре, ибо больше нигде я этого не видел.

Иногда мы со своими спектаклями ездили в лагеря, где сидели заключенные. Помню одну поездку в лагерь, где отбывали сроки осужденные за тяжкие преступления. По дороге случилась авария, и, пока чинили машину, мы вышли из автобуса и грелись у костра. Уже затемно подъехали к воротам. Пошел снег, и прожектор на вышке освещал довольно мрачную картину: в ночи, через пургу, проглядывал забор с колючей проволокой и вышки с часовыми. На проходной нас попросили выложить все документы, деньги, значки и часы. Объяснили: во-первых, могут украсть, во-вторых, у нас такие умельцы, что из металлического значка, к примеру, могут сделать заточку острую, как бритва. Если будут предлагать всякие поделки в обмен на сигареты, не соглашаться – это не разрешается. Сбившись в кучку, мы проследовали в клуб – большой бревенчатый дом – и вошли в просторную комнату. В ней топилась печь, и было тепло. Пахло сосновыми дровами. У печки на корточках сидел человек кавказского вида и следил за огнем. На наш приход он никак не отозвался и продолжал возиться с дровами. Одной руки у него не было выше локтя.

Через некоторое время возникла проблема: как быть с туалетом. Решили, что мужчины будут выходить на улицу в клубный нужник, а дамам принесут ведро и повесят занавеску. Я вышел на улицу. Пурга продолжалась, тускло горели редкие лампочки. Нужник находился рядом. Открыв дверь, я замер на месте: из темноты на меня смотрело множество красных глаз каких-то невидимых чудовищ. Я не сразу сообразил, что это не глаза дракона, а кончики горящих сигарет. Но веселее мне от этого не стало. Я захлопнул дверь и побежал обратно в клуб, где потребовал принести еще одно ведро.

– А что они там делают, в туалете? – спросил я у однорукого кавказца.

– Они раньше пришли, чтобы место занять, а на улице холодно, вот они там и греются, – не глядя на меня, сказал кавказец.

Я решил продолжить разговор и задал еще вопрос:

– А вы за что сидите, если не секрет?

– Сто пятьдесят шестая, часть вторая. – Он замолчал снова. Он, видимо, полагал, что все должны знать про сто пятьдесят шестую статью, часть два, но я не знал. Поэтому я вежливо, но настойчиво еще раз спросил:

– Простите, а что это за статья?

– Кровная месть. Убийство с особой жестокостью, – очень буднично сказал он.

Первый раз в жизни я видел так близко настоящего убийцу. Нет, не солдата-фронтовика, нет, тут другое. Тут, видимо, особый склад натуры. И я стал исподтишка его разглядывать. Очень густые волосы, брови, усы, щетина, чернющие глаза с неподвижным взглядом. О встрече с ним на узенькой дорожке не могло быть и речи.

– А из каких вы мест? – после длительной паузы снова стал я его пытать.

– Азербайджан. Нахичевань.

Я понимал, что ему, наверное, неприятны мои вопросы, но любопытство меня подстегивало, и я его все-таки разговорил. И вот что узнал. Он деревенский. Убил «кровника», сел на большой срок. Попал в «сучий» лагерь. «Суки» на воровском жаргоне – это заключенные, выполняющие требования лагерного начальства. То есть, попросту говоря, они выходят на работу. А настоящий вор никогда не работает, даже в лагере. Воры ненавидят «сук», и те платят им той же монетой. И когда большому лагерному начальству начинало казаться, что лагерь стал слишком большим и от этого хлопот стало слишком много, они уменьшали его очень простым способом. Два лагеря, «сучий и воровской», сводили в один, охрана выходила, становилась вдоль ограждения с внешней стороны и наблюдала, как зэки резали друг друга. Когда популяция уменьшалась путем естественного отбора до нужных размеров, охрана вмешивалась и возвращала уцелевших на место. Али, так звали этого парня, – попал в такую вот заварушку. Во время драки ржавой заточкой ему проткнули руку, началась гангрена, и его земляк азербайджанец отпилил ему руку, потому что хирурга в лагере не было. Наркоза тоже. Его оглушили ударом по голове, а после «операции» зашили рану простой ниткой с иголкой. Он выжил, конечно, чудом. Потом его, безрукого, перевели с тяжелых работ сюда в клуб уборщиком. Я смотрел на него почти с ужасом. Как человек мог все это перенести? Как это вообще могло быть в стране, строящей счастливое будущее для всего человечества?

Начался спектакль. В забитом до отказа зале было душно. И в его полутьме блестели потные лица заключенных и их металлические зубы, когда они смеялись. Смеялись они на удивление много – спектакль их захватил. Правда, мне показалось, что они больше симпатизируют отрицательным персонажам, а не честному Жадову.

А когда в первом акте Вышневский произнес фразу: «Не пойман – не вор», зал оглушительно грохнул, а потом началось братание, как будто наши выиграли чемпионат мира по футболу.

И так дни шли за днями. Мы обжились, завели кота – общего на всех троих. Жили очень скромно, копили деньги для поездки летом на запад на самолете. Свободного времени практически не было: утром – репетиции, вечером – спектакли. За «Доходным местом» последовали «Колесо счастья» братьев Тур, «Ромео и Джульетта» Шекспира, «Станция» Дворецкого. Я работал с упоением. Сам придумывал роль, грим, костюм – настоящая актерская вольница. Белов не вмешивался. Вообще его роль как режиссера заключалась только в том, что он, сидя на стуле и уткнувшись глазами в пьесу, подсказывал артистам текст. Артисты сами привычно договаривались, кому куда пойти, откуда выйти, чтобы не столкнуться лбами. Сам Белов был славный человек, хотя внешне выглядел устрашающе: нос крючком, тяжелая нижняя челюсть выдвинута вперед, при этом рот маленький и похож на куриную гузку. И наконец совершенно лысый, без единой волосинки, какой-то полированный череп. Он как-то рассказал, что в молодости, еще студентом, дружил с каким-то подающим большие надежды физиком, изучавшим влияние электроволн на развитие волосяного покрова. И ученый друг уговаривал его, Белова, принять участие в эксперименте, который должен был раз и навсегда решить проблему облысения человечества. Белов, у которого, как он утверждал, были прекрасные каштановые волосы, отказывался. Но друг настоял. И после эксперимента у Белова выпали все волосы на голове и исчезли брови.

Так вот Евгений Николаевич Белов бился за каждый рубль актерской зарплаты, клянчил у директоров заводов путевки для нас в Дома отдыха. Старался спланировать так, чтобы отпуск был подлиннее. Спустя много лет я навестил его в Доме ветеранов сцены в Ленинграде. Мы обнялись и даже всплакнули. Пусть земля ему будет пухом.

Иногда на наши спектакли писались рецензии. Было странно видеть свою фамилию, напечатанную в типографии. Возникало приятное ощущение, что ты настоящий артист, о котором уже пишут в газете. И, как у настоящих артистов, появились поклонники и поклонницы. На премьеры женщины дарили какой-нибудь сувенир, книгу, мужчины – бутылку коньяку или популярного кубинского рома. Цветов в этом городе тогда не было. Все эти ребята за редким исключением были ленинградцы. Приблизительно одного с нами возраста, они скучали по Питеру и прилепились к нам. Они ждали нас после спектакля, провожали, болтали. Одна из них, врач-хирург, была очень хорошенькой, и я, грешный, подумывал, не завести ли мне с ней роман. Но так и не завел.

Совершенно неожиданно, уже ближе к весне, приходит мне повестка из военкомата, где меня извещают, что я как гражданин призывного возраста должен пройти медкомиссию на предмет воинской службы. Я не знал, смеяться мне или плакать: начать успешную карьеру и загреметь в армию! И где? Здесь, в медвежьем углу, где даже офицеры не выдерживают и стреляются! Я принес эту повестку в театр, и Евгений Николаевич поклялся, что в обиду меня не даст, – он сейчас же идет в горком партии добиваться для меня брони. И чтоб я ни о чем не беспокоился.

– Медкомиссию пройди, – сказал он, – а дальше уже моя забота.

Медкомиссия расположилась у нас же во Дворце культуры, в фойе, где по периметру были расставлены столики, и сидели врачи в белых халатах. На столиках стояли картонки с надписями: окулист, терапевт, лор, хирург и т. д. Нам приказали раздеться полностью, до адамовой наготы. Зачем? Зачем надо глазнику или лору, чтобы вы были без трусов? Думаю, для того, чтобы унизить, выбить из тебя чувство собственного достоинства, сделать просто куском мяса. В армии ты нужен именно таким.

Мы, человек пятьдесят, разделись и стояли, держа в одной руке свою медкарту, а другой – стыдливо прикрывая «пасхальный реквизит». Появился лейтенант в форме, с хорошей выправкой и приказал построиться. Мы стояли голыми перед ним, одетым и красивым, и нам было стыдно неизвестно за что. Но, как заметил Ф. М. Достоевский, «ко всему-то подлец-человек привыкает». И минут через сорок мы уже вполне привыкли к своей наготе, просто перестали ее замечать, расслабились и чувствовали себя скорее нудистами на пляже, чем призывниками. Мне осталось обойти еще два столика. Свободным и легким шагом, помахивая медкартой, я направился к хирургу. Доктор что-то писал, склонившись над столиком.

– Здрас-с-сте, – сказал я, дурачась, голосом светского волокиты.

Доктор поднял голову, и я увидел, что это был не мужчина, а женщина. Более того, это была моя поклонница Аня Чернышова, за которой я собирался приударить. Она смотрела на меня и становилась пунцовой. А у меня в голове вертелась одна мысль: «Что лучше, прикрыться медкартой или не прикрываться, как будто ничего особенного и не происходит».

– Простите, я вас не узнал, – извиняясь за свой легкомысленный тон, произнес я.

– Нет, нет, это я временно здесь, иногда просят помочь, – невпопад сказала Аня. Потом, видимо, она взяла себя в руки и, нахмурив брови, строго сказала:

– Повернитесь, нагнитесь, раздвиньте ягодицы. Кишка не выпадает?

Далее с тем же злобным от смущения лицом она решительно засунула свой палец в перчатке мне в задницу и покрутила там, ища грыжу.

Больше мы не сказали друг другу ни слова. И вопрос о романе отпал сам собой.

А освобождение от призыва, как и обещал мне Евгений Николаевич, уже лежало в папке председателя медицинской комиссии.

Венцом первого сезона стала постановка в театре новой пьесы Николая Погодина «Третья патетическая». Хотели сделать спектакль как нельзя лучше, и этому способствовало несколько обстоятельств. Во-первых, городское начальство ждало приезда очень высоких чинов из Москвы, обеспокоенных событиями в Китае, «культурной революцией» и нашей готовностью к возможным событиям. Во-вторых, у нас был официально разрешенный спецкомиссией ЦК исполнитель роли В. И. Ленина. Это была большая редкость. Очень многие областные, да и столичные театры не имели права показывать Ленина, Сталина и еще несколько исторических личностей, потому что у них не было специально утвержденных на эти роли артистов. А в нашем маленьком, непросыхающем театре он, представьте себе, был. И звали его Денисов Павел Семенович. Как он попал сюда, было неясно. Хотя что тут неясного? Пил Павел Семенович. И делал это очень целеустремленно, можно сказать, по-ленински. Вот и заканчивал свою карьеру на краю света. Лет ему было под шестьдесят. Лицо, то есть рот, нос, глаза, брови, даже лысина – абсолютно ленинские. Рост, высокий голос довершали сходство. Приклеить усы, бородку и все – иди и играй. Но Павел Семенович не искал легких путей. После репетиций он запирался с гримером у них в комнате и что-то обсуждал. Как-то, встретив его выходящим из гримерки, я спросил:

– Павел Семенович, а что вы там делаете? Вы же так похожи.

Павел Семенович очень серьезно ответил:

– Да нет, все не так просто. Мы ищем оттенок рыжины волос по историческим источникам. – И прошел дальше.

Я посмотрел ему вслед и обратил внимание, что и ходит Павел Семенович не совсем так, как раньше. Видимо, образ уже начал проклевываться, причем с ног.

А директора нашего вместе с Беловым вызвали в горком и спросили:

– Чем мы вам можем помочь, говорите.

И директор с Беловым воспользовались моментом.

Во-первых, все оформление было новым, сделанным специально к этому спектаклю, а не из подбора, как обычно. Во-вторых, они пробили новую световую и звуковую аппаратуру, что было немыслимо дорого. Договорились, что для массовки военные выделят сто человек солдат или матросов. Кроме того выбили разрешение для использования в спектакле единственного в городе рояля фирмы «Стейнвей», стоящего в музыкальной школе. Была разослана масса приглашений на премьеру. Ждали десант критиков из Москвы. Я играл художника Кумакина, попавшего под тлетворное влияние буржуазного искусства. И вот он настал, день премьеры! День триумфа маленького, никому доселе не известного театра из Комсомольска, ставшего в одночасье вровень с великим Московским Художественным театром. Ибо в это же время на их площадке впервые в истории был воплощен могучий образ бессмертного В. И. Ленина в пьесе Н. Погодина «Третья патетическая». Именно так мы воспринимали грядущие события.

Зазвучала музыка, естественно «Третья патетическая» Бетховена, и публике предстала новенькая с иголочки декорация. Она изображала цех завода, в который должен был приехать Ильич, на первую после покушения на него встречу с рабочими. Декорация поражала не только новизной, но и размерами и, главное, претензией на современную театральную моду.

Она представляла собой решетку из блестящих стальных труб, высокую, до самого потолка, с легкими лесенками внутри. Этакий конструктивизм в духе двадцатых годов. На первом плане у рампы – двое молодых рабочих расстилали красивый ковер для Ленина и вели разговор, что вот сейчас они увидят живого Ленина, и это останется в их памяти на всю жизнь. Их мало кто слушал. Но вот снова зазвучала музыка, и все пространство сцены, вся решетка снизу доверху заполнилась людьми. Рабочие и крестьяне стояли в разнообразных позах с красными знаменами и лозунгами в руках, революционные матросы и солдаты – с винтовками и пулеметными лентами на груди. Как они оказались на заводе и почему с винтовками, когда Гражданская война уже кончилась, было неясно. Как было неясно, почему здесь находятся крестьяне с котомками за плечами. Но все это было не важно, потому что появился Ильич.

Он возник на самом верху металлической решетки, почти упираясь головой в падугу. Эту мизансцену придумал художник и яростно защищал ее от попыток Белова опустить Ленина этажом ниже.

– Это невозможно! – кричал он Белову, – это же разрушит всю композицию.

Белов сдался. В результате, первые шесть рядов видели Ильича целиком, а каждому следующему доставалось все меньше и меньше от его монументальной фигуры. А с балкона были видны только ноги от колена и ниже.

Возникший Ильич вскинул руку и громко крикнул: «Здравствуйте, товарищи!» Зал откликнулся грохотом откинутых сидений и оглушительными аплодисментами вставшей в едином порыве публики. Все это время Ленин недвижно стоял, протягивая кому-то свою кепку, остальные участники спектакля, замерев, смотрели на него с немым обожанием. Когда пароксизм восторга закончился, публика стала потихоньку садиться. Но тут Денисов-Ленин снова выбросил руки вперед и снова заорал: «Здравствуйте, товарищи!» Все снова вскочили, недоумевая, чего это вождь здоровается дважды. Овация столь же бурно повторилась, а Павел Семенович, не выходя из образа, повернул голову и, по-ленински картавя, истерически спросил у стоящих рядом: «Что я говорю?» Его заклинило от волнения, и, кроме «здравствуйте, товарищи», он ничего не помнил. Ни слова. Все стали тут же шепотом ему подсказывать, но слова сливались в сплошное шипение, и он не мог ничего разобрать. И тогда, чтобы прервать затянувшуюся паузу, он поздоровался с публикой в третий раз. В зале стали переглядываться. Назревала катастрофа. Но, к счастью, текст вернулся в голову Павла Семеновича так же неожиданно, как и выскочил, и он, радостный, что сам его вспомнил, поведал рабочим, крестьянам, революционным матросам, что он после покушения выздоравливает и продолжает работать. Спектакль покатился дальше уже без происшествий до самого антракта.

Но беда не приходит одна. Во втором акте игралась центральная сцена спектакля: к Ленину в Горки приезжает сестра чекиста, приговоренного за воровство к расстрелу. Она умоляет Ленина пощадить ее брата, чистого юношу, как она говорит, проигравшего тем не менее в карты казенные деньги.

– А почему я должен пощадить человека, предавшего революцию? – спрашивает Ленин.

– Я взываю к вашей доброте, – отвечает сестра. – Разве не так? Ведь Ленин добр?

– Ленин добр? – задумывается Ленин. И дальше идет длинный монолог о том, что такое добро, зло и что настоящее добро, пролетарское, жестоко, но справедливо.

На пустой сцене, украшенной только черными под бархат кулисами, стоял знаменитый белый рояль «Стейнвей», взятый напрокат из музыкальной школы. По обе его стороны стояли Ленин и сестра чекиста. Прожектора выхватывали из темноты сцены только их фигуры и рояль. Скупо и красиво. Начался диалог. Рыдая, сестра сказала свою реплику: «Ведь Ленин добр», – и с надеждой посмотрела на Ленина. Ильич, прищурившись, выслушал ее и энергично произнес: «Ленин добр». При этом на слове «добр» он сильно мотнул головой, и из его рта выпрыгнула верхняя челюсть и упала на полированную крышку рояля. Павел Семенович сделал руками несколько быстрых шлепков по его поверхности, пытаясь настигнуть ускользающую челюсть, но не смог и остался лежать на рояле с вытянутой в отчаянной попытке дотянуться до беглянки рукой. Не хватало всего нескольких сантиметров до бесстыдно сверкающей посреди концертного рояля челюсти Ильича. Все замерло. Не слышно было даже дыхания полутысячного зала. Все решали дилемму: чья челюсть выпала – артиста Денисова или вождя мирового пролетариата В.И. Ленина. Если Денисова, то это просто забавная накладка, о которой можно будет завтра весело рассказать друзьям. А если нет? Если это провокация? Значит, надо будет сигнализировать куда следует и, желательно, первым. Наконец Павел Семенович очнулся, принял вертикальное положение и, засунув руку за борт пиджака, чуть изогнувшись в сторону, быстрыми шажками отправился вокруг рояля. Дойдя до выемки, где обычно стоит певец, он наконец дотянулся до челюсти, тихо, но вполне внятно сказал: «Блядь» – и засунул ее в рот, стоя спиной к залу.

Любопытно, но на следующий же день появилась рецензия, явно написанная заранее, где очень хвалили спектакль и особенно «удивительно проникновенное исполнение артистом Денисовым сложнейшей сцены в Горках, где гений Ленина показан во всей своей интеллектуальной мощи».

Первый наш сезон в Комсомольске подходил к концу, и в марте, когда зима чуть отступила, мы отправились обслуживать железнодорожные станции. Железная дорога выделила театру четыре вагончика. Они служили нам и гостиницей, и столовой с кухней. Беда была только в том, что вагончики эти были летние и очень старые. К тому же в них не было туалетов. И не было электричества. Зато были буржуйки, по две на каждый вагончик. Днем их беспрерывно топили, и было вполне сносно, но ночью, когда топить переставали, вагон мгновенно промерзал, как консервная банка. К неудобству быта можно было отнести и участие наших вагончиков в маневрированиях. Паровоз доставлял нас на станцию и ставил на какой-нибудь запасной путь. Когда возникала необходимость этот путь освободить, к примеру, под формирующийся состав, нас цеплял маневровый паровозик и отвозил куда-нибудь на другой, незанятый путь. Но могли согнать и с этого места. Железнодорожников раздражало, что мы путаемся у них под колесами, и они мелко пакостили. Любимым способом развлечения был такой. Паровоз подлетал к нам на приличной скорости и, не тормозя, врезался в наш состав. От удара вагончики едва не подпрыгивали, и все, что в них находилось, взлетало и падало. Однажды артиста Тарасова, спящего на верхней полке, от удара сбросило на противоположную полку, но уже нижнюю. Самое удивительное в этом цирковом трюке было то, что Тарасов при этом даже не проснулся. Правда, злые языки утверждали, что причиной этого было не мастерство машиниста, а большое количество выпитой артистом Тарасовым водки.

Еще машинисты любили поставить нас где-нибудь неподалеку от столба с громкоговорителем, по которому диспетчер объявляет, кто кого должен цеплять и кого куда надо везти. А также, что «смазчика Иванова вызывает дежурный». Разумеется, вся эта работа происходит ночью. Но со всем этим еще можно было мириться, отсутствие же туалета заставляло думать о суициде. Ну, представьте: утро, холод, за окнами тьма. Где-то вдали горит станционный фонарь, и только там – нужник, в который, как ты догадываешься, русский читатель, войти нельзя. Оглядываешься, ища укромное местечко, но кругом голая снежная равнина и рельсы.

Остается одно – заходишь за угол вагона и стоишь, вертя головой во все стороны, чтобы не застукали. О большем не может быть и речи, хотя и понимаешь, что все равно этого не избежать. Утешаешься мечтой, что вечером в клубе будет недальний туалет. Или из уважения к артистам в коридоре поставят ведро. А каково женщинам, как же они переносят все это, думал я. А ведь терпят. Поворчат, поворчат и продолжают жить и работать, бедолаги. Особенно жалко было нашу старушку Евгению Михайловну Гусь-Гусачеву. Милейшая, лет семидесяти дама, приветливая со всеми, с искренней улыбкой на аккуратно покрашенных губах, с высокой прической уже седых, некрашеных волос, она казалась пришедшим к нам персонажем из какой-то старой пьесы. То ли Островского, то ли Чехова. Она была совершенно одинока. Радовалась, что еще работает, а не сидит на пенсии. Поехала она на эти гастроли, чтобы доказать начальству, что она еще ого-го, и гнать ее на пенсию просто глупо. Я дружил с Евгенией Михайловной и довольно часто бывал у нее в гостях. Мы разговаривали, и я разглядывал кольца, перстни на ее ухоженных, чуть скрюченных от подагры пальцах. Потом она по моей просьбе доставала свою шкатулку с драгоценностями, посмеиваясь над моей «жаждой злата». Там были золотые цепочки, колье, серебряные со слоновой костью ножички, черепаховые заколки, монетки. И каждая вещь имела свою историю, которую Евгения Михайловна рассказывала, держа в руках предмет воспоминаний и любовно его поглаживая. Скоро через эти истории я изучил всю ее жизнь в самых интимных подробностях. Она ничего не стеснялась и не скрывала.

Начинала она карьеру, сбежав из дому к знаменитому артисту Императорского Александринского театра Давыдову, когда он был в Самаре на летних гастролях. Все лето она плавала с ним по Волге на пароходе, а осенью он уехал в Петербург. А она осталась, и ее взяли в Саратовский театр, потому что она была очень хороша собой. Далее шел настоящий калейдоскоп городов, театров, любовников, сезонов голодных и сезонов сытых; с собственным выездом, пока она не стала любовницей одного столичного инженера, бывшего по делам в провинции. Он увез ее в Петербург. Какое-то время она была на его содержании, потом решила с ним порвать и вернуться в театр, в провинцию. Но инженер, видно не на шутку влюбившийся, предложил ей брак. И вот, кто бы подумал, она стала дамой из общества. А времечко уже было горячее – шла война четырнадцатого года.

И Евгения Михайловна, сидя в кухне своей маленькой квартиры в городе Комсомольске в пятьдесят девятом году, с удовольствием перебирала все сплетни, ходившие по Петербургу в период с пятнадцатый по семнадцатый год. И про Распутина, и про царицу, и про Государственную думу, и про фрейлин двора, с некоторыми из них она была лично знакома. Для меня было большим откровением узнать от нее, что про большевиков тогда никто слыхом не слыхивал и что Великая Октябрьская социалистическая революция не что иное, как «беспорядки» – так она это называла. И что ее, революции, могло и не быть, если бы «царь был не такой дурак». Вообще, вся история в ее устах приобретала какой-то домашний и очень живой характер. Много чего досталось на ее долю: смерть мужа, голод в Петрограде, отъезд, бесконечные метания из одного города в другой, одиночество и это последнее пристанище. Но она не сдавалась, любила посмеяться и сама рассказывала довольно фривольные истории, не ворчала на молодежь и умела радоваться чужому успеху. Евгения Михайловна, когда мы ездили в вагончиках по станциям, каждый вечер перед сном обязательно распускала свои волосы и укладывала их поверх одеяла. Я с Леной и Слава Попов жили с ней в одном купе. После первой ночи, проведенной в выстуженном вагоне, я проснулся и глянул вниз. Увидев на нижней полке Евгению Михайловну, я заорал от испуга. Она лежала с мертвенно бледным лицом, а волосы ее выросли за ночь и достигали колен. Все разом проснулись, включая Евгению Михайловну, и я с ужасом показал пальцем на страшные седые пряди, пытаясь объяснить свой страх. Выяснилось, что никакие это не волосы покойника, а иней. Теплое дыхание Евгении Михайловны струилось вдоль ее волос, превращаясь в иней и оседая на одеяле морозными нитями.

Мы вернулись наконец в город, где все показалось нам удивительно удобным, теплым и замечательным. Кроме того, в театре появился новый артист, что было странно. Откуда он взялся в конце сезона? Выяснилось, что этот артист – местный житель, бывший зэк, только что освободившийся из лагеря. Он утверждал, что раньше работал в театре и даже в лагере участвовал в спектаклях и играл с Вадимом Козиным и Зоей Федоровой. Рассказывал, что политический. Сидел за анекдот. Фамилия его была Беспрозванный, звали Володей. Лысеющий блондин, обаятельный, с яркими серыми глазами и приятным баритоном. Белов его взял, потому что в театре не было социального героя. А этот, во всяком случае внешне, очень подходил. Тут же нашлась и пьеса для дебюта – «Остров Афродиты» – драма английского производства о проснувшейся вдруг совести у одного британского офицера при виде безобразий, которые творили его товарищи на Крите. Володя появился на первой репетиции с ресницами, густо намазанными тушью. Заметив мой изумленный взгляд, сказал:

– Знаешь, хочу после репетиции по городу прошвырнуться. Пора уже себя показать.

Он принес с собой аромат лагерной жизни: без конца сыпал ядреными пословицами, поговорками, частушками и прибаутками зэковского фольклора.

– Знаешь, как за минуту уговорить бабу? – спрашивал он. – Загадай ей загадку: что лучше – судак в маринаде или мудак в серенаде? И все. Действует безотказно – она твоя.

Хорош он был и в исполнении похабных частушек. Вроде такой:

Двадцать лет живу без мужа, ой, как надоело!Пойду, сяду на костер, чтоб п….. сгорела.

Причем пение всегда сопровождалось пританцов-кой цыганского типа, с прихлопыванием руками по груди, животу и голенищам воображаемых сапог. Массу красочных историй из лагерной жизни узнали мы от него.

Как однажды пьяное лагерное начальство по ошибке соединило вместе два этапа – мужской и женский.

– Представляете, что было? Настоящая комсомольская свадьба, или Новый год с подарками!

А вот другой случай. Некий директор одного Дома культуры где-то в провинции делал ремонт своего учреждения. Дошли до сцены. А на сцене стоял большой бронзовый бюст товарища Сталина. Надо было его снять, но он был очень тяжелый, и тогда, чтобы, не дай бог, его не уронить и не иметь потом больших неприятностей с органами, директор решил не рисковать. Взяли канат, перекинули его через балку под потолком, на другом конце сделали петлю, крепко затянули ее под подбородком товарища Сталина. После чего медленно и аккуратно бюст был снят с пьедестала и опущен на пол. В результате, директор получил семь лет строгого режима за попытку террора.

Вот еще картинка из альбома Володи Беспрозванного. Жил-был человек, искренне, до слез обожавший вождя всех народов товарища Сталина. На всех собраниях он первый вскакивал с места, выкрикивая здравицы товарищу Сталину, всегда предлагал посылать ему поздравительные телеграммы по случаю праздников или каких-либо выдающихся достижений советского народа. Но однажды переполненный как никогда восторгом и обожанием, он вместо уже всем привычной формулы «Да здравствует наш мудрый вождь и учитель товарищ Сталин», желая внести свой личный оттенок во всеобщую народную любовь, закричал:

– Да здравствует наш мудрый, нет, ХИТРОМУДРЫЙ вождь и учитель товарищ Сталин!

Его посадили по статье «Антисоветская пропаганда».

Репетировал Володя похуже, чем пел и рассказывал истории, но у него было другое потрясающее качество – он в рот не брал спиртного. Это было совершенно необъяснимо само по себе, а для человека, отсидевшего срок, тем более.

– Нет, нет, не пью! Бросил эту гадость, – отметал он все предложения на этот счет. Белов не мог нарадоваться: впервые в его театре герой был непьющим. Я репетировал роль студента Дэви, сильно увлеченного наукой и абсолютно равнодушного к социальной несправедливости. Здесь поднималась важная тема: может ли наука быть вне морали. Поскольку совершенно ясно, что нет, я терпел фиаско, и любимая девушка меня бросала, уходя к борцу за свободу Греции.

Естественно, начал я с того, что надел светлый парик, очки в тонкой оправе и неряшливый пиджак, запачканный какими-то химикатами как бы во время научных опытов. Я придумал, что когда он задумывается, то подпирает голову рукой, с указательным пальцем у виска. Это было выразительно, но выдавала рука, вернее пальцы, сильно поросшие черными волосами. Это как-то не вязалось с глубоким интеллектом, а тем более со светлым париком. Пришлось их сбрить, причем, как вы понимаете, на обеих руках. Зато образ обрел завершенный вид.

Перед премьерным спектаклем я пришел в театр намного раньше положенного, чтобы спокойно одеться, загримироваться и настроиться на спектакль. Все по Станиславскому. Театр был еще пуст. Я сидел в гримерке один. Вдруг слышу тихий голос: «Толя…»

Оборачиваюсь и вижу в дверях Толю Андрианова, помощника режиссера. Высокий, тощий, с впалыми щеками, со всегда невозмутимым выражением лица, он был тем типом горького пьяницы, который изо всех сил старается сохранить респектабельность и выглядеть трезвенником. Сколько я помню, он всегда ходил в одном и том же темном костюме, поношенном, но тщательно выглаженном. Рубашка белая нейлоновая была у него тоже одна. Он как-то признался, что стирает ее каждый вечер, а утром надевает. Так что он всегда выглядел очень по-джентльменски, не считая, правда, того, что из верхнего кармашка пиджака вместо платка выглядывала тонкая, косо срезанная пластинка твердокопченой колбасы. Он ничего не ел и не пил, кроме водки, и только слегка облизывал колбасу после каждой рюмки. Делал он это тоже как-то элегантно, держа эту почти прозрачную пластинку большим и указательным пальцем и, изящно оттопырив мизинец.

– Толя, – снова тихо позвал он меня и поманил рукой.

Как-то таинственно он себя вел. Подойдя к нему, я почувствовал сильный запах перегара.

«Господи, обязательно надо нажраться именно в день премьеры», – подумал я, но удержался и ничего не сказал.

Толя, глядя мимо меня куда-то вглубь коридора, сказал, почти не шевеля губами:

– Володька пить совсем не умеет.

– А что случилось? – тоже переходя на шепот, спросил я.

– Ну, пить человек не умеет – что тут сделаешь.

– А где он?

Тут Толя одними глазами показал куда-то вниз. Я посмотрел по направлению его взгляда и увидел лежащего вдоль стены коридора у самых дверей артиста Беспрозванного, который через два часа должен выйти на сцену в главной роли английского полковника.

– Ну, пить не умеет, – снова начал Андрианов.

– Надо найти Белова! Надо что-то делать, может быть, нужна замена спектакля? Или что, я не знаю? – бросился я к кабинету главного режиссера.

Но Андрианов буквально в меня вцепился.

– Не надо никуда бежать. Все будет нормально. Я знаю гениальный способ протрезветь. Через полчаса он будет как огурчик.

– Что за способ?

– Надо на мошонку положить холодное. Холод оттягивает. Я сам проверял. Значит так, я иду на сцену проверить что и как, а ты отведи его на второй этаж, в костюмерный склад и положи ему на мошонку снега. Понял? – и он ушел очень ровной походкой.

Я подхватил Володю под мышки и поволок к лестнице. Он был тяжелый, как мешок с картошкой. У лестницы я, рискуя заработать грыжу, взвалил его на плечо и донес до второго этажа, цепляясь свободной рукой за перила. На складе висели костюмы уже отыгранных спектаклей и стояло несколько больших фанерных ящиков с обувью. Я положил его на ящик и, задыхаясь, побежал вниз за снегом. В коридоре стоял бачок с питьевой водой, кружка и ведро. Ведро! Опять удача! Я схватил ведро и выскочил на улицу. Была середина мая, но снег еще лежал, дожидаясь тепла. Я зачерпнул полное ведро, утрамбовал его и помчался обратно. Володя лежал трупом в той же позе, в которой был оставлен. Я перевернул его на спину, расстегнул ему брюки и стащил их вниз, до колен, готовя операционное поле. Потом, после минутных сомнений, сказал себе, что надо спасать спектакль и решительно зачерпнув двумя руками побольше снега, положил его на указанное Андриановым место. Ничего не произошло. Володя слегка пошевелил головой, что-то промычал и снова затих. Я смотрел на жалкую кучку снега, через которую уже пробивались очертания Володиного «хозяйства» и думал: «Нет, все это ерунда! Ничего не выйдет! Сейчас снег растает, и будет полный конец! Ладно, попробую еще раз».

Я взял ведро и поставил его дном кверху на володин пах, потом постучал по нему, как делают дети в песочнице, изготовляя куличики, и снял, оставив на Володе аккуратную пирамиду из снега. Володя зашевелился и стал что-то бормотать. Ага! Действует, наконец. Чуть успокоенный, я спустился в гримерную и стал одеваться к спектаклю. Через десять минут решил проверить, как идет протрезвление. То, что я увидел, повергло меня в ужас и отчаяние. На ящике, мокром от растаявшего снега, лежал совершенно недвижимый Володя Беспрозванный со сморщенными, совершенно усохшими гениталиями черно-фиолетового цвета.

«Я убил его, я убил его!» – билось в моей голове.

Встав на колени перед ящиком, я сгреб руками то, что осталось, и стал осторожно растирать. Володя отреагировал мычанием и затих. В отчаянии я наклонился и стал часто дышать, в надежде хоть немного отогреть эти страшные останки. Тут неожиданно зажегся свет и в дверях появились Белов и директор.

– Что вы тут делаете? – не своим голосом спросил Евгений Николаевич.

Спектакль отменили. Это был первый и последний раз в моей жизни, когда отменялась премьера. Беспрозванный назавтра был уволен, а через неделю восстановлен на работе, потому что принес справку, что в тот день болел гриппом, и по закону уволить его было нельзя.

* * *

Картошка в наших мешках подходила к концу, и мы догадались, что скоро – весна. Потому что других признаков наступления весны еще не было.

Кстати, о картошке. Где-то с Нового года Слава Попов стал жаловаться, что у его картошки появился какой-то неприятный привкус, которого прежде не было. Это было странно, ибо у нас было все нормально, а ведь мешки были привезены из одного колхоза. Стали грешить на соль, мол, она дает такой привкус. Потом, что Славка совсем не умеет готовить и даже картошку варит по-уродски. Но когда мешки уже заканчивались, тайна была раскрыта. Совершенно случайно. Мы пошли утром на репетицию, и на полдороги я вспомнил, что забыл роль. Пришлось вернуться. Открыв дверь, я увидел, что наверху сильно похудевшего Славкиного мешка сидит наш кот Бандит и самым подлым образом поливает его картошку. Он никогда не делал этого в нашем присутствии, видимо, понимал, что не одобрят. Почему он выбрал Славкин мешок, а не наш – загадка. Одна из версий – месть. Был случай, когда во время вечеринки Славка поймал кота и влил ему в пасть четверть рюмки валерьянки, за то, что тот мяукал, когда Славка произносил тост за своих родителей. Он обязательно говорил его всегда на всех пьянках, причем плача.

Так вот. Весна наступила. К июню снег почти весь стаял, и сопки покрылись сиреневым багульником и зеленой черемшой. Гастроли! Мы едем на гастроли, первые наши большие летние гастроли. Сначала в город Николаевск-на-Амуре мы поплывем по реке на пароходе. Господи, как хорошо, как интересно жить на свете!

На пристани потихоньку собирался наш народ, все в приподнятом настроении. Дамы в обновках, что служит предметом живого обсуждения. Появляется артист Беспрозванный. Он пьян, его почти тащат на себе два приятеля. Его восстановили на работе при условии, что он пройдет курс лечения от алкоголизма. Он его прошел и, появившись после этого в театре, горячо и искренне рассказывал всем, как он стал совершенно другим человеком, как остро он сейчас ощущает всю красоту мира. Что только сейчас понимает, чего был лишен, когда был алкоголиком. Странное дело, от него не пахло спиртным, зато, когда его пытались уложить на скамейку, из кармана выпала целая пачка упаковок кофеина распечатанных и нет. Вместо водки в этот раз он накачался кофеином.

А вот и пароход. Ба! Да мы ведь уже видели этот пароход. В «Волге-Волге»! С огромными колесами, с двумя палубами он наверняка был и ровесником того волжского парохода. Я думал, что таких уже нет, а вот, оказывается, есть. Очень милый, старый пароход. Театр арендовал его целиком, и мы были единственными пассажирами этого плавучего музея. У нас с Леной прекрасная двухместная каюта, а впереди бесплатное путешествие по Амуру.

Было уже часа два. Мы пригласили к себе Славу, быстренько выпили, закусили и побежали на палубу. Вот он Амур-батюшка…

Черен, огромен, угрюм. И сопки, сопки, сопки. И вокруг – ни деревень, ни городов, ни зверя, ни человека. Зато – много рыбы внизу, в реке: кета, горбуша, таймень, хариус, амур и много другой, не такой деликатесной. И наконец близкая родственница белуги и осетра под названием калуга. Она бывает огромных размеров. Нам рассказывали, что однажды зимой сделали большую прорубь во льду Амура и забросили туда сеть, закрепив ее как следует кольями, вбитыми в лед. Через два-три дня приехала старая нанайка на нартах, чтоб проверить, есть ли улов. Она нагнулась над прорубью, а калуга, попавшая в сеть, увидела тень и рванулась так, что сдернула все колья и утащила вниз сеть и нанайку вместе с нартами и собаками. Я в это не верил, пока в Хабаровске в краеведческом музее не увидел скелет этой «рыбки». Да, такая могла. А еще говорили старожилы, что раньше, когда кета и горбуша шли на нерест, весло нельзя было воткнуть в воду, оно упиралось в рыбий косяк. Сейчас тоже было немало. На второй день пути, уже ближе к Николаевску, местами над рекой стоял тошнотворный запах разлагающейся рыбы. Это мы проплывали мимо рыб-заводов. Почему так воняет? Так ведь что получается: приходит судно с уловом на рыбзавод. А тут очередь на три–четыре дня, – рыбзаводов-то не хватает. Вот капитан и вываливает весь улов в речку или на берег. Ему выгодней занять очередь, спуститься вниз по Амуру, снова наловить и сдать уже свежую рыбу. Лежалая рыба очень сильно теряет в цене, вот рыбаки и крутятся. Смотреть на эти рыбные горы было дико. И не умещалось в голове, как это прекрасная, вкусная лососевая рыба валяется и гниет, когда миллионам людей в стране, может быть, ни разу не удалось даже попробовать ее.

Пароход плыл, а мы стояли на палубе совершенно одни. Все куда-то подевались. Но часов в семь, как по команде, из кают стали выползать члены нашего коллектива. И мы увидели, наконец, что такое настоящий праздник отплытия на гастроли. Команда парохода попряталась и до утра не показывалась. Утром обнаружилось несколько разбитых окон и не хватало четырех из десяти спасательных кругов. Во время общего завтрака в корабельной столовой не досчитались Саши Кремеля. Бросились искать, боясь, не упал ли он ночью за борт. К счастью, его нашли. Он спал в подвешенной шлюпке голый. Второй день и вторая ночь прошли в том же режиме.

В Николаевске нас встречали представители горкома, исполкома и фотограф. Нас троих тоже сфотографировали, причем, отдельно как молодую поросль, подающую надежды. На следующий день с раннего утра мы уже бегали по городу, ища газету с нашими фотографиями. Нам надо было много экземпляров, чтобы обеспечить всех родных и знакомых. Заодно знакомились с городом.

Николаевск оказался унылым, неряшливым, каким-то сонным городом. В газете, где нашего фото не оказалось, была лишь краткая информация о гастролях театра и приглашение принять участие в дискуссии: может ли женщина ходить по городу в брюках, как позволяет себе артистка Елена Добросердова, подражающая западной моде. И фотография самой Лены в знаменитых отныне брюках. Как часто бывает, самое интересное на гастролях – это сама поездка, само путешествие, а не театральная жизнь, которая протекает, как правило, довольно буднично. Ни шатко ни валко. За редкими исключениями. Например, все волнуются, когда едут на гастроли в Москву или на какой-нибудь заграничный фестиваль. Эти гастроли не были исключением. Зато, не считая самого Амура, мы увидели еще мыс Лазарева – самая восточная конечность евразийского материка. Русский военный моряк Лазарев в XIX веке открыл, что Сахалин – остров, что его отделяет от материка узкий пролив, названный впоследствии каторжанами Погибь. Как вы догадались, многие из пытавшихся бежать с Сахалина гибли, тонули в этом проливе. Мы стояли на вершине сопки рядом с памятником и смотрели через пролив в сторону Сахалина, но его не увидели, хотя, говорят, в хорошую погоду остров виден. Еще мы присутствовали при браконьерских заготовках красной икры.

Поехали с новыми николаевскими знакомыми за город отдохнуть, на речку. А в это время шла на нерест кета. И браконьеры ловили ее чуть ли не руками, так густо она шла. После чего ей вспарывали брюхо, ловко, одним движением руки вынимали икру и бросали ее в бочку. А все остальное швыряли на землю. Но гвоздем нашего пребывания в Николаевске стало для меня посещение огромного пустого поселка. Как кадр из фантастического фильма: дома, улицы, все целое – и ни одной живой души. Прямо Бергман какой-то. Или сон такой тревожный бывает снится. Но это был не сон, а совершенно реальный поселок, построенный Сталиным для задуманной им депортации евреев. В одном из этих одноэтажных бараков мог жить и я, если бы товарищ Сталин не умер.

* * *

В свой первый отпуск мы летели самолетом «ТУ-104». Если я не ошибаюсь, он делал тогда свои первые рейсы. Он только вышел в жизнь – новый советский турбореактивный лайнер. Красавец-самолет. Билет стоил 1200 рублей (почему-то это осталось в памяти) от Хабаровска до Москвы. А моя зарплата тогда была 850 рублей. Мы летели, и солнце сопровождало нас все время пути.

То есть мы летели почти с той же скоростью, с какой Земля вращается вокруг Солнца. Это казалось чудом. А это чудо и есть, как телевизор, как мобильник, я уже не говорю про компьютер, который я не знаю даже, как включить. Чудом казались нейлоновые рубашки. Как? Не надо долго стирать – замачиваешь, встряхиваешь и все? Не надо гладить? Когда у нас не выпускались шариковые ручки, а заграничные были редкостью, появились мастерские по переделке одноразовых ручек в многоразовые и по заправке их пастой. Газовые зажигалки прошли тот же путь. Все эти большие и маленькие чудеса никого уже не удивляют, все стало будничным и привычным. Но на самом деле все это достойно восхищения. Какая голова у человека! До чего же она только может додуматься! По-моему, я сейчас продолжил монолог Сатина из горьковской пьесы «На дне». Действительно, разум, гений человеческий достоин поклонения.

Но пора мне опуститься на землю. В аэропорт Внуково.

Поезд Москва–Ленинград отправлялся поздно вечером, и мы решили нагрянуть в Дом актера, скоротать там оставшееся до отъезда время, посидеть в знаменитом ресторане. Мы, провинциалы, немного оробели от шумной и несколько развязной атмосферы вольной московской гулянки, царившей здесь: табачный дым, громкие голоса, большие компании, люди, бродившие между столиков и присоединяющиеся то к одной компании, то к другой.

Официанты, к которым обращались по имени и которые тоже всех называли по именам. Мы нашли свободный столик. К нам тут же подошла девушка-официантка.

– Привет, – сказала она, – что будем есть? Филе «по-суворовски» кончилось.

– А тогда что вы посоветуете? – спросил я.

– Ребята, возьмите шашлык. Он сегодня очень приличный.

Мы тогда еще не знали, что фирменным блюдом ресторана «Актер» было филе по-суворовски. Это здоровенный кусок говяжьей вырезки, поджаренный с кровью. Но нам было лестно, что нас принимают за своих.

– Да, тогда два шашлыка, помидорчики, огурчики и 200 граммов водки.

– Возьмите еще соленых грибков, только привезли, – сказала она, – и недорого.

– Да, конечно грибков.

– Все?

– Все.

– Шашлыки попозже, да? Чтоб не остыли. – И она убежала.

Вот это да! Вот это обслуживание! Как будто мы пришли на ее день рождения. Через пять минут мы уже чокнулись и углубились в салат и грибочки.

– Простите, у вас есть спички? – перед столом стояла молодая, приятная, подвыпившая женщина с сигаретой в руке.

Я встал и дал ей прикурить.

– Большое спасибо. Судя по вашей галантности, вы приезжий? Чтобы кто-нибудь из наших поднял зад, давая женщине прикурить? Не дождетесь. – Она взяла свободный стул от соседнего столика и подсела к нам. – Ну, и откуда вы приехали, если не секрет?

– Мы из Комсомольска-на-Амуре. Нет, вообще-то мы из Ленинграда, едем домой в отпуск.

– А это где, Комсомольск?

Я не успел ответить, потому что она схватила за руку, пробегавшую мимо официантку.

– Аня, притащи мне «Мукузани». Я хочу выпить со своими друзьями из Комсомольска.

– Оля, может, хватит?

– Неси, я сказала.

Мы выпили водку, потом олину бутылку, потом я заказал еще. Мы болтали, смеялись, я был пьян. К нам за столик садились какие-то люди, Олины знакомые, мы обнимались, потом они куда-то исчезали и появлялись другие. Я находился в каком-то радостном эйфорическом возбуждении. И когда кто-то сказал: «Ребята, скока время? Полдесятого? Счас цыгане из театра “Ромэн” заканчивают спектакль. Толян, позовем?»

– Зови! – почти плача от счастья, закричал я.

Приехали цыгане, и завертелась такая карусель, описать которую нет никакой возможности. Я был мертвецки пьян. У меня все путалось в голове, и то мне казалось, что я Федя Протасов из «Живого трупа», то – что я Алеко из Пушкинских «Цыган». Лена, буквально намертво в меня вцепившись, выволокла меня из ресторана. Я целовался с цыганами, плакал и не хотел уходить.

Наш поезд уходил в ноль тридцать пять. Какой-то парень из наших новых знакомых, совершенно пьяный, сел за руль и повел машину, набитую под завязку, к вокзалу, мотаясь из стороны в сторону.

Утром я ужаснулся, подсчитав оставшиеся после вчерашнего буйства деньги. На полтора месяца отпуска почти ничего не оставалось, а ведь надо было еще покупать обратные билеты. Это была катастрофа. Хотели приехать домой взрослыми самостоятельными людьми, похвастаться своими успехами, а пришлось просить в долг. Надолго запомнился мне этот купеческий разгул с «цыганами».

Я упивался Ленинградом после годичной разлуки. Ходил и ходил пешком по городу, заглядывая то в одно знакомое место, то в другое, и все вспоминал, вспоминал… Родители мои постарели, или мне так показалось? Мать в те редкие часы, что я бывал дома, все время ощупывала меня, как курицу на одесском рынке.

– Толик, а ты немного поправился, возмужал. А что вы там кушаете? А кто вам готовит? Как? Ты научился готовить сам? Нет, ну вы скажите!

Но больше всего ее интересовало: были сборы или нет. Имелось в виду, приходят на наши спектакли зрители или нет. К стыду своему я должен признаться, что я больше соскучился по городу, чем по родителям. Заглянул в институт. Он тоже как будто съежился весь и постарел. Потом понял: нет, это я постарел на один очень, очень длинный год.

* * *

На сборе труппы в «Иудин день» перед началом нашего второго сезона на Дальнем Востоке мы обнаружили, что «иных уж нет, а те – далече». Зато появилось много новых артистов. Супружеская пара Серебряковых. Он – Гамлет, она – Гертруда. Причем костюмы и реквизит у них были на эти роли свои собственные. Они возили их из театра в театр. Соглашались принять приглашение в труппу, если им гарантировали две постановки в сезон: одна – «Гамлет», вторая – «Живой труп» Толстого. Он, как вы понимаете, Федор Протасов, она – Лиза. Да, настоящие старорежимные провинциальные гастролеры.

Красницкие. Тоже супруги. Он – характерный, какой-то колченогий. Она – бывшая инженю, стареющая, изо всех сил пытающаяся оттянуть время перехода на пожилые роли. Ребята они были хорошие, славные. Она играла «Барабанщицу» Салынского. Бедная, смотреть на нее, когда она перед немцами на столе танцевала почти голая, было невыносимо стыдно и жалко.

После обычных поздравлений с началом нового сезона Белов очень сурово напомнил, что будет беспощадно бороться с нарушениями дисциплины и не потерпит пьянства. А также, что летом предстоят гастроли в Благовещенск и Биробиджан. А сейчас начнутся репетиции нового спектакля «Именем революции». Посмотрев на Аллу Кузину, нашу травести, укоризненно заметил: «Главные роли в пьесе – два мальчика-беспризорника, а вы, Алла, не ко времени беременная. Жалуетесь, что нет ролей, а как до дела доходит, так вы беременны. Что за безответственность».

Алла заплакала, и все разошлись, отметив начало сезона. Вообще-то Алла давно уже была не Алла, а Алла Ивановна, ей исполнилось сорок два или сорок три года, и по всем театральным законам она как травести должна была уйти на пенсию, но не уходила, потому что театр в ней нуждался. И хотя на сцене она выглядела старовато для мальчиков, ей прощалось, потому что других травести у нас не было. Я относился к ней с симпатией. Коротко стриженная блондинка с милым курносым лицом и хрипловатым голосом – она много курила. И еще она часто и с какими-то запинками моргала. Моргнет, моргнет и остановится. И снова – морг, морг, морг и – пауза. Видимо, что-то нервное. Мужа у Аллы не было, как не было и детей. Все мужчины ее бросали, и, не дождавшись семейного счастья, она решилась родить ребенка и растить его одной. Она стала очень осторожно ходить, плавно, без резких движений поворачиваться и нагибаться, надо и не надо прикладывала руки к животу, явно гордясь своим будущим материнством. Она как бы говорила: «Вот вы все думаете, что травести не женщина, а я вот возьму и рожу», будто опровергая старую актерскую прибаутку «травести да травести – не с кем время провести».

А еще с ней постоянно что-то случалось. То кошелек вытащат, то она что-нибудь забудет, то опоздает к отъезду на гастроли. В общем, как говорится, тридцать три несчастья.

Шел спектакль «Именем революции», выпущенный, как Белов и наметил, к 7 ноября. И где Павел Семенович Денисов опять блистал в роли Ленина и где одного из беспризорников играла Алла Кузина. В большом, с чужого плеча пиджаке, в широченных, подвернутых снизу брюках, в кепке с большим козырьком, с нарисованными веснушками – словом, с полным набором обычных тюзовских штампов. Плюс обязательное размахивание руками и утирание носа лихим движением указательного пальца довершали образ озорного, но в сущности чудесного мальчишки-«гамена». Очень заботясь о том, чтобы ничего не мешало драгоценному грузу и не дай бог, не стягивало живот, Алла ремень на штанах затянула едва-едва, лишь бы штаны не падали. И вот они, беспризорники, сидят в кабинете Ильича и внимают его словам о революции, о будущем счастливом времени и наконец, прощаясь, встают и горячо обещают помогать рабочему классу. Когда штаны у Аллы упали, она не заметила этого в пылу сцены. Зато публика (а это был утренний спектакль, и половину зала занимали солдаты, которых бесплатно иногда водили на наши спектакли) издала сумасшедший вопль восторга. Под штанами у пацана оказалась розовая сорочка выше колен и аппетитные ножки. «Г-а-а-а, – гремел зал, а Алла, чувствуя, как ее принимают сегодня, самозабвенно махала руками и вытирала нос. Зал умирал от смеха. Потому что нет ничего смешнее человека, попавшего в дурацкую ситуацию и не замечающего этого.

– Штаны упали, штаны упали, – уже не таясь, почти в голос шептал ей Ильич.

Но Алла не слышала. Это был ее звездный час. Теперь публика уже садистски жаждала насладиться моментом, когда артистка наконец заметит, что она без штанов, и как она будет реагировать.

И когда Алла случайно посмотрела вниз на ноги, публика повалилась с кресел. А Алла, не шевелясь, смотрела на лежащие у ног штаны, потом медленно и равнодушно подняла их и пошла за кулисы, не делая никаких попыток как-то спасти положение. Сразу стало видно, что это немолодая, несчастная женщина.

Она тут же взяла декретный отпуск и уехала рожать к сестре на запад, в Ярославль. К нам она больше не вернулась.

Другая половина труппы, не занятая в праздничном «Именем революции», параллельно репетировала «На бойком месте» Островского. Я тоже был там занят, играл пьяного купца – мордоворота и громилу. Вдруг Белов просит меня зайти к нему в кабинет и там объявляет, что мне оказана высокая честь представлять Хабаровский край на Всероссийской конференции ВТО в Москве.

– А что я буду там делать? – весьма польщенный, но еще больше растерявшийся, спросил я.

– А ничего не будешь. Поедешь, погуляешь на казенный счет. Посмотришь спектакли, если захочется, заведешь знакомства. Так что не переживай, выступать тебя там никто не попросит. Кстати, а у меня к тебе будет просьба: не возьмешь ли с собой маленькую посылку? У меня приятель в Москве умирает по нашему балыку. Возьмешь? Ну, давай собирайся.

– А как же…

– А к премьере успеешь вернуться, – прервал он меня и выпроводил из кабинета.

Итак, совершенно неожиданно я лечу в Москву из Хабаровска. А до Хабаровска надо ехать поездом двенадцать часов. Но Белов, дабы мне не терять целый день на поезд, договорился с летчиками почтового самолета, что они подкинут меня до Хабаровска. Спасибо Белову.

И я, красиво одетый для встречи со столицей, а именно: черный костюм, белая рубашка с галстуком, модное демисезонное пальто с поясом, а на ногах новые туфли, купленные специально для поездки, отправился на аэродром. Конечно, демисезонное пальто и туфли выглядели слабовато для декабрьских морозов, но, во-первых, я же не пешком иду, а во-вторых, зимнего пальто у меня все равно не было. А был какой-то меховой зипун, в котором появиться в Москве было абсолютно невозможно – я же как-никак представитель всех театров Хабаровского края, считай, половины Дальнего Востока.

Почтовым самолетом оказался старый американский «дуглас», видимо, полученный по ленд-лизу во время войны и умудрившийся уцелеть. У него сохранилась даже старая зеленая краска на фюзеляже.

Я видел такие самолеты в кино. Из них выбрасывался десант. Летчики, когда я подошел к самолету, окинули меня скептическим взглядом.

– Чего ж ты так вырядился? Смотри, парень, замерзнешь.

Сами они были одеты в меховые куртки, унты и шлемы.

– А сколько лететь?

– Два часа.

– Ну, ничего, перебьюсь, – и я полез в самолет.

Он был забит почтой – письма, бандероли, посылки. Свободными оказались лишь часть скамеек у входа. Мне самолет показался очень неуютным. Я впервые был внутри военного самолета и с интересом разглядывал алюминиевые, некрашеные стены фюзеляжа, прошитые заклепками, узкие лавки вдоль стен. За дверью, заваленной посылками, была кабина пилотов. Я сел на лавку, и самолет, трясясь, как телега на деревенской дороге, покатил и поднялся, с трудом набирая высоту. Через пятнадцать минут я понял, что сейчас я замерзну и умру, вот здесь, в старом американском самолете, один, среди посылок и бандеролей, в красивом пальто и туфлях на кожаной подошве. Разбросав негнущимися от холода руками груду посылок, я добрался до кабины, отчаянно постучал и, когда дверь открылась, закричал, чтобы пробиться сквозь грохот двигателя:

– Ребята, я помираю, пустите к себе!

– Куда? – заорал в ответ летчик. – Видишь, места нет!

Места действительно не было, летчик и штурман сидели вплотную друг к другу, все остальное пространство занимали приборы.

– Можно я хотя бы ноги к вам поставлю? – уже не владея русским языком, продолжал кричать я.

– Ставь, если сможешь.

Я лег на спину на посылки, которые тут же больно вонзились своими углами в мое тело, и просунул ноги в кабину. Там было намного теплее. При этом ноги оказались выше головы. Через полчаса я засунул в кабину голову вместо ног, потому что мне показалось, что она смерзлась и усохла до величины грецкого ореха.

Я лежал и чувствовал, как у меня оттаивает лицо, но зато ноги свои я снова перестал ощущать. Такие рокировки – ноги-голова или голова-ноги я делал раз пять или шесть. Летчики стали ржать. Было обидно, что они не проявляли ко мне никакого сочувствия. И всякий раз, когда в кабине оказывалась моя голова, с ней здоровались.

«Это тебе плата за пижонство, – говорил я себе. – Зипун надеть стыдно, а отморозить задницу не стыдно».

Когда мы приземлились, меня вытащили из самолета и под микитки приволокли в здание аэродрома греться.

Конференция начиналась в одиннадцать часов, но когда я пришел в ВТО к десяти, народу было уже полно. Чем-то атмосфера напоминала ставший хорошо мне известным ресторан, находящийся здесь же, ниже этажом. Поцелуи, громкий говор, броуновское передвижение людей от одной кучки к другой, раскатистый театральный смех, не было только выпивки. Я никого абсолютно не знал. Иногда я видел знакомые по кино или театру лица, но очень редко. Я стоял на лестничной площадке и курил. Площадка была очень большая и служила курилкой. Когда на часах было одиннадцать, пронесся слух, что начало задерживается, ждут А. А. Яблочкину, знаменитую артистку Малого театра, председателя ВТО.

Она была очень стара. Ей было девяности девять лет, и про нее ходила масса анекдотов. Говорили, что она до сих пор девственница, что в юности безнадежно любила артиста Остужева, тоже очень знаменитого красавца, героя-любовника, и была верна своей любви всю жизнь. Рассказывали также, что он при виде Яблочкиной страшно матерился. Кстати, настоящая его фамилия была Пожарский. И когда восторженная публика начинала скандировать его фамилию, начиналась паника, думали, что в театре пожар. Дабы предотвратить сии нежелательные последствия, дирекция Императорских театров предложила господину Пожарскому изменить фамилию. Пожарский, хоть и красавец, был не лишен чувства юмора и выбрал себе фамилию Остужев.

Или вот такой случай. Машину, на которой Александра Александровна ехала на спектакль, уже при советской власти остановил милиционер и долго что-то внушал водителю. Обеспокоенная Яблочки-на стала тыкать водителя палкой в спину со словами: «Кучер, скажи городовому, что я опаздываю».

А вот еще история. Малый театр приехал на гастроли в Ленинград. Народных артистов разместили в гостинице «Европа», в шикарных номерах. Администратор театра, решивший проверить, хорошо ли устроились корифеи и не нужно ли чего, заглянул в номер к Яблочкиной. И очень удивился, увидев ее стоящей на коленях возле кровати.

– Александра Александровна, что с вами? Вам нехорошо?

– Нет, нет, у меня все в порядке, – отвечала она, пытаясь заглянуть под матрас.

– Почему вы на коленях? И что вы ищете под матрасом?

– Ищу пистоны, – отвечала великая девственница.

– Пистоны? Какие пистоны?

– Мне сказали, что на прошлых гастролях здесь жил Мишка Жаров и на этой кровати вставлял пистоны. И я подумала, а вдруг их еще не убрали.

Где-то в половине двенадцатого объявили, что Александра Александровна, слава богу, приехала, и господ артистов просят пройти в зал. Я стоял на площадке и смотрел, как с лязгом подъехал лифт, и через его стеклянные двери стало видно, что он привез Яблочкину. Все поспешно бросили свои папиросы и расступились, освобождая место для старухи. Кроме меня. Просто не сообразил, что надо отойти, был весь поглощен исключительным моментом – увидеть вблизи легенду русского театра.

Яблочкину вели под руки два молодых человека в черных костюмах. Сама она была в распахнутой длиннющей шубе красивого рыжего цвета. Они медленно сделали несколько шагов. А. А. подняла голову, и я, стоящий как раз напротив, встретился с ней глазами. Потом она, вдруг резко освободившись от конвоя, низко мне поклонилась со словами: «Здравствуй, батюшка!» Упасть ей не дали, ловко подхватив у самого кафельного пола. Задержав на мне пристальный взгляд, конвой повел ее в зал. Что ей причудилось? Кого напомнил я ей из ее бесконечной жизни – я не знаю. Но неожиданно я стал центром всеобщего внимания. Меня, не стесняясь, разглядывали, перешептывались, интересуясь, что это за тип, которому в ноги бухается сама Яблочкина.

Когда зал наконец заполнился делегатами, на сцену, на которой стоял длинный стол президиума, вышли несколько человек и, повернувшись лицом к кулисе, стали аплодировать. Это встречали ЕЕ. Она появилась в той же шубе и с теми же молодыми людьми. Зал встал и приветствовал ее аплодисментами.

– Желаю вам плодотворной работы и творческих успехов, – сказала Яблочкина, – а я поеду домой. Врачи запретили мне надолго уезжать из дома. – Тут она понизила голос, как бы давая понять, что делится с нами большим секретом: Врачи получили от партии и правительства наказ: «дожить» меня до ста лет.

Она сделала попытку поклониться на прощание, но бдительные молодцы не дали ей этого сделать и понесли ее под бурные аплодисменты за кулисы.

Конференция прошла точно по сценарию Белова: все развлекались, докладов никто не слушал, зато долго и подробно обедали и ужинали. А суточные платили всем – и москвичам, и приезжим.

Вечером в день открытия конференции я пошел во МХАТ смотреть «Братьев Карамазовых» с Борисом Ливановым и Михаилом Прудкиным. Ставил спектакль сам Ливанов.

Лучше бы я не ходил! Все, что я читал и слышал о Художественном театре, все книги Станиславского, все, чему меня учили в институте, – все было опрокинуто тем, что я увидел на сцене в тот вечер. Любовавшийся своим голосом и мужской статью Ливанов, игравший Митю Карамазова, прорычал весь спектакль без единой паузы, без единой мало-мальски живой интонации, которая возникает от постоянного сиюминутного общения – одного из главных столпов актерского искусства по Станиславскому. Прудкин играл папашу Карамазова с набором штампов под общим названием «злодей». Грушенька пела и становилась в разные красивые позы, взятые с настенных ковриков, что продают на рынке. О чем спектакль, что мучает этих людей, кто они и что должно остаться в душах зрителей от этого спектакля? Ответа на эти вопросы не было и в помине. Мне стало страшно, потому что мне показалось, что я смотрю спектакль своего комсомольского театра, а не великого МХАТа, эталона мирового театрального искусства. Да, братцы вы мои, все умирает, думал я, возвращаясь в гостиницу. Все имеет свой срок – и рождение, и смерть. Это, видимо, закон для всего на свете. А излечил меня от уныния спектакль Малого театра «Власть тьмы» в постановке Равенских. Восхитил своей живостью и искренними чувствами. Это в Малом-то театре, заповеднике старого окостенелого искусства. Получалось, что МХАТ и Малый поменялись местами. Доронин и Ильинский были великолепны, особенно Ильинский. Он играл деревенского дурака Акима. Я не узнавал его: где его обычная суетливость, непрерывная череда трюков, экзальтация и смешные рожи? Скупая, почти аскетичная манера игры, ничего на публику, полное погружение в образ! Он был Акимом в каждую минуту своего существования на сцене. Вот тебе и комик, вот тебе и Мейерхольд! И ведь не боится показаться скучным. А у меня хватило бы духу вот так же, не срываясь, от начала до конца выдержать всю роль? Вот посмотрел бы на это Петр Семенович Баканов! Боюсь, этот Ильинский ему бы не понравился. Что-то я еще посмотрел в Москве, не помню что, и полетел обратно, в свою Тмутаракань.

Я успел к последним репетициям «Бойкого места», сыграл премьеру и снова получил очередную роль в очередном спектакле. Назывался он «Зина» – про войну. Под Зиной автор подразумевал Зою, Зою Космодемьянскую. Но поскольку он позволил себе некоторые художественные вольности, отступления от фактов, то решил не дразнить гусей, а назвать Зою Зиной, чтобы на возможные претензии резонно ответить: «А я писал не про Зою, а про Зину».

Я играл адъютанта штурмбаннфюрера эсэс Шмуль-ке, начальника гестапо. А самого начальника играл колченогий Красновицкий, наш новый актер. Зою, тьфу, Зину играла Нелли Залаева из самодеятельной студии Ильи Ольшвангера из Ленинграда.

Это была ее первая за полтора года по-настоящему большая драматическая роль, и она мечтала о сумасшедшем успехе, о слезах потрясенной ее игрой публики, о влюбленных в нее поклонниках. Словом, обо всем, о чем мечтает, если не лукавит, любой артист. Разница лишь в том, что некоторые, посмеиваясь над собой, засунут эти мечты в дальний ящик и займутся работой, стараясь хорошо делать любую роль – большую и маленькую. А другие сидят и ждут чуда: вот придут к ним и скажут: «Стол накрыт, пожалуйте к Гамлету». И вот тогда-то они встанут и удивят весь мир своим искусством. Но не раньше. Нелли была именно такой. И когда ей выдался счастливый случай, она оказалась к нему не готова. Все, на что ее хватило, – это сделать красивый грим, уложить волосы и надеть ватник, сшитый по фигуре из хорошего сукна. На ноги она надела хромовые сапожки. В сцене, когда ее приводят на допрос к начальнику гестапо, она появлялась в эффектной шелковой сорочке много выше колен с блестящими, чисто вымытыми волосами, босиком, но с педикюром на ногах. Она выходила вперед на авансцену и говорила только в зал, не обращая внимания ни на Шмульке, ни на меня, ни на Штольца-эсэсовца, который должен был ее пытать.

– Где партизанэн? Отвечайт! – говорил ей Шмульке с сильным эстонским акцентом.

– Никогда я не скажу тебе, где мои товарищи, – отвечала смелая Зина. – И пусть я умру, они отомстят за меня.

– Штольц! – кричал разъяренный Шмульке, – начинай пытать, заставь ее говорить, где партизаны!

И тут Штольц закатывал рукава, обнаруживая страшные, поросшие рыжими волосами, наклеенными специально для этой сцены, руки. Мерзко улыбаясь, он медленно шел к Зине. Что было дальше, публике не дано было увидеть, потому что занавес закрывался. Антракт.

Мы играли «Зину» где-то около месяца, как вдруг случилось довольно странное происшествие. Был антракт. Мы сидели в большой гримерке и курили.

В открытую дверь заглянул администратор, поискал глазами артиста Красновицкого, сказал: «Александр Петрович, к вам тут товарищ» – и исчез.

Александр Петрович быстро вскочил, загасил сигарету и с готовностью направился к дверям, по пути одергивая свой черный эсэсовский мундир и слегка выпятив грудь. В дверях стоял красивый мужик лет сорока пяти, с орденской планкой на гимнастерке и палкой, на которую он тяжело опирался.

– Слушаю вас, – любезно улыбнулся Красновицкий, подходя к дверям.

– Здравствуйте, – сказал мужчина. – Я вот сейчас смотрел ваше представление…

– Да-да, – Красновицкий сделал рассеянно-безразличное лицо, ожидая от зрителя комплиментов за свою проникновенную игру и давая понять, что для него это вполне привычное дело.

– Вы там полегче с Зиной.

– Простите, в каком смысле полегче? – спросил Александр Петрович, все еще улыбаясь.

– Скажите рыжему, чтобы полегче. Не надо этого ничего.

Мы замерли. Ситуация была совершенно дурацкая. Было непонятно, этот человек нас разыгрывает или он относится к происходящему на сцене так, как будто это происходит на самом деле. Александр Петрович довольно деланно рассмеялся:

– Мне, конечно, приятно, что вы так искренне воспринимаете нашу игру, но поверьте, что это всего лишь спектакль и ничего плохого с Зиной не случится. Это ведь не Зина, это – артистка Нелли Залаева, и у меня с ней, кстати, очень хорошие отношения, а я не Шмульке, а артист Красновицкий. Это спектакль.

– Это я понимаю, что спектакль, – хмуро сказал военный, – иначе я бы с вами по-другому разговаривал. Он посмотрел на Александра Петровича, и его серые глаза расширились, а лицо побледнело: – В общем, я вас предупредил. – И он, не прощаясь, ушел.

– Он что – псих ненормальный? – нервно обратился Красновицкий к нам, свидетелям этой сцены. – Или полный идиот.

– Нет, это просто ты гениально играешь. Если бы у тебя еще акцент был немецкий, а не эстонский, он бы вообще тебя застрелил, – дружески пошутили коллеги и отправились начинать второй акт, потому что дали третий звонок.

Второй акт начинался «с захлеста». Повторялся финал первого акта, а потом уже шли дальше.

Раздвинулся занавес, обнаружив стоящих в той же мизансцене Шмульке и Штольца, а затем ввели Зину. Она снова отказалась выдать партизан, и снова Шмульке-Красновицкий приказал Штольцу надругаться над отважной партизанкой.

– Ну, гады, я вас предупреждал! – раздался голос из зала, и мы увидели в проходе нашего давешнего знакомого, устремившегося к нам.

Никто не успел глазом моргнуть, как он оказался на сцене и, рванув к большому портрету фюрера, висевшему над столом оберштурмбаннфюрера, сорвал его, бросил на пол и со словами: «Хватит, насмотрелись!» – стал топтать его ногами. Потом он переключил свое внимание на Красновицкого, замершего от ужаса, и, схватив за грудки, страшно ударил в лицо. Дальше началось невообразимое. Мы все, кто был на сцене и кто стоял за кулисами, бросились на мужика и попытались его скрутить. Но куда там! Он бешено отбивался, рассыпая направо и налево удары, пока не обессилел и не сдался. Вызвали милицию. Его отвезли в отделение и, говорят, тут же отпустили как инвалида войны. Спектакль отменили и перенесли на другое число. Мне было жалко Красновицкого, но, пожалуй, еще больше – этого человека: видно, хорошо он хлебнул войны, если спустя столько лет его все еще переполняла ненависть.

* * *

На дворе стояла оттепель. Нет, не в смысле погоды, а хрущевская. И одним из ее признаков стало появление из тюрем, лагерей и ссылок людей, которых давно уже забыли и даже не подозревали, что они, оказывается, еще живы. С удивлением мы смотрели на афишу с фамилией Вадим Козин. Как? Тот самый? Да, это был он – запрещенный Козин. Кумир тридцатых годов.

Знаменитый исполнитель цыганских шлягеров «Люба-Любушка», «Осень, туманное утро» и других, рвущих дамские сердца. Официальная критика называла эти песни проявлением чуждой советскому человеку идеологии мещанства, и в конце концов их запретили. Как, впрочем, и песни другого кумира тех лет, Петра Лещенко, начиная с «У самовара я и моя Маша». Козина потом посадили за гомосексуализм, тоже запрещенный в Советском Союзе. И вот, отсидев не знаю сколько лет и ухитрившись остаться живым, он снова на афише. И снова поет те же песни. Пожилой, суховатый, с седыми космами волос вокруг лысой головы, он рассказывал о детстве, о своей матери, учившей его петь, и пел сам уже слабеньким, дребезжащим голосом о любви, о разлуке, о перламутровом закате. Пел с таким чувством, так трогал за душу, что мне было абсолютно наплевать на плохие стихи, на излишне сладкую музыку. Через все это пробивался большой артист и завораживал всех своим искусством.

Приезжал к нам с концертом и другой бывший зэк – Гмыря – один из лучших оперных баритонов страны. Он, правда, сидел по другой статье – «Измена Родине». В самом начале войны он попал в оккупацию и, чтобы прокормиться, продолжал с разрешения немецкого командования концертировать, разъезжая по городам оккупированной части страны. После лагерей в Москву и Ленинград его все-таки не пускали, и он ездил по провинции. Я много раз слышал его пение на довоенных пластинках, голос у него, конечно, был изумительный.

И я решился зайти к нему до концерта и выразить свое восхищение. Он сидел в гримерной, уже одетый к концерту, но без фрака и пил чай с бутербродом, который перед каждым укусом подозрительно разглядывал. Мои сбивчивые комплименты он выслушал вежливо, но абсолютно равнодушно, не переставая тщательно жевать, грузный, но еще хорошо сохранившийся человек с холеным лицом.

Когда он встал у рояля и запел «Уймитесь волнения страсти» своим неподражаемым мягким, льющимся голосом, стало ясно: время его пощадило, оставив голос таким же чарующим, как и прежде. Потом он спел «Элегию» Масне, следом – Онегина, что-то еще, и я поймал себя на мысли, что мне стало скучно. Как это могло быть? Я искал причину. Потом понял: он пел, совершенно не затрачивая себя эмоционально. Казалось, он и его голос существуют абсолютно независимо друг от друга. Было в его голосе что-то механическое, неодухотворенное. И, как всегда бывает, когда скучно, ты начинаешь отвлекаться на всякие мелочи. Я, к примеру, заметил, что периодически он как-то странно отставляет в сторону то правую ногу, то левую и после этого чуть-чуть приседает. Что-то очень знакомое было в этом приседании. Я пытался вспомнить что и наконец понял: так же делает половина мужского населения Комсомольска. А дело было в том, что в магазинах недавно появилось нижнее мужское белье китайского производства, очень теплое, с начесом. К сожалению, начес был довольно грубым и цеплялся за тело и волосы. Все мужчины в этом белье ходили и чесались, как обезьяны. Особенные муки доставляли, по известной причине, кальсоны. Чесаться в тех местах неприлично, и лучшим способом отцепиться от начеса, было вот такое полуприседание с откляченной в сторону ногой. «Так вот что занимает его мысли, – догадался я, – конечно, тут будет не до проникновенного пения».

Несмотря ни на что он много пел в этот вечер, публика горячо его принимала, и было видно, что он искренне тронут этим.

Бежали дни, приближалась весна, а вместе с ней и гастроли, которые намечались сразу в два города: Благовещенск и Биробиджан.

Благовещенск стоял также на берегу Амура, а на другой стороне реки был уже Китай. То, что рядом граница, довольно явственно ощущалось: строгости при въезде, запрещение выходить к берегу вне города, заметное присутствие военных. В Китае шла «культурная революция», и отношения с ним были весьма напряженными. Что там в Китае происходило, никто толком не знал, но рассказы ходили устрашающие – о массовых расстрелах и ссылках высокопоставленных руководителей. Их ссылали в деревню на «перевоспитание». В Китае был голод и разруха. Китайцы каждый день пытались перебраться на нашу сторону в лодках, а то и просто вплавь, чтобы выпросить любую еду. Зимой по льду Амура они перебегали сотнями.

«Вцепится, обнимет дерево так, что не оторвать, и плачет, и просит: «Хлеб, позялюста, хлеб, позялюста», – рассказывал нам один пограничник. Немногим позже вблизи Благовещенска произошли знаменитые события на острове Заманском, когда китайцы хотели его захватить и наши накрыли их ракетными залпами. Дело тогда было очень серьезное. Запахло войной с Китаем, но, слава богу, обошлось.

Поездку в Биробиджан я ждал с особым интересом. Само название «столица Еврейской автономной области» звучало как-то не совсем прилично, вроде как кто-то в компании испортил воздух, и все делают вид, что ничего не замечают.

– Что, там действительно есть евреи? – сомневался я. – Так далеко?

Евреи, к моему удивлению, были и в большом количестве. Более того, они работали в колхозах и совхозах и, благодаря сравнительно мягкому климату и плодородной земле, снабжали овощами, особенно картошкой, весь Хабаровский край. Это была его житница. Там был какой-то особый микроклимат, и в Биробиджане росли даже пирамидальные тополя. Совсем как в каком-нибудь южном местечке на Украине. Фамилия первого секретаря обкома была русская. Второй секретарь был (нет, вы подумайте!) – человек по фамилии Залман.

В день приезда у нас не было вечером спектакля, и я с приятелем пошел в баню. Напарившись и намывшись, мы подошли к маленькому киоску возле гардероба, где продавались цветочное мыло, мочалки, лезвия для бритв и пиво.

– Две бутылки, – попросили мы у продавщицы, пожилой полной женщины. Она внимательно на нас посмотрела.

– Вы любите пиво?

– Да, мы любим пиво, – раздражаясь, ответил мой товарищ. – Откройте, пожалуйста.

– Если вы действительно любите пиво, то это пиво я вам не советую. Его пить нельзя. А вот если вы возьмете вправо, как выйдете, так там рядом будет киоск. И там будет пиво, если вы его любите, – вкрадчивым голосом, как своим, сказала женщина.

Не знаю почему, но мы послушались. Наверное, потому, что это выглядело невероятно. Чтобы продавец не хотел продать свой товар? Может, что-то произошло в этом мире?

Направо от бани действительно стоял обещанный киоск с разливным пивом. Им руководил пожилой еврей такого густого еврейского колера, словно специально, даже нарочито загримированный под какого-то персонажа с картины Шагала.

– Холодненького? – спросил он с чудовищным еврейским акцентом, умудряясь картавить на все буквы, хотя в слове не было ни одной «р».

Мы взяли кружки и пили свежее, прохладное пиво, внимательно разглядывая этот персонаж, как бы специально созданный для погромов.

– Ну?

– Действительно хорошее, – откликнулся я. – Нас к вам сюда не зря послали. В бане. Идите, говорят, пиво пить в киоск на улице.

– Это Берта Абрамовна, – заулыбался биробиджанский купец, – моя жена. Она помогает мне сделать план. У нее в бане пиво идет нарасхват, так она уже свой план сделала и теперь делает мне. Налить еще?

Наконец у меня в голове все встало на свои места. Нет, нет, бескорыстие не победило еще, как показалось мне вначале. Слава богу, личный интерес продолжал по-прежнему править миром. Просто это был маленький «гешефт» пожилой еврейской четы.

Не помню, чем мы открывали гастроли, но все прошло хорошо, гладко, народ был, в конце хлопали, и наш директор Борис Наумович Герцборг, зайдя в гримерку после спектакля, сказал, потирая руки: «Все в порядке, еврей пошел, кстати, завтра уже будет рецензия. Твердо обещали».

Наутро мы побежали за газетами. Газет было две: одна – на русском, вторая – на идиш. Мы купили несколько русских газет с оригинальным название «Биробиджанская правда» и обнаружили, что обещанной рецензии нет. Вот ведь гады! Зачем было обещать? Кинув случайно взгляд на еврейскую газету, я увидел себя на фотографии, изображающей сцену из вчерашнего спектакля. Внизу были две довольно большие колонки с текстом. Я смотрел на странные закорючки и запятые и пытался по количеству букв в слове понять, есть там моя фамилия или нет. Потом вспомнил, что у евреев гласные не пишутся, и окончательно расставшись с мечтой узнать, хвалят нас или нет, переключился на русскую газету. Там были две заслуживающие внимания заметки. Одна являла собой едкий фельетон про безобразия в биробиджанской синагоге, вторая шла под рубрикой «Комсомольский прожектор». Там рассказывали о том, почему летом в городе мало овощей и фруктов.

«Когда патруль К. П. обратился к товарищу Меримсону, директору магазина № 6, с вопросом, почему пустуют прилавки, товарищ Меримсон сообщил, что с овощной базы (директор товарищ Луцкер) ему не привозят овощей и фруктов, хотя заявку он послал. Директор базы, товарищ Луцкер, объяснил, что у него нет транспорта – директор автобазы товарищ Шендерович не выполняет своих обещаний. А товарищ Шендерович объяснил, что железнодорожники (начальник грузовой станции Биробиджан-2 товарищ Певзнер) запаздывают с подачей бензина в цистернах. Вот и получается – Иван кивает на Петра, а дело стоит».

Начинался наш третий сезон на Дальнем Востоке, последний год, который мы обязаны были отработать по распределению, окончив институт. Через год мы будем вольными птицами. И захотим – останемся здесь, захотим – уедем.

Остаться? Нас любила наша немногочисленная публика, хорошо относилось начальство, намекали, что дадут звание, что вот-вот получим отдельную квартиру, прибавку к зарплате. Это было соблазнительно. Но я понимал и другое. Меня тревожила опасность превратиться в провинциального артиста, комика, чей успех у публики обеспечивается умением корчить смешные рожи, громко подавать репризы в зал и уходить со сцены, выжимая из зрителей аплодисменты – повторить судьбу Баканова. Я уже испытывал давление публики. Она гораздо охотнее смеялась над грубыми шутками, от которых меня коробило, и зевала, когда я, как мне казалось, играл ненавязчиво и тонко. И я очень боялся, что рано или поздно, если я останусь здесь, публика меня победит. И пока я еще умею отличить хорошее от плохого, надо отсюда бежать. Куда-нибудь. В большой город. Где люди приходят в театр не обязательно за пивом. Мысль о Москве и Ленинграде мне даже не приходила в голову. Но ведь были помимо столицы еще и Новосибирск, и Свердловск, и Куйбышев, и Сталинград – университетские города с давними театральными традициями, хорошей труппой и настоящими режиссерами. В общем, мы с Леной решили рискнуть и уезжать. А Попов уезжать не собирался. У него был бурный роман с Нелли Залаевой, он был невменяем и мог думать только о ней, а никак не о работе, а тем более – отъезде.

А куда ехать? Ждать лета, а потом – в Москву, на биржу? Но большие серьезные театры редко берут артистов с биржи, это же кот в мешке. А тогда как? А напишем-ка мы письма по нескольким адресам, разрисуем свои достоинства – наверняка кто-нибудь клюнет.

Ответы пришли месяца через полтора, когда мы уже решили, что наша затея лопнула. И правильно: глупо рассчитывать, что артистов берут в труппу заочно. Но нет. Нам ответили, и нас зовут работать. Мы получили три предложения: Рязанский ТЮЗ, Сталинградский драмтеатр и еще какой-то театр в большом городе – я уже забыл. Конечно же мы ухватились за Сталинград. Кроме того, это центр России, недалеко от Ленинграда, волжский город, он еще излучал ореол славы прошедшей войны. О нем много писали, в кинохронике показывали, как замечательно его восстановили. Словом, удача! Едем в Сталинград! На Мамаев курган!

Мы срочно отписали в Облдрамтеатр имени Горького (каково название!) свое согласие и стали собираться в путь, хотя оставалось играть в Комсомольске еще полсезона. Но мыслями мы уже были там, в Сталинграде. Как не вспомнить было нашу первую постановку здесь, в Комсомольске, «Пароход зовут “Орленок”», где мы плыли на помощь Царицыну в дырявом пароходе? Не это ли перст судьбы? Не значит ли это, что Царицын тоже нуждается в нашей помощи? А? Как закручено?

Наш милый, неуютный, продрогший от нескончаемых ветров Комсомольск весь будто съежился, приуныл и казался большой, неустроенной деревней.

Прощай, мы не забудем тебя, но нам надо мчаться дальше.