58666.fb2
Мы стояли в оцеплении с винтовками, когда вешали немецких генералов на площади угол проспектов Огородникова и Газа. Так выпускали пар из блокадников-ленинградцев. Вешали с трехтонки. Один сорвался. Держались немцы мужественно. В толпе кое-кого рвало.
Потом мы стояли в почетном карауле, когда открывали памятник Сталину в скверике у Балтийского вокзала. Было нам по 16–18 лет.
Я сочинял стихи:
Выписка в дневнике из газеты «Правда» за 2 сентября 1950 года:
«В Англии увеличен срок военной службы».
Фрол Романович Козлов: «Наиболее рьяными защитниками марровских антинаучных положений оказались ленинградские академики Мещанинов, Иосиф Орбели, Струве. Академик Орбели извратил павловское учение… Все его научные сотрудники обслуживают „школки“ академика…»
И разгромная заметка об Институте экспериментальной медицины, который вместо серьезных вопросов изучает «Половые различия в восприимчивости к действию вредных факторов у низших животных». (Вероятно, они должны были изучать половые различия у поклонников Марра?)
Почему я это выписывал? Неужели что-то понимал?
Потом видел, как Ф. Р. Козлов топал ногами на Федора Абрамова за «Вокруг да около».
А еще через десять лет Федор Александрович топал ногами на меня, когда спросил: «А знаешь, за что на меня туфлями в Смольном Фрол Романович топал?» Я ответил: «Знаю, Федя, за то, что ты только все вокруг да около, а ему надобно было в лоб!» Абрамов, архангельски окая, приговаривал: «И откудо у тебя, Виктор, такой чорный юмор?!» А я ему объяснял, что все архангельские мужики – это одесситы, но только в валенках…
Как мне его сейчас не хватает, как рано ушел, как рана заживать не хочет! Из моего окна его окно видно было, и горело оно рабочим огнем все ночи напролет, и было мне маяком в зимней тьме Петроградской стороны.
Если сквозь слезы, бия себя в грудь, признаешься товарищу, что, когда он был в море, ты согрешил с его женой, то что это – откровенность или искренность? А если еще распахнешься шире, расскажешь товарищу, что после прегрешения от омерзения к себе решил повеситься, и не только решил, но и на полном серьезе повесился, но веревка оборвалась, а на повтор духа уже не хватило, – то что это? Искренность или откровенность? Исповедь или самореклама?
Как нужен наставник.
Величайшие русские гении, вполне способные в полную одиночку принять решение, все-таки посылали друг другу свои рукописи (даже находясь в сложных, антипатичных отношениях, – читатель, художественная истина дороже самолюбий!) и переделывали по совету коллеги концы романов, прописывали целые сквозные линии, уточняли характеры, обсуждали каждое слово. У нас такого я давным-давно не наблюдаю – со времен литобъединения.
Таю в себе мерзкое.
А если когда-нибудь расскажу и про такое – тогда только и стану не литератором, а писателем.
У хоккейных судей есть на поле пятачок-сегмент, куда они заскакивают, когда вокруг уже полная катавасия и безобразие. Если в это убежище заступит игрок, его удаляют с поля на десять минут.
У писателя такого пятачка быть не должно, и рассчитывать на него – значит проиграть матч.
Оставшиеся за кормой полвека сознательной жизни иногда давят смертельно. Но я хочу быть диалектиком и оптимистом. Нытики и ренегаты еще ничем не украсили вселенную. Жизнь – интереснейшее кино. Вот ученые увидели в упорстве, с которым суповые черепахи плывут из Южной Америки на остров Асеньон, решающее доказательство дрейфа материков. Черепашьему роду 90 000 000 лет. Материки расходились очень медленно, по-черепашьи, но остров Асеньон, который был рядом с Южной Америкой, удалился уже на две тысячи километров. Когда-то черепахи добирались до него в один нырок, теперь плывут год, но считают такое дело обычным и нормальным, ибо и не заметили увеличения расстояния по причине затянутости процесса. Что-то для меня есть в таком факте жизнеутверждающее.
Читаю «Особый район Китая». Автор – отец тяжелоатлета и честного литератора Юрия Власова – П. П. Владимиров, был советником у Мао Цзедуна, репрессирован. Книгу украл с т/х «Эстония» в антарктическом рейсе еще в 1979 году.
Вот сам автор: «Вздор! Чепуха! Никакой восточной мудрости и хитрости нет. Это бульварщина и выдумки! Если и есть здесь особая, так называемая восточная дипломатия, то она в циничности средств».
В минуты депрессии Мао просил нашего врача Орлова делать ему инъекции пантокрина.
Хохочу, когда натыкаюсь на афоризм Мао: «Черчилль такой же демократ, как я капитан китобойного флота».
Смешно, конечно, представить великого кормчего в антарктических водах на мостике китобойца в ураганный ветер. Это не в Янцзы плавать по-собачьи.
Полезно прочитать книгу о политике и политиках-профессионалах, потому что любое судно набито дилетантской политикой до самого клотика. И литература – тоже.
Открываю «Особый район Китая» на том месте, где откроется. И натыкаюсь на: «Все мы должны держаться вместе, иначе, несомненно, будем висеть порознь…» Так сказал разбитый параличом Франклин Рузвельт во время войны. Оказывается, остряк был!
П. П. Владимиров: «Яньаньские интриги вызывают отвращение к политике. Но политика – это реальность. Жизнь вне ее – утопия. И лучше жестокая реальность, чем хоть толика утопии…» «Вредная профессия – разведчик: цирроз печени обеспечен». (Автор для пользы дела умел подпаивать собеседников.)
А в «Последних известиях» по радио сообщают, что самолет новозеландской компании «Эйр Нью Зеланд» врезался в склон антарктического вулкана Эребус. Погибли все 257 человек, находившиеся на борту. Компания заявила, что причиной катастрофы является ошибка пилота Джима Коллинза и штурмана Грегори Кэссина.
Вообще-то, когда гибнут все, то истинные причины очень длительное время остаются в полной темноте, а чаще всего – навечно.
Полет был задуман как увеселительная прогулка с шампанским на борту.
С жиру бесятся.
Такого стихия не любит.
Звоню полярному пилоту, который когда-то в моей каюте взорвал пузырь от воблы под носом спящего австралийского зимовщика, а потом замечательно пел под гитару. Он объясняет, что в подобных увеселительных полетах с туристами пилоты вынуждены снижаться до 500–600 метров, чтобы дать возможность пассажирам насладиться сатанинским пейзажем на всю катушку. Но в полете на таких высотах в Антарктиде бывает так называемый, эффект «полярного рассеяния», при котором смывается граница между льдами, заледенелыми горами и небом. И вершина Эребуса высотой 3795 метров могла показаться обычным снежным торосом на равнине…
– Какого черта всегда погибший командир виноват?! – вдруг взрывается пилот. – Если кто-то на земле напутал при введении программы полета в навигационную ЭВМ, то этот Коллинз – будь он хоть тот самый знаменитый Коллинз – уже ничего сделать не мог! Нет-нет! Вы мне скажите, почему всегда виноват пилот, который оправдаться с того света не может?!
Я говорю, что капитан, погибший вместе с судном, всенепременно тоже оказывается единственным виновником. Для комиссии по расследованию такой козел самый небодливый и потому самый удобный.
Пилот успокаивается, потому что на миру и смерть красна. В том смысле, что когда человек знает, что несправедливость распространяется не на него одного, то это приятно.
Вернемся к словам Рузвельта «…будем висеть порознь».
О военных заслугах Сталина, которые ранее для меня были вне сомнений.
Если Гитлер таил подленькую надежду удрать от смерти в какую-нибудь Аргентину с приклеенной бородой а-ля рюс, то Сталина в случае неудачной войны ждала пуля верных соратников на все сто процентов. Это только победителей не судят и не вешают. Сталин арестовал жену плененного сына: этим пытался от будущей возможной расправы подстраховаться. Естественно, в его положении будешь ночей не спать, стратегии и оперативному искусству учиться, ну а трудолюбия и талантов ему не занимать было. Правда, хоть один раз сунуть нос под огонь – как сделал бы любой царь любого народа – ему талантов не хватило, в отличие даже от Гитлера.
А это уже из эмигрантской книги Виктора Некрасова:
«Н-да… я-то хорошо помню, когда „это“ началось. Очень хорошо. В 1946 году еще. Когда Сталин руками и устами спившегося алкаша Жданова нанес первый после войны удар по литературе. Зощенко был назван тогда пошляком и подонком литературы, Ахматова блудницей и монахиней, у которой блуд смешан с молитвой, и оба они, и он, и она, не желающие идти в ногу со своим народом, наносят вред делу воспитания молодежи и не могут быть терпимы в советской литературе… С этого все и началось… Постановление ЦК от 14 августа 1946 года, доклад Жданова на эту же тему и покаянная статья редакции „Знамени“ напечатаны были в том самом, десятом, номере журнала, где и мои „Окопы“, называвшиеся тогда „Сталинградом“, вторая их часть… Вот так, не успел я вылупиться, как сразу же окунули в дерьмо… Ну и что? Возмущался, кипел, протестовал? Да, и возмущался, и кипел – за поллитрой, с друзьями, – но будучи секретарем парторганизации издательства „Радяньске мистецтво“ провел все же по указанию райкома собрание на эту тему. Длилось оно, правда, полторы минуты (Володя Мельник хронометрировал!), в детали не вдавался, сказал только: „Все вы, товарищи, знакомы с последним постановлением ЦК ВКП(б) и, конечно же, как настоящие коммунисты, примете его к сведению и исполнению“, на этом собрание закруглил, все разошлись, но собрание все же провел. И соответствующую реляцию отправил в райком».
15.03.50 г. Ленинград.
«Ваюж» – первые буквы имен: Виктор, Алексей, Юлий, Жорес.
«Прижкофилки» – первые слоги от фамилий: При-жимайлова, моей, Филиппова и Кирносова. Мы организовали этакую подпольную «Зеленую лампу».
Автор стихов – Алексей Кирносов.
Войну он провел в США, где его отец служил в военно-морской миссии. Кирносов знал английский, играл на рояле, очень легко писал отличные стихи и отчаянно хулиганил. Забраться в Мариинский театр по фонарному столбу – это невинная шутка, этакая проказа обаятельного шалопая. В результате из училища его вышибли первым.
Примыкал к нашему кружку и Илья Эренбург. Илья был на курс младше, но тоже писал стихи. По слухам (сам он эти слухи не особенно опровергал), Илья был племянником настоящего Ильи Эренбурга, который нам очень нравился – «Падение Парижа»? Какая-то француженка Мадлен или Жужу?…
Илья выступил с такой декларацией:
Под вождем, конечно, подразумевался Сталин. Илье ответил Жорес Прижимайлов:
Илья совету друга внял, вскоре перестал мучить себя строгой стихотворной технологией и очутился в интендантском училище. На службе показал себя отличным офицером, командовал тылом одного из флотов, а недавно звонил мне, но почему-то мы не встретились.
У его критика судьба сложилась драматичнее. В одну из ночей перед окончанием второго курса из наших рядов исчезло несколько десятков человек. Это были ребята, родственники которых в разные прошлые годы были репрессированы или побывали в оккупации. Всех замели тайком, ночью, и отвезли в Первый флотский экипаж, где спороли курсантские погоны и отправили в разные захолустные дыры рядовыми. Жорес угодил в роту аэродромного обслуживания в Котлах. Его отец сел еще в 37 году, но семья упрямо надеялась на то, что тот жив и рано или поздно вернется.
Помню, по просьбе Жореса я обратился к своему отцу, который тогда был помощником прокурора Октябрьской железной дороги. Отец очень не любил встревать в подобные дела, а мне было тяжело его просить, но все же я решился. Через неделю он велел передать дружку, чтобы они своего отца не ждали.
Вот письмо от Жореса, которое я получил 26.06.50 года в Кронштадте, где проходил штурманскую практику на минном заградителе «Урал»:
«Здравствуй, уважаемый! Минут 10 обдумывал, как тебя назвать. Виктором – слишком официально и крестьянством отдает. Витей – нежно, Витькой – неуважительно, Викой – неудобно. Обозвал уважаемым. Надеюсь, не обидишься. В училище я тебя просто „Вить“ звал, по-моему, но это тоже не для письма.
Теперь деловая часть.
Ни в коем случае я на тебя не дуюсь. Я не хотел писать тебе, опасаясь вредных для тебя последствий. Ведь ты, кажется, единственный оставшийся «в живых» «член» «Зеленой лампы». И, кроме того, я сейчас, вообще, «дурное общество». Илья не мог и не может попасть ни под какое подозрение: характер нашей дружбы с ним известен всем, а что я ТЕБЕ могу написать – командованию неведомо.
Юлька мне ничего не писал и, почему-то мне кажется, не напишет. Я о нем знаю, что положили его в какой-то институт с хитрым медицинским названием, похожим на гинекологический (кажется, стоматологический, не ручаюсь).
В Ленинграде я был, разговаривал с «товарищами по несчастью». Знаю, что такое же явление наблюдается в параллельном нашему училище (виноват, вашему). Здешние сухопутные политики не знают, что со мной делать, куда воткнуть, какие идеи мне протолкнуть. На всякий случай сунули меня на политзанятия в группу первогодков, и я сейчас обалдеваю над уставами и их политическим смыслом, а также напряженно прорабатываю свержение царизма и Октябрьскую революцию в объеме 7-го класса. Русский язык понемногу забываю. Если в училище мат придавал нашей речи красочность и выразительность, то здесь в мутных облаках похабщины лишь изредка проблескивает нормальное русское слово. И кажется оно то жемчужным зерном, то белой вороной. Никогда не думал, что это так страшно. А командиры говорят: «Самы своимы глазамы…», «Какие будуть неясные вопросы?» И требуют «ножку» перед остановкой строя, даже если остановка перед столовой. Ей-богу, скоро буду выпячивать грудь по команде «рав-няйсь» и записываться в очередь на «Еще десять лет спустя» или «Как усовершенствовать свои духовные качества». Ух, гадость!
Замполит говорит: «Один захочет в институте заниматься, другой захочет заниматься… Потом на экзамены я всю часть должен буду отпускать? А служить кто будет?» В общем, похоже, что для меня институт накроется. Из Управления военно-морских учебных заведений сообщили, что оснований для обжалования приказа о моем отчислении нет.
Привет Лешке Кирносову».
Мне кажется, в юности Кирносов поэтически одарен был исключительно. Кроме меня из 1-го Балтийского училища угодил на профессиональную работу в литературу только он. Он бы хорошо мог написать о Подготии и что-то писал о ней, но помер по пьяной лавочке до всяких сроков. Я провожал его в ленинградском крематории и должен сказать, что более страшного покойника не видел даже среди погибших после судовых пожаров.
Вернемся еще разок к началу 50-х. Тогда мы все уже мечтали демобилизоваться. Удалось это одному Юльке Филиппову:
К «двоим шагала радость» потому, что демобилизоваться из Военно-морского училища им. Фрунзе удалось и моему брату.
Юлька поступил на юрфак университета, потом оказался в геологах, участвовал в экспедициях, которые искали алмазы на Северном Урале; очень серьезно пробовал писать прозу, страшно пил и покончил с собой в год выхода в свет моей первой книжки. Все его литературные записи, включая предсмертное письмо ко мне, реквизировал следователь.
Жорес сейчас крупный конструктор, занимается железками, о службе в сухопутных частях аэродромного обслуживания вспоминает с юмором.
Мне в похожей сухопутной обстановке довелось просуществовать всего месяц…
Начинающий литератор должен хорошо понимать, что Россия – страна северная, зимняя. Так как в Союз входят многие южные республики и так как многие граждане каждый год летают в Сочи или Ялту, то ощущение зимности, северности России несколько нивелируется.
И еще начинающий должен все время помнить о САМОДЕЯТЕЛЬНОСТИ.
Какое отвратное слово придумали для народного творчества!
Какое самонадеянное, неуклюжее, бездуховное, бесполое слово.
А было какое удивительное по простоте – любительство.
Так вот, оставить самодеятельность следует только для писателей. Воистину мы должны заниматься САМО деятельностью. Увы, мы все больше по приказу Главкомов.
Интересный парадокс. Кажется на первый взгляд, что художник-любитель, полный дилетант, который и в Эрмитаже-то никогда не был, прямо-таки автоматически может стать примитивистом. Должен даже им стать всенепременно: рука не поставлена, рисовать не может правильно, анатомии и перспективы не нюхал, о композиции и колорите не слышал – гони примитив неандертальский безо всякого напряжения! И попадешь в самую сокровенную истину!
Ан, оказывается, нужно гением Пиросмани обладать – один примитивист на миллионы любителей пачкать холст или бумагу.
Стремиться к одной только внешней схожести с натурой заставляет художника-любителя заштампованность его духа.
И я, который все это умом понимает, тоже инстинктивно стремлюсь к максимальной схожести, как только сяду за натюрморт.
В психологии футболистов интригует:
1. Почему они никогда не отходят сами на девять метров, когда бьется двадцатиметровый? Почему они всегда вынуждают судью пихать их в живот? Почему футболистам абсолютно всех наций нравится, чтобы их, как овец, загоняли на положенное расстояние силком? Я бы собственной волей становился точно на девять метров.
2. Почему раньше игрок, промазав по воротам с одного метра, хватал себя в отчаянии за ногу, допустившую такой ляпсус, а теперь они хватают себя за головы – почему?
3. Почему футболисты (опять-таки всех наций) устраивают над коллегой, забившим решающий гол, кучу малу и заживо душат его? Из школьных воспоминаний мне известно, что десяток дружков, сгрудившихся надо мной, превращались на определенное время в омерзительных врагов.
И свои и чужие книги помню лучше натуральной жизни, хотя некоторые не перечитывал несколько десятков лет. Но лучше всего помнишь ненаписанные рассказы. Те, которые были полностью продуманы, переволнованы и не записаны.
Рассказ «Над Онегой»: хирург-еврей, страдающий алкоголизмом, талантливейший врач, бывший командир санбата, делает операцию аппендицита в рыболовецком колхозе. На речке, впадающей в Онегу, ледовый затор, сообщения с цивилизацией нет – условий нет. Но он решается оперировать, потому что случай острый. Выпивает стакан спирта, чтобы руки с похмелья не дрожали. Больная умирает, – он не нашел аппендикса! Местные мужики видели, что перед работой он пил спирт, дикие мужики, из староверов. Он спрятался от них в разрушенной часовенке. А над озером – взрывы, – самолеты бомбят ледовый затор… Здесь основа – правда. (Потом, на вскрытии, выяснилось, что аппендикс прирос куда-то абсолютно «не туда»; хирурга оправдали. Умер он в Бехтеревке. Там – в Бехтеревке – я и записал его историю.)
11.01.58. Ю. Казаков – мне.
«Была у меня С. и сказала, что ты повез в Питер письмо начальника насчет Африки – поздравляю! По-таракань там негритянок за себя и за меня, покажи им русскую удаль. Новый термин: тьму-тараканить.
Очень жалко, не пришлось нам поговорить, хотелось мне тебя одного видеть, да все не приходилось, все не удавалось.
А где вы пропадали? Я звонил в воскресенье и понедельник по всем телефонам, и никого не было.
Но это все, т. е. что я тебе пишу, – предисловие, присказка. Главная суть моего письма вот в чем. Узнай у Довлатовой, как, можно ли надеяться на опубликование хоть одного рассказа моего в «Мол. Ленинграде». Дело в том, что Панферов отказал мне, так что на Москву теперь надежд никаких нет. Но ты, естественно, не говори ей, что Панферов отказал, а просто спроси, будут ли печатать. И все. Деньги ужасно мне требуются. Совсем ни хрена нет. Вчера пили в ресторане с девками, так не хватило рассчитаться, пришлось одной из них расстаться с золотыми часами – отдали в залог. Такие дела, позор и стыд для поэта и лучьшего прозаика!
Ну, будь здоров, не кашляй! Не хандри, работай, ибо в труде обретешь ты счастие – это сказал какой-то мудрец.
А знал бы ты, какие сейчас у меня чювства к одной девочке! Ах!..»
«2 фебруар 58 яр.
Здорово, кэп! Дюйм воды тебе под киль и на палубу!
Меня потрясло ваше послание, леди и джентельмены. Особенно та его часть, которая написана кровавым шрифтом (кровью сердца).
Но, кэп, не презирай меня! Ибо если ты Великий Писатель Земли Русской, то кто же тогда я? Выше этой у нас нет должности в литературе, однако я – выше тебя, кэп! И сейчас я тебе это докажу.
Детгиз хочет иметь с меня книгу о Чехословакии. Чехословакия хочет пригласить меня в гости пить пиво и глазеть (увы, наверно, только глазеть!) на разных чешских гёрлс. Ну, что ж? Я поеду… (тяжелый вздох. Пауза).
Итак, я еду в Чехословакию!
Ага, кэп!
Дела мои прекрасны, настроение тоже. За исключением того, что недавно ночью после особенно обильной пьянки, со мной случился психиатрический припадок с пеной на губах (на устах!), со слезами и стенаниями и немыслимой сердечной тоской и болью. Всю ночь я ревел как белуга, заснул часов в девять утра, а проснувшись, испугался и решил пить бросить. И не пью. Уже неделю.
Ну ладно, кэп, я закругляюсь. Как тебе работается? И чего сейчас пишешь? Да, я в программе вычитал, что по радио будет передаваться твой рассказ «Пути-дороги». Поздравляю! Молодец ты, не пей только, дурак, сопьешься!
Насчет Дубулт-то ответь, не шарахнешь ли в самом деле? Вот было бы славно! Мы бы с тобой работали на соревнование, а после обеда совершали бы длинные прогулки в соснах по берегу моря. Право слово, нажми там на своих. Да! Ведь ты же теперь член СП, чорт побери! Тебе сейчас плюнуть раз – достать путевку в Дубулты. Давай рванем? Пиши мне по этому поводу не откладывая.
Будь здоров. Кланяюсь маме твоей, Олегу, да будет искусство ему пухом! Привет также и Светке, хотя она принадлежит к ненавидимому мной клану редакторов. У, собаки!
Да, недавно в ресторане подсел ко мне Ю. Сотник, сказал, что он писал внутреннюю рецензию на мою книжку в Детгизе, сказал, что вообще все рассказы – люкс, но «Никишкины тайны» – экстралюкс! И я с печалью вспомнил твою гнусную морду. Эх ты, кэп!..
Слушай, кэп, возьми в море старого бродягу Джима, а? А то мне все снятся львы и звон волн. Возьми меня замполитом и я буду проводить беседы: «Марксизм – это такая биология…»
Будь здоров! Салют! Лево руля! До встречи в таверне Слюнявого Боба, да? Твой старый друг, пират Джим. Джим темный человек и вместо подписи ставит крест: +»
15.03.58. Дубулты.
«Хэлло, кэп!
Читал я сейчас твоего Кока Васю. Растрогал ты меня, подлец! Хороший рассказ, а ты идиот, каких свет не видывал. Я уверен, что ты можешь наштамповать десятка два подобных рассказов запросто. И получится книжка, нечто вроде «Обыкновенной Арктики» Горбатова. Слушай меня, и ты не пропадешь. Серьезно: «Под водой» и «Кок» – лучшие твои рассказы. К сценарию относись прохладно: это не твое амплуа, я начал было читать ваш с Шимом сценарий, да бросил, скукота и мразь. Шиму передай привет, скажи, что я прочел его «Фиалки», тоже чюствительный рассказ. Он значительно поднялся в моих глазах. А то после рассказа в «Сов. воине» я прямо махнул на него рукой. Передай ему мое одобрение. А мое одобрение значит много, ибо я человек – презирающий литературу.
Кроме этого, я с испугу накатал еще два рассказа, ты бы, милый, свой сценарий вместе с Шимом и его черненькой редакторшей отдал, чтобы иметь эти вещи своими. Рассказы моральные, с пьянствами, драками и поцелуями. Ах, ах!
Сейчас колупаю четвертый рассказ – издревный.
Жалко, что не приехал ты, дундук! Путевка-то тебе полагается бесплатная, как участнику семинара. Тут были все ваши ленинградские: Верховская – бас, Федоров, Гордеев, и еще кто-то, кто пишет рассказы о животных, да – Сладков! – вспомнил. Теперь приехал Томин. Дундук ты! Мне тут даже выпить не с кем. А ты начал спиваться и тупеть.
Напиши мне, подлец, в Дубулты, я тут пробуду числа до первого апреля. Делаешь ты что-нибудь? Пиши!
Прощай, кэп! Желаю успехов! Привет маме и брату, который, я слышал, делает бешеные успехи в литературе и скоро вышибет из тебя слюнявый дух. А каково-то маме иметь двух сынков литераторов! Ай-яй-яй! Моей маме повезло – я у нее один».
Я – Казакову.
«Доброе утро, Вшивый нос! Сегодня солнце. Голубиные какашки на стекле моего окна просвечивают, как топазы, во! Я не пил ни капли алкоголя уже дней пять и вкупе с солнцем это очень греет и радует меня.
«Росомаху» кончил. Надоел он мне ужасно, и, несмотря на твои похвалы, кажется мне, что все это – голубиные какашки.
Партийная комиссия проверяла книги, выпущенные Лен. отд. издательства «Советский писатель». Про меня сказано буквально следующее: «Серые, схематичные произведения тов. Конецкого лишены глубины, художественного содержания… Они… не нужны нашему советскому читателю… Издательство допустило крупную ошибку, опубликовав книжку…» и т. д. и т. п.
Очень боюсь, что это заключение сыграет решающую роль в судьбе моей второй книжки в этом издательстве, а договор на нее – единственная надежда и в денежном, и в моральном отношении. Тяжелые времена переживает Одесса!! Но солнце-то светит, а, Юрий Казаков?! Какашки-то оно просвечивает! Вот так.
«Маньку» и «Стариков» вспоминаю с наслаждением и твердо верую, что прочту их в печати.
За писулю к Олегу тебе большущее спасибо, а маме спасибо за выручку.
У нас стоит на столе большущий букет красных тюльпанов с белыми опушками по краю лепестков, а у вас – фиг!
Я, вероятно, опять скоро буду в Москве и увижу твою морду в натуральную величину. Я по тебе, старый лысый развратник, уже успел соскучиться!
19 апреля 58 г. В. Конецкий».
27.05.58.
«Здравствуй, Витя! Если ты не уехал еще в Австралию и если не продал уже свою „Росомаху“ – высылай ее мне. Я говорил о тебе в „Огоньке“ и очень заинтересовал их. Я им снесу рассказ, и м. б. что-нибудь выйдет. Был я на Оке у Поленовых, поднимался до Калуги на моторке, впечатлений масса. Два раза посчастливилось быть у Паустовского в Тарусе и потом в Москве еще пару раз, наговорился и с восторгом почувствовал, что он и впрямь меня любит. Страшно хороший старик – это вообще, помимо нашей любви.
Томлюсь в Москве, в жаре, охота писать и начал уж новый рассказ «Старый дом», который может выйти очень и очень подходящим.
3 рассказа из новых («Старики» – злоба, по-твоему, «Манька» и «Оленьи рога») вошли в сборник. Всего там будет 12 рассказов, если, конечно, не произойдет неприятных для меня изменений. А таковые могут быть.
Спасибо Олегу за большое письмо. Вопросы его пока оставляю без ответа – их слишком много и все они серьезны. Посоветуй ему почитать что-нибудь. Письма Чехова, напр., 6-й т. Пришвина (дневники) и т. п. Пускай помучается, это приносит пользу. Да, пусть хоть прочитает еще раз, если уже читал, «Золотую розу». Старик подарил мне ее, я тут на досуге посмотрел опять – очень интересно, редкая в наше время вещь.
Я тебе не отвечал, все думал, ты приедешь, грозился ведь, но тебя что-то нет.
Пишешь еще что-нибудь? Не пей, брось, старик, это дело! Маразм, больше ничего. Виделся со Светловым недавно, пьяный – жалко смотреть. И так плохо пишем, а будем пить – совсем никуда. Пить можно начинать с 70, не ранее.
Ну вот, присылай рассказ и пиши.
Что слава? Слава – дым. Заруби это себе на длинном, пьяном, красном носу.
Ну, будь здоров, весел и чист помыслами (и телом). Поклон маме и Олегу. Вы там с Олегом не дергаете друг у друга? Во избежание такого рода вещей рекомендую вам таскать свои рукописи в сапоге – спокойнее будет! Пиши! Ю. Казаков. Сходи, старик, в церковь, помолись за меня».
26.06.58.
«Хэлло, кэп!
Очень правильно, что ты на мели. Но ничего: пока существует на свете Казаков, ты не пропадешь. Есть идея.
Рука судьбы забросила меня на днях на телевидение. Там я походил, как стервец, по коридорам, сунулся туда-сюда и оказалось, что там просто жаждут ставить рассказы писателей с римскими носами. Итог: в худ. отделе будут рассматривать возможность постановки «Голубое и зеленое» и «На полустанке», а в отделе научно-популярном – чего бы ты думал? – «Никишки-ных тайн»! Ах, сопляк, а ты еще не одобрял этого рассказа!
Так вот бери свои рассказы («Росомаху» тоже) и беги на свое телевидение. Успех почти гарантирован. (Почти – это потому, что у тебя не римский нос, как у меня.)
Молись за меня и накажи детям своим молиться.
Ты уразумел, что ждет от тебя наш славный народ? Народ ждет, чтобы ты побежал на телевидение (как легкое телевиденье) и поставил там парочку своих вещей.
Вот и все. Будь здоров, кланяйся своим и помалкивай. А то ваши троглодиты (я имею в виду писателей) нахлынут дикой ордой и ты можешь оказаться последним у финиша.
По-моему, «Заиндевелые провода» должны понравиться.
А «Росомаху» отдай пока на радио. Может, возьмут, тогда ты будешь иметь двойной бизнес.
P. S. В «Юность» я не вхож и ничего сказать тебе ни про Петьку, ни про Джека не могу. «Манька» пойдет, кажется, в «Крестьянке» в № 8. Обкорнали, собаки, дико».
26.09.58. Архангельск
«Слушай, арап, ты серьезно собираешься сматываться из Пицунды 8–9 окт.? Это гнусно и глупо! Ты толкуешь о деньгах – деньги тлен, они будут еще у нас в количестве трудно исчислимом, а сейчас надо немного сжаться и претерпеть, ибо Христос терпел.
Очень рад, что ты выбрался из мокрого Питера, но не особенно завидую, т. к. сам предвкушаю эту жизнь в скором будущем.
Наконец я притопал в Архангельск и думаю еще на несколько дней смотаться отсюда уже, так сказать, в материковую глушь.
В Пицунду я заявлюсь числа 5-8-10.
Я тут отпустил усы и бороду, т. е. на Б. море, но борода это моветон, это похабщина, и я ее сбрил, а усы оставил, рыжие и крепкие, как проволока! Ох, Старик, никуда не езди, сиди в Пицунде, я привезу удочки и спиннинг, будем ловить ставриду и вести дикий образ жизни.
Кстати, туда едет на днях моя матушка, и ты можешь ее там встретить.
Комнату вы сняли зря, надо было остановиться в пансионате. Хочу еще прихватить туда свое допотопное, купленное за полета ружье, грузины там здорово перепелок бьют по утрам.
Арап, а я похудел: сегодня (первый раз за месяц) глянулся в зеркало, ахнул.
А с какими кулаками я тут познакомился!
Итак: тебе нет никакой нужды ехать 8–9 окт., как ты пишешь.
Во-вторых, не особенно переживай, что рассказ будет не тот, какой тебе хотелось бы, постарайся удержаться в старых рамках в книжке.
В-третьих, жди меня и не уезжай, располагайся на весь октябрь – осень будет хорошая, не верь прогнозам, на Б. море им никто не верит.
В-четвертых – то же.
А меня, арап, произвели в атеисты, и мой рассказ «Дом под кручей» стоит на первом месте в атеистическом листке (мне его переслали сюда, и я полез под стол – господи, спаси и помилуй меня!)
Девице твоей большой привет, вот я ее поцелую (усатый-то!), и тогда тебе, кэп, амба, она полюбит меня.
Горышину привета не надо, он в Л-де говорил, что я пишу плохо и старозаветно. Пущай сам попробует».
28.11.58.
«Старик, я тебя поздравляю, я радуюсь за тебя – искренно. Это я о том, что, приехав, увидал в „Литжиз-ни“ отрывок из твоего рассказа. И, кроме того, встречал твою фамилию уж несколько раз.
Ты молодец, старик, ты – молоток.
Когда начинают печатать отрывки из чего-то, что еще где-то и когда-то будет напечатано, – это значит, что автор вполне советский, народный и современный.
Так что хватит хныкать. Привет с добрыми пожеланиями Олегу.
А ты брось свои кино-сценаристско-капитанские замашки, брось барство, брось звонить мне из Малеевки (знаю, знаю, что ты там, но не завидую) – нужно быть скромным и обходиться посредством старухи-почты.
Я получил письмецо от твоей мамаши.
Сколько ты еще пробудешь в Малеевке, над чем работаешь и не собираешься ли навестить Москву?
Кто там еще с тобой ошивается? Как сценарий из «Росомахи»? Вообще как дела – я хотел бы тебя видеть.
Приперся я тут к одной поэтессе (она потом в меня влюбилась – ах, ах, кэп!), у нее был Светлов и еще кто-то.
Поэтесса эта страшно талантливая баба, молодая, курносая, с глазами-пуговками.
Ну, ну, старик, выше голову, погляди там в бинокль – не светит ли нам где маяк? Настроение у меня кислое, но это все пустяки, я теперь такой проклятый оптимист, тем более, что меня решительно все любят (кроме редакторов журналов). А ты меня любишь, старик? Ну, так приезжай! Живу я сейчас один, мамаша моя все в Пицунде. Юра».
28.11.58.
«Дорогая Любовь Дмитриевца! Спасибо Вам за добрые пожелания, спасибо за заботу во время моего гощения у Вас.
Я очень рад, что познакомился с Вами, Виктором и Олегом – все вы люди глубоко симпатичные – настолько, что я, право, жалею, что вы не москвичи.
Северная поездка моя не удалась в том смысле, что я не получил того заряда оптимизма, на который рассчитывал.
Пицунда же – очень славное местечко. Я там ленился, да, признаться, и не было особенных условий для работы.
Кроме того, мне сейчас трудновато во внутреннем смысле, т. е. я не знаю, не уверен твердо, как и о чем писать.
Приняли меня в Союз, вышла небольшая книжечка в Детгизе – таковы мои «внешние» успехи.
И если посмотреть, как другие живут и как завидуют мне мои коллеги, то выходит, что мои дела совсем не дурны.
А если бы писалось полегче, то я и сам был бы страшно доволен своей судьбой.
Большой привет Олегу.
Виктор мне почему-то не пишет.
Будьте здоровы и да будет Вам счастье в Ваших ужасных сыновьях-писателях.
Ю. Казаков
P. S. А В. Ф. Панову Друзин таки лягнул в «Литературке»… Все это ужасно противно».
21.08.59.
«Если ты был в Москве, старик, то, верно, уж знаешь, что столица осиротела, я с нее смылся.
Сидим мы сейчас с Коринцом в Псковской обл., в Лядском районе и этак через недельку думаем подаваться в Питер.
В Питере мы пробудем недолго и двинем дальше – в Петрозаводск, Повенец, Кижи, Сороку (Беломорск) и на Белое море, а там мы восплачем и побежим по волнам и ни черта не утонем.
Денег у нас нету и пить посему мы не пьем, и ты нас в Питере не подбивай на это богомерзкое дело, тем более, только что были мы в Печорском монастыре и благословлялись у разных схимников. Вот, старик. И колокола слушали день и ночь.
Очень рад, что рассказ тебе понравился, и большое спасибо за твое горячее отношение. Это меня немного подогрело на дальнейшее сподвижничество, а то бы я совсем замерз.
Коринец нынче плох и мне с ним скучно. Или сидит дорабатывает свою поэму, или спит. Так что я и не один, да один.
Ну, будь здоров, жди нас в Питере. Целую тебя и жму руку. Привет матушке.
Коринец бы тоже, наверное, привет передал, да спит, подлец».
23.11.59.
«Старый дохлый кэп! Только что вернулся из поездки по Сибири, прочел в „Литжизни“ статью Никулина о Чехове и взяло меня великое зло. Написал я ему, что есть на свете дохлый кэп – обладатель чудного рассказа о Чехове, и просил этот рассказ пробить. Если он не сделает этого – будем его дружно презирать и не верить ему, когда он будет трепаться о борьбе с молодыми.
Впечатления о поездке у меня сумбурные. Скоро, наверно, махну еще куда-нибудь.
В ответ на речь Соболева Панферов печатает мой рассказ в «Октябре» № 7 – прочитай, если не обленился совсем.
В «Октябре» говорил со всеми, изливалось на меня масло и мирра, и разные вообще клейкие слюни, и ушел я оттуда липкий и сладкий – хоть мухам садиться.
Милый старикан, как-то ты там? Не падай духом, знай, что мы сами с усами. Хотя что я говорю – ведь ты фильм ставишь…
Будь здоров, кланяйся маме и брату и своей будущей жене.
Увидишь Г. Горышина – извинись перед ним за меня. Написал я о нем в «Литературку», там тиснули без меня и так дико сократили, что я зарекся впредь работать в этом жанре, – во всяком случае, дело это нельзя передоверять газетчикам, надо быть бдительным, а то конфуз выходит. Ну вот, старик, груз новостей сброшен на твои плечи, теперь мне осталось только сказать, что девочка моя приехала в Петрозаводск и мы с ней уединились на десять дней в Кижах, питались рыбой, молоком и картошкой.
Ну вот. Нагибин бросил пить.
Я тоже.
А старику снились львы».
29.09.59.
«Здорово, Виктор-Манька-Конецкий! (Почти Эрих-Мария-Ремарк.)
Значит, пока Кетлинская объяснялась тебе по телефону, ты стоял голый? Вот погоди, я ей напишу про это.
Но ты не хвались, ибо сегодня мне Паустовский звонил и я у него был.
Паустовский сказал, что меня в Америке печатают и в Венгрии выходит книжка. Еще он сказал, что по поручению Поспелова к нему в Ялту нарочный приезжал и уговаривал написать письмо в газету, признать свои ошибки в статье (спорные и бессп. мысли). Сейчас он едет в Болгарию на месяц, когда поправится (у него жестокий грипп). Ну, что еще? Дописывает пятую книгу своей биографии и берется за «Золотую розу». Страшно много мыслей по поводу поэзии и проч.
И вот еще что: очень я эти дни думаю о Коринце, о Светке, о многих милых мне людях – как плохо они живут.
И вот я тебя прошу: будешь в Москве – не звони Коринцу, не видайся с ним, ни со Светкой. Это тебе ничего, а им лучше, на литр выпьют меньше (да и ты тоже). Обещай мне это.
Я серьезно решил урезать себя в этом деле. Вчера утром очень голова болела, но я не пошел в буфет, а принимал порошки, а сегодня уже легче.
Ну, будь здоров, жму твою селедочную руку.
Звонила, значит, Кетлинская-то? Это хорошо, это значит, ты дергаешь души. Только хозяйка, т. е. соседка, в рассказе совсем лишняя, это я твердо установил, перечитав рассказ».
19.02.60. Голицыне.
«Здравствуй, бедный, несчастный Витя! Мне тебя жалко, поэтому начну со сплетен. Коринец чуть не самоубился, разбил себе голову, и ходит теперь в берете. Ну вас к чорту, какие-то вы все ненормальные. Поженян на тебя обиделся, что не был у него. Ругал тебя страшными словами. А потом стал хвалить и захотел меня облобызать, принял, видно, за тебя.
Будь здоров! Только очень мне сейчас паскудно.
Теперь напишу Глебу.
Глеб! Поздравляю тебя с вступлением на хемингуэевский путь. Раньше ты только в литературе примыкал к нему, теперь, слава богу, и жить стал, как он. Для полного моралитета надо бы тебе еще пару раз попасть в авиационную катастрофу, да на машине разбиться раза три – тогда совсем будет хорошо.
А серьезно – очень все грустно. Надеюсь, ты теперь поправляешься и что этот несчастный случай не отразится на твоем таланте. Тебе надо улучшать русскую литературу, помни об этом, поправляйся, тихо садись за стол, пей по утрам горячий чай, ешь манную кашу, никуда не езди и пиши рассказы.
Вы с Конецким самые серьезные сейчас писатели, берегите себя, не дайте осиротеть русской литературе!
Глеб! Говорят, у Генриэтты ноги кривые, потому и ходила она в брюках. Что ты на это скажешь?
А смерть-то что значит! Помню, Светлов отзывался о ней пренебрежительно, а как постучалась, так и пить бросил, и курить, карабкается, жить хочет. Вот оно как, милый. Лечись и брось думать о мрачном».
07.09.60.
«Милейший кэп! Ты меня узнаешь? Или окончательно погряз в блаженстве своего величия?
Увидишь Горышина, скажи, что и он появился на Западе, а именно в чехословацком журнале «Светова литература» и что прекрасные там к нему иллюстрации. Вообще мне, видно, суждено возглавлять вас, чертей, потому что каждый раз к какому-нибудь моему гениальному творению пристегивают на закуску несколько ваших вшивых рассказов.
Но, старик, иллюстрации там дивные, и мне даже несколько стыдно стало, когда к таким фиговым вещам, как рассказы Достян и Шима, рисуются такие прекрасные иллюстрации.
«Светова литература» № 3 за этот год, так и скажи Горышину.
Хотя, очень может быть, он уже знает, получил и насладился.
Вообще, кэп, славно жить на этом свете, хоть и сидишь ты сейчас, как обычно, без денег. Все-таки славно чувствовать в себе какие-то силенки, видеть мир божий, обливаться слезами и сопеть носом от обилия в нем хорошего, настоящего.
Был я в Печорах, городок божественный, женщина со мной была того лучше, забирались мы и в Эстонию, и так там, милый мой, хорошо, что я жалею – почему я не эстонец.
От Москвы я совсем отбился, не живу в ней и дня. Только приехал и вот уже уезжаю на Оку.
Варшавяне попросили у меня твой адрес, я им его выслал, так что ты скоро получишь сборник со своей «Росомахой», если не получил еще».
23.11.60. Гагра.
«Милый Витенька! Получил я сразу два твоих письма, переслали их мне из Москвы. Я уж думал, ты зазнался, т. к. по моим сведениям ты давно в Питере, а вестей от тебя все не слыхать было. Ты мне отвечай аккуратно, а то я обижусь.
Глеб тебе, чай, все рассказал обо мне, но я все-таки немножко еще исповедуюсь. Был я в Поленове недели две, но потом муторно мне стало от обилия отдыхающих и смылся я в маленькую деревеньку, и там тяпал и тяпал проклятый свой северный очерк и никак не мог его постичь, наконец постиг, и вышло у меня четыре с чем-то листа – местами ничего, а местами так себе. Устал я от всего этого и закаялся впредь связываться с чем бы то ни было, кроме рассказов, милых моих драгоценных и блистательных рассказов.
Жил я там не один, а с бабой, и бабу эту страшно люблю, старик, даже удивляюсь. Приехал сюда, в Гагры, нарочно уехал, чтобы отошло, позабылось, понизилось как-нибудь, но не отошло, а еще хуже, такая, брат ты мой, тоска, что мать даже ужасается (она со мной здесь). И я ужасаюсь, а перспектив у меня с этой бабой нету никаких в смысле там женитьбы, и попал я в какое-то ремарковское положение, в хемингуэевскую мерлехлюндию.
На Оке жить смешно: все о тебе знают, сразу делаешься заметным, и некуда деться. Бывал я у Паустовского и славно с ним говорил каждый раз. У меня к нему нежность какая-то, даже до соплей, очень я его люблю, теплее как-то мне жить, зная, что и он живет. Помрет старик, литература осиротеет – это я тебе всерьез говорю. Писатель он громадный, а то, что завирается иногда, не беда. Ведь Бунин-то, ужаснейший Бунин, который к старости беспощаден был к себе и к другим, ведь это он написал из Парижа нашему старику, что таких писателей на Руси еще не было. Каково? Это Бунин-то, который себе равным одного Толстого почитал, и Чехова ставил пониже себя. Вот как, милый мой. Так что Рыльский, конечно, говнюк высшей марки. Начать с укоров в мелких неточностях (белые голуби) и кончить тем, что старик оскорбляет укр. народ и укр. культуру! А ведь лучшую книгу об ихнем Шевченке Паустовский же написал.
Да чорт с ними!
Погибаю я во цвете лет и все чрез кино. Должен был в начале ноября сдать сценарий по «Страннику», а теперь вот еще ни строчки! Дела у них страшные там. Сперва вызвали меня, подсунули мне договор на 10 тыс., сказали, что режиссерский будут делать прямо по рассказу. Я и подписал. Потом, когда режиссер сделал свой сценарий, оказалось, что на Мосфильме аппаратуры нет, нечем снимать натуру (летнюю). И дело замерло, но меня попросили для проформы, т. к. аванс я получил, написать сценарий. Я согласился. Потом на Оку ко мне приехал режиссер и сказал, что Мосфильм, прослышав, что «Странника» хочет экранизировать телестудия, вцепился в него и хочет сам ставить. Но надо сценарий писать теперь зимний, т. к. снимать будут зимой. А у меня как-то на душе вяло и работать не хочется, хочется рассказы писать, и это ужасное, верно знакомое тебе, чувство обязательства. Господи! А Мосфильм телеграммы шлет, чорт бы его побрал!
Старик, кончай это дело, расплюйся с кино. Продавай им права на экранизацию, правда, денег меньше, зато и хлопот никаких.
Вышла у меня книга в Италии. С фотографией. Этакий я на ней красивый сукин сын нордической расы. И написано непонятно, но здорово: Пуре, пье че а Чехов о а Горки о Федин, э куй э л'алтра новита ди Казаков, виен фатто ди пенсаре алл'Огайо ди Шервуд Андерсон о аль Зюд ди Колдуэлл…
Имена-то какие, а?
Получил я письмо, что вышла книга моя и в Чехословакии. А в Польше – вот-вот выйдет. Говорили мне, что в польском каком-то журнале, «Жице», что ли, была статья про сборник, где твой рассказ. Разругали Нагибина, еще кого-то, остальных расхвалили, значит, и тебя в том числе. Скажи это маме своей.
Вообще у тебя дела, по-моему, хороши, ты замечен, пишут про тебя славно, экранизируют и популяризируют, чего тебе еще!
Если увидишь Достян, скажи ей от моего имени, что она с… Она была у Паустовского, рассказала ему про мою новогоднюю драку в Комарове и поставила эту драку на почву антисемитизма. Будто бы я кричал «Бей жидов!» Она стерва, во-первых, что вообще рассказала старику про это, нашла чем обрадовать; во-вторых, что наврала все, драка была на почве ревности со стороны хозяина (кстати, русского) и ее бездари Игоря.
За лоцию спасибо большущее. Признаться, и я грешен – украл самым наглым образом путеводитель по Союзу (дореволюционный) в доме на Оке, где жил. Пущай из меня котлету делают. Я аж задрожал, когда увидал его. И спер.
И за мамонта спасибо. Я из этой кости суп буду варить. И ты прибереги на черный день.
Посылаю тебе в качестве аванса фотографию двух великих людей.
О книге моей в Совписе – ни слуху ни духу. Макаров написал, что издание ее явится шагом назад для всей сов. литературы (буквально). Она и застряла. Проходит какие-то редсоветы и педсоветы.
Голявкина видел. Ужасно похож на маклера. Шурует во всех издательствах и редакциях.
Горышин с тобой хотел приехать в Гагру. Что ж не приехали? Тут до самых последних дней была изумительная погода. Я нырял в маске и ластах. Очень здорово. А на днях такой ударил штормяга, что массу домов попортил на берегу.
Завтра я отсюда уезжаю и буду до начала декабря в Москве. Пришли мне лоцию. Было бы хорошо, если бы и сам заявился, я бы тебе кое-что показал из своего напечатанного.
Лермонтова моего опубликовал «Московский комсомолец». И получил я за него 450 рублей. Вот как.
Будь здоров, дорогой. Целую тебя крепко, не хандри, все хорошо будет. Привет маме и братику. Моя матушка тебе кланяется и не велит пить. Понял?»
12.05.61. Коктебель.
«Я в Коктебеле, но ты сюда не езди, тут как-то мусорно, людно, плоско, пыльно и т. п. – до того, что я хотел тут же повернуть оглобли, но задержался, т. к. что делать, раз заехал. А ты не езди.
Как мама? Благополучно ли прошла операция и как она теперь себя чувствует?
Рассказ я кончил, называется он «Осень в дубовых лесах». Вышел ничего себе, хотя я сейчас не могу судить о нем, нужно время для его осознания. Получилось что-то около печатного листа.
Как твои дела, хотелось бы знать. Слушай, Витька, не пей, пожалуйста, ладно? Береги себя, старик. Тут приехал Таланкин и мы с ним быстро сошлись, а закончилось это бог знает как – с него взяли штраф 5 руб., с меня 10. Ты только не говори никому, чтоб не дошло до Мосфильма. (Насчет Таланкина.) Я тебе потом расскажу, когда увидимся. И я пока завязал, не пью совсем уже дней пять, да и неохота. Так что, Витька, остепенись хоть временно, очень тебя прошу.
Я взял у Игоря из твоих денег 70 руб. Ты не сердись на меня, вдруг деньги у меня катастрофически рассеялись, я остался на бобах, а подзанять больше не у кого было. Я тебе их пришлю где-нибудь в июне. Подождешь? Я обязательно отдам в срок, в крайнем случае займу у другого, а тебе вышлю.
Ну, будь здоров! Очень я о тебе думал эти дни, т. к. ты был, по-моему, какой-то несчастный и одинокий в Ялте. Пришли мне письмо-телеграмму! А то я буду волноваться.
P. S. Отрывок из сев. очерка перевели в Италии. Там в «Word» и «del Oceano» – пущай знают, что значит русский север!»
19.10.61. Псковско-Печорская обитель.
«Пишу тебе, как на Марс, в надежде, что твои коллеги будут настолько любезны, что доставят тебе письмо.
Слава портит людей, в этом я убедился давно и бесповоротно. Было время – молодой, красивый и робкий Конецкий писал своим знакомым интересные письма. Знакомые ему редко отвечали, но он все равно писал.
Теперь Конецкий женат на известной киноактрисе, богат, знаменит, получает миллионы писем, сам никому не пишет – и доволен судьбой.
Хотя ты меня и презираешь, а живу я в Псковско-Печорской обители, счастлив, сыт и одет, и помню о долгах своих.
Я тебе должен. Ты, конечно, забыл об этом, удрученный счастьем женитьбы на знаменитости, а я – ничтожный инок – помню. И – видит бог – готов сто раз отдать, но не знаю адреса, увы!
Читал ли ты рассказы мои в «Знамени» № 9? Шим прочел с жадностью и сказал: говно! Это верно, и если не читал, то и не надо.
Про тебя написано в ж. «В мире книг» № 8. Е. До-рош «Тихие герои».
Много работаю.
Скажи Горышину, что его книжка мне понравилась. Только пусть попробует писать еще про что-нибудь, а то все Сибирь и Сибирь.
Пусть и Ленинграду что-нибудь оставит.
Пишу повесть.
Паустовский стал язвителен и неумолим. Пьет Кю-рас, носит польский орден и отдыхает от бесед с премьер-министрами и послами.
Спрашивал о тебе: почто давно не пишешь прозы. А я ему сказал, Конецкий начхал на прозу, пишет сценарии, ибо в прозе он слабак, что и требовалось доказать.
Схимник Георгий».
Евг. Евтушенко
Федор Иванович Камушкин жил на одном из ленинградских каналов, в тех местах, которые никогда не попадают на видовые открытки, где все еще много сырой тишины, запаха грязной воды, где берега каналов не забраны гранитом, а желтеют одуванчиками просто по земляному склону. Старые тополя доживают здесь последние годы, разглядывая свои отражения в неподвижной воде, и стариковски вздрагивают от криков мальчишек, вылавливающих из канала неосторожную кошку.
За дальними крышами видны верхушки кранов на судостроительных верфях; краны бесшумно двигаются среди низких облаков, а вечерами на них загораются красные пронзительные огоньки. Здесь мостовые горбятся морщинистыми булыжниками. Булыжники по ночам вспоминают стук ломовых телег, грубые подковы битюгов, изящный шелест тонких шин извозчичьих пролеток. Днем по булыжникам проносятся к складам и верфям вонючие грузовики, и стены старинных домов дрожат, пугая жильцов, и на штукатурке потолков змеятся трещины.
Во дворах много дров, поленницы обиты жестью и досками. Когда осенью дуют ветры с залива и черная вода выпирает из каналов, дрова всплывают и грудятся в подворотнях, и жильцам есть о чем поспорить, потому что все дрова здорово схожи и сразу с ними не разберешься. В квартирах общие кухни, нет ванн, а все дворники, по твердому убеждению хозяев, наигорчайшие пьяницы. Однако когда та или другая семья получает квартиру в новом районе города – там, где есть теплоцентраль, ванная, мусоропровод и трезвые дворники, – то какая-то взаимная грусть охватывает и старые дома и уезжающих. Горько, как по покойнику, плачут старухи, закрывая лица шерстяными платками; сбычившись, надув губы, стоят мальчишки и смотрят на шкафы, освещенные ярким солнцем. Шкафы на улице выглядят непривычно, кажутся чужими и жалкими. Мальчишкам стыдно перед прохожими за такие шкафы… – Приходить будешь, Ленька? – спрашивает какой-нибудь Витька.
– А ты думал? – почему-то с вызовом говорит Ленька.
– В мусоропроводах крысы живут, – подумав, говорит Витька.
– Еще чего! – бодрясь из последних сил, говорит Ленька.
Федор Иванович любил старые камни домов, застойность канала, известковые потрескавшиеся плиты тротуаров. Ему нравилось, что старинный Петербург маленьким островком оставался почти в самом центре современного Ленинграда: две остановки до Исаакиевской площади; рядом – мост Лейтенанта Шмидта, пересечение трамвайных путей, яркие афиши новых фильмов, сберкассы, гастрономы, парикмахерские с женскими головками на витринах да и вся сегодняшняя броская и быстрая жизнь.
Федору Ивановичу недавно исполнилось сорок три года, по основной профессии он был инженером-радистом, институт закончил перед самой войной, на фронте был тяжело ранен в голову осколком снаряда; после войны много плавал и летал по свету, испытывая новые радиоустановки на судах и самолетах. Но главной его страстью, начиная с раннего детства, были короткие волны, установление сверхдальних связей на маломощных любительских передатчиках.
Около полуночи засыпает квартира. Темнота и тишина скапливаются в кухне и коридоре, плотно наваливаются на дверь комнаты. За окном, на острове со странным названием Новая Голландия, шумят старые деревья, сонно трепыхаются в их ветвях черные, мрачные галки. На Неве гудят буксиры, с сортировочной морского порта им отвечают маневровые паровозы. Под окнами время от времени раздаются неуверенные шаги подвыпившего гуляки. Дежурная дворничиха клянет всех мужиков мира, потом долго звякает ключами, отпирая ворота; ворота ржаво скрипят, гуляка орет: «Не кочегары мы, не плотники…» Ворота захлопываются, дворничиха остается одна, но долго еще что-то бормочет, ворчит и, наверное, курит. К ней подходит участковый милиционер, стреляет папироску. Они молчат. За сотни ночей они уже все рассказали друг другу.
И, наконец, наступает глухая ночная тишина.
И тогда комната Федора Ивановича начинает медленно сниматься с якорей. Якоря бесшумно подтягиваются к клюзам окон. Комната выплывает в ночь, ночь журчит под днищем пола. Верхний свет потушен. Все громче делается стук часов. Над самым передатчиком звонко тикают круглые морские часы с красными секторами молчания. Когда минутная стрелка входит в эти сектора, все морские радисты мира выключают передатчики и настраивают приемники на длину волны в шестьсот метров. Затихает эфир. И только те, кто попал в беду, торопливо стучат ключами, несутся в настороженной тишине их позывные, координаты, далекие крики о помощи. Морские часы с секторами молчания хранят для Федора Ивановича московское время. Хронометр в шикарном ящике красного дерева почти бесшумен и кажется очень медлительным. Он хранит время нулевого меридиана – Гринвича.
Комната набирает ход, уже загудели трансформаторы, прогреваются лампы передатчика. Высоко над крышами насторожилась антенна, она нервным щупальцем трогает ночь, купаясь в бесконечном эфире. Кто его знает, что такое эфир. Он заполняет Вселенную, его колебания несут энергию далеких радиостанций – ив то же время он лишен плоти. Никто не знает, что такое эфир.
Антенна парит над спящим городом, едва заметные капли ночной влаги оседают на ней. У антенных вводов нарастает прибой радиоволн, примчавшихся сюда со всех концов планеты. Медленно вращается верньер настройки. Комната выплывает в океан. Огромная и сложная жизнь напоминает о себе дробью морзянки, глухими голосами, треском трамвайных разрядов, дальних гроз, невнятным шорохом космических волн. Солнце взрывается гигантскими протуберанцами, швыряет к Земле биллионы биллионов заряженных частиц, злых и беспощадных, в коротких схватках они мнут, заглушают, искажают земные радиоволны. И только рука радиста может помочь земной волне в этой неравной драке – железная рука, и прекрасный слух, и терпение охотника, и талант, который, правда, нужен всюду.
Кто и откуда ответит Федору Ивановичу сегодня? Кто так же, как он, сейчас сидит с наушниками на висках и продирается сквозь невидимые дебри эфира? Его знают в Конакри и Мирном, в Ханое и на острове Врангеля, в бухте Угольной и Дарвине в далекой Австралии, его знают судовые радисты-коротковолновики: когда-то он плавал вместе с ними, и они обязательно зовут его каждую ночь. Зовут с экватора, с Ледовитого океана и от берегов Антарктиды. Сам старина Кренкель из Москвы нет-нет да и войдет с ним в связь, поболтает о погоде, закончит неизменным «73», что на языке радистов мира означает: «Примите наилучшие пожелания!» Бессонные бродяги эфира, они никогда не встречались в жизни, но они узнают друг друга по руке, которая давит на головку ключа, они давно зовут друг друга по именам. Вопрос о здоровье, о погоде, о слышимости: «Прием, олд комрад – старый приятель»…
Когда же, наконец, удастся поймать кого-нибудь с Суматры? Это одно из немногих мест на карте мира, где нет красного флажка. Карта висит над кроватью. Днем Федор Иванович часто смотрит на нее и на ящик с «кюэсельками». «Кюэсельки» – это карточки радистов-коротковолновиков, там их позывные, фамилия, адрес и рисунок по личному вкусу. На обороте отметка о времени связи и слышимости. У Федора Ивановича около семи тысяч «кюэселек». На французских чаще всего изображены женщины в коротких юбочках и расстегнутых лифчиках, американцы любят женщин в одних чулках на длиннющих ногах, но, кроме женщин, на «кюэсельках» еще полным-полно всякой всячины: пингвины, цепи, корабли, льды, шпили, пальмы, орлы, слоны, якоря, города…
Ночь за окном уже начинает сереть, но кто-то с незнакомыми позывными зовет его. Слышимость плохая. Полчаса оба возятся, прежде чем удается настроиться. Это танкер «Тамбов». Он идет с Кубы на Аден, жара черт-те знает какая, не сможет ли Федор Иванович снять телефонную трубочку и звякнуть, вот номер телефона, просто интересно: дома жена или нет, он будет очень обязан, а завтра в то же время он опять попробует выйти в связь, он женился перед самым рейсом… Примите «73» – полный конец связи.
Федор Иванович снимает наушники и выключает станцию. Усталость, и все вокруг будто затянуто паутиной, и все еще пищит в ушах морзянка, ломит позвоночник, но совершенно не хочется спать. Рассвет за окном. Комната медленно вплывает на свое место – на третий этаж старого дома напротив острова Новая Голландия в Ленинграде. Бесшумно отдаются якоря, гаснут паруса, мир сжимается до шестнадцати квадратных метров в коммунальной квартире. На кухне капает вода из крана. Федор Иванович выходит в коридор к телефону, набирает незнакомый номер. Он всей душой хочет, чтобы жена моряка оказалась дома, чтобы она вскочила сейчас, сонная и испуганная звонком, с одинокой кровати, чтобы она счастливо засмеялась, узнав, что минуту назад супруг передал ей привет и поцелуй с борта танкера «Тамбов», идущего с Кубы на Аден. Завтра ей будет чем похвастаться перед подругами на работе. Вернее, какое завтра? Уже наступило сегодня, и дворники отправляются спать, им на смену приходят другие дворники и поливают отдохнувшие за ночь булыжники, и начинают петь птицы, звонко и чисто, и коты разгуливают по карнизам, презрительно глядя на воробьев… И так приятно стоять у открытого окна, слышать и видеть просыпающийся город, ощущать утреннюю прохладу его садов, воды и парков. И тихонько курить последнюю перед сном сигарету…
Федор Иванович уже давно знал, что может умереть в любой миг. Об этом прямо и честно сказал ему профессор Кульчицкий – молодой, сильный мужчина с волосатыми руками и мягким голосом, невропатолог из платной поликлиники. Они как-то вместе отдыхали зимой под Ленинградом, вместе ходили на лыжах по льду Финского залива и приударяли за одной и той же красоткой, которая, впрочем, пренебрегала ими обоими во имя студента-филолога, нашпигованного стихами Евтушенко. Той зимой у Федора Ивановича случился сильный припадок. Четырнадцать лет осколок в его голове молчал, а тут начались чудовищные головные боли и обмороки. Кульчицкий устроил Федора Ивановича в лучшую клинику, сам съездил в диспансер, где тот стоял на учете, просмотрел лечебные бумажки, поговорил с врачами, вернулся чересчур остроумным и веселым, долго темнил, а потом сказал, что положение серьезно, надо совершенно изменить жизнь, никаких перегрузок, особенно мозговых, никаких шахмат, совершенно бросить радио, все эти ночные бдения у передатчиков и приемников, и никаких «Восточных» ресторанов…
И впервые с такой силой Федор Иванович испытал страх от ощущения надвигающегося мрака – страх смерти.
Было смешно и грустно обманывать себя мыслями о бесконечности времени и пространства, о том, что земля, вода, воздух, осколок и он сам – все это состоит из одинаковых протонов, нейтронов, электронов и прочих штук. Вся разница между ним и кусочком круппов-ской стали только в комбинации одних и тех же частиц, и чего тогда, спрашивается, бояться смерти? Он всегда любил физику, много читал по астрономии, даже переписывался одно время с Амбарцумяном. Его злил и унижал прижившийся теперь в нем страх перед смертью. Это было недостойно мужчины, который много видел и пережил за сорок три года.
В пику своему страху, как многие русские люди, Федор Иванович советам Кульчицкого не внял. Больше того. Они вместе с Кульчицким иногда отправлялись в «Восточный» ресторан, ели там цыплят табака и пили водку, потом шли к Федору Ивановичу домой, допоздна сидели у приемника и играли в шахматы. Потом Федор Иванович запускал магнитофон с записями сигналов наших спутников и космических кораблей. Эти записи были его гордостью, и медаль Академии наук, полученная за приемы сигналов из космоса, висела возле Москвы на карте мира.
Между тем здоровье Федора Ивановича продолжало ухудшаться, и Кульчицкий настоял, чтобы Федор Иванович бросил работу, вернее – сменил ее на более легкую: консультанта на студии научно-популярных фильмов. Потом пришлось бросить и короткие волны. Это оказалось трудно. Федора Ивановича тянуло к приемнику, как пьяницу к бутылке, но за каждые полчаса в эфире приходилось расплачиваться обмороком. А так как жил Федор Иванович один и никто не мог сунуть ему в нос нашатыря, набить льдом пузырь и просто вызвать неотложную помощь, то с короткими волнами пришлось покончить.
И стало очень пустынно и одновременно тесно жить. Две недели он не выходил в эфир. Потом, немножко выпив, не выдержал и включил приемник. Он сидел один в комнате, которая в ту ночь так и не снялась с якорей. Маслянисто щелкал переключатель диапазонов. Эфир жил обычной сложной жизнью. Федор Иванович ждал своих позывных. За всю ночь его позвали только пять раз. Он не был в эфире две недели, а его уже переставали звать. Еще через две недели вызвали только три станции – Мирный, кто-то из моряков и Детройт. В следующий раз не звал никто. А его друзья по эфиру работали, спрашивали друг друга о погоде и желали лучших успехов.
В длинной жизни коротковолновика такое случалось не раз. Вдруг пропадал из эфира парень из Гамбурга, с которым было уже установлено множество связей, пропадал из эфира навсегда. Никто не знал причин. Быть может, он умер или врачи запретили ему работать. И его забывали.
Так произошло и с Федором Ивановичем.
Он сидел до самого утра у приемника и слушал шепоток Вселенной. И думал о прошлом, о женщине, которую любил когда-то. Эта любовь так и осталась, прижилась в нем. Она помешала создать семью и не быть одиноким теперь. Вероятно, он был однолюбом.
Зимой на канал завезли гранит, плиты грузно вдавились в снег и пролежали до весны. А с начала апреля Федор Иванович стал слышать гулкий и дробный стук молотов, кувалд и долот. Каменщики тесали, ровняли гранит. Скоро канал должен был одеться в чугунную решетку, а его берега опуститься к воде ровными стенками подогнанных впритык плит. Каждое утро теперь Федор Иванович просыпался, когда начинали работать каменотесы и раздавался перестук и звон.
Остров перед домом Федора Ивановича Новой Голландией назвали еще в петровские времена. На острове стояли пакгаузы, кирпич их стен был продымлен и стал от времени лилово-вишневым. Круглое здание бывшей морской тюрьмы торчало посреди острова, на берегу внутренней бухточки. Говорили, что когда-то в эту бухточку входили маленькие парусники и разгружались прямо здесь, в городе. И, вероятно, потому все, что было на острове, местные жители назвали портом. Въезд в порт шел через чугунные ворота. Грузовики в этих воротах казались детскими колясками. Толстая стена, украшенная чугунными же якорями, примыкала к воротам. Под стеной росли молоденькие рябины и стояла скамья, на которой грузчики дожидались, пока шоферы оформят пропуск на въезд в порт, к складам.
В утро того дня Федор Иванович проснулся раньше прихода каменщиков. Ему надо было провести политинформацию у рабочих жилищной конторы. Рассказывать еще сонным людям перед рабочим днем об освободительной борьбе народов Африки совсем нелегко. Придумал это секретарь домохозяйской парторганизации Зыбунов – бывший прокурор, уволенный за перегибы.
В квартире уже проснулись, было слышно, как смеется на кухне Нэлька, воюя с водопроводным краном. Кран испортился, он то пересыхал совсем, то выстреливал воду, как пожарный брандспойт. И, очевидно, от этого Нэльке было весело. Ей недавно исполнилось девятнадцать лет. Нэлька жила вместе с древней, толстой старухой. Они не были родственницами. Старуха подобрала Нэльку в сугробе на улице блокадного Ленинграда. Теперь Нэлька работала на текстильной фабрике, а мечтала стать проводницей на поездах дальнего следования, но не могла бросить бабушку одну.
Федор Иванович вылез из-под одеяла и по давней привычке сделал зарядку перед открытым окном. Утро было майское, тополя помолодели от клейкой листвы; чугун портовых ворот казался на фоне листвы очень черным; первые грузовики, фырча, переваливали мост, устои моста вздрагивали; по неподвижной воде расходилась слабая рябь.
Федор Иванович старался делать зарядку бесшумно, потому что за ширмой на раскладушке спала приехавшая накануне из Москвы сестра Рита.
Размявшись до такого состояния, когда тело начинает теплеть и уже хочется поставить плечи под холодную воду, Федор Иванович заглянул за ширму и увидел, что Риты нет, постель прибрана и поверх одеяла валяется почему-то один ее чулок.
– Детектив, – сказал Федор Иванович и заглянул в шкаф, куда Рита повесила вчера пальто. Пальто тоже не оказалось. – Детектив, – повторил Федор Иванович и пошел умываться. Он привык к неожиданным Ритиным фортелям. Возясь с краном, Федор Иванович обдумывал информацию и решил начать рассказ собственными впечатлениями об Алжире, где ему пришлось побывать. Такое начало должно заинтересовать рабочих и развеять их сонливость.
В кухню вошел Олег, двадцатитрехлетний парень, недавно вернувшийся из армии. Он был в одних трусах и шинели, накинутой на плечи.
– Федор Иванович, вы сейчас грохота не слышали? – спросил Олег, зевая и потягиваясь. – Ахнуло что-то на улице. Вроде фугаса.
– Нет, не слышал, – сказал Федор Иванович. – Вода шумит сильно. А ты думаешь, война началась?
– Пока в мире существует равновесие сил, войны не будет, – авторитетно сказал Олег. – А на улице здорово ахнуло. У меня ведь окна во двор выходят, и все равно слышно было.
– Пойдем посмотрим, – сказал Федор Иванович. – Вероятно, тебе просто-напросто хочется посмотреть, как просыпается Рита. Но она уже смылась. Спозаранку.
Они вошли в комнату Федора Ивановича. Вместо майского утреннего света в окна, клубясь, летела кирпичная пыль. Все потемнело, и слышны были тревожные крики.
– Я одеваться! – крикнул Олег и выскочил обратно в кухню. Сквозняк потянул за ним красноватую пыль, от нее запершило в глотке. Федор Иванович закурил и пошел вниз.
В воротах порта, накренившись, застрял огромный грузовик с белым медведем на радиаторе. Грузовик был доверху нагружен свинцовыми чушками.
Шофер не рассчитал и задел кузовом стену. Старинная, крепостной толщины стена рухнула. Часть ее, стоящая под углом, треснула, накренилась и тоже была готова в любой момент рухнуть.
Никто не знал, сколько сидело на скамейке под стеной людей и вообще были ли там люди. Но прибежала складская сторожиха, запричитала, заохала. Она якобы видела, что под стеной сидело пятеро грузчиков, из них две женщины. Побледневший шофер заметался вокруг завала, откидывая в сторону мелкие кирпичные осколки. Какой-то милиционер беспрерывно свистел и оттеснял любопытных подальше. Нерухнувшая часть стены, казалось, покачивалась. Якорь на ней опрокинулся и свисал теперь, зацепившись за самый край карниза. В домах показывались и исчезали лица, потом окна захлопывались, чтобы не пустить в комнаты кирпичную пыль.
Люди стояли и говорили бесполезные, никому не нужные слова:
– Как мышей в мышеловке прихлопнуло…
– Много ли человеку нужно…
– Ишь, шофер-то, кирпичики раскидывает…
– Тюрьмы боится, ясное дело…
– За что ему тюрьма-то?
Федор Иванович тоже несколько растерялся: разбирать завал было опасно, потому что остатки стены могли прихлопнуть и спасателей.
– Эй, – сказал Федор Иванович милиционеру. – А ну-ка перестань дудеть. Пожарным позвонили?
– Не ваше дело, гражданин, – огрызнулся милиционер. – Прошу пройти отседа.
– Я вот тебе сейчас пройду отседа, – сказал Федор Иванович, начиная злиться на бездеятельность людей. – Посмотри! – Он вытащил из кармана совершенно безобидный, но красный пропуск на студию научно-документальных фильмов и потряс им перед носом милиционера. Милиционер перестал свистеть и подтянулся.
– Иди к телефону, звони в пожарную часть, вызывай «скорую помощь» и сообщи начальнику порта. И побыстрее!
– Есть! – сказал милиционер и побежал. А Федор Иванович шагнул к завалу и полез наверх. Ему нужно было посмотреть, на что опираются остатки стены. Стена нависла над Федором Ивановичем, закрывая небо. И сразу стало тяжело дышать, и сердце забилось часто.
– Трусишь, Федя, – пробормотал сам себе Федор Иванович. Он подумал о том, что под ним, под кирпичными глыбами лежат раздавленные, расплющенные люди и что тяжесть его тела прибавляется к тяжести давящих на них глыб. – Чепуха, – пробормотал он. – Чепуха. Мои шестьдесят восемь килограммов ничего не меняют…
Тут что-то лязгнуло, и весь завал шевельнулся. Федору Ивановичу показалось, что нависающая над ним стена рушится, он инстинктивно присел на корточки и совершенно бессмысленно закрыл голову руками. Но лязг раздался еще, еще и еще раз. Федор Иванович перевел дух и увидел внизу одного из каменотесов с огромной кувалдой в руках. Другой каменотес сидел под самой накренившейся стеной, широко раскинув ноги, и держал проволочной прихваткой долото на чугунной петле ворот. Они уже рубили петли, чтобы освободить от огромных и тяжелых ворот гранитные глыбы. Они работали, как работали и у себя на обычном месте, – неторопливо и точно.
Завыла сирена «скорой помощи». Красные кресты на дверках машины сияли под утренним солнцем весело и бездумно. Люди в белом с носилками торопливо побежали к завалу.
– Рано! – крикнул Федор Иванович… – Отсюда, с самого верха, разбирать придется! И под стену оттаскивать! Тут часа на два работы…
Отдельных кирпичей почти не было: сцементированные глыбы, страшно тяжелые, не разлетевшиеся даже от падения. Федор Иванович сразу ободрал о них руки. Из толпы вышло человек шесть, они робко переступили в тень стены, то и дело задирая голову кверху. Шофер грузовика забрался к Федору Ивановичу и работал рядом с ним, подхватывая непомерно тяжелые глыбы, тужась и ругаясь.
– Грыжу заработаешь, – сказал Федор Иванович. – Ломики бы надо.
– Ах ты, сорока-белобока, научи меня летать, – пробормотал шофер. – Угораздило же меня, эх!
– Лом, говорю, иди достань, – повторил Федор Иванович. – Так мы и до вечера не справимся. И скажи милиционеру: пусть автокран вызывают.
– Сейчас автопогрузчик подойдет, – сказал шофер. – Со второго квартала вызвали.
– Автопогрузчик здесь не поможет.
– Ах ты, сорока-белобока! – опять сказал шофер и вытер кепкой вспотевшее лицо. Он был уже в возрасте, лет сорока пяти, в синем комбинезоне и тапочках на босу ногу. Он вдруг сморщился, и Федор Иванович увидел на его щеках слезы.
– И легонько задел всего, – глухо сказал шофер. – Фундамент, наверно, под стеной закосило от времени, вот она сразу и… Неужто целых пятеро накрылись…
Заболел затылок. Федор Иванович разогнулся, решил передохнуть.
Кирпичную пыль унесло ветром, окна в домах распахивались, синие фигуры милиционеров оцепили все вокруг, только возле сторожки стояли несколько человек штатских – очевидно, какие-то официальные лица. Каменщики срубили одну петлю и теперь влезли выше, пристраивались рубить следующую. Тот, кто бил кувалдой, разделся до пояса. Незагорелое еще, белое тело его было кряжисто и сильно.
Двое матросов веревкой оттаскивали кирпичные глыбы и орали: «Полундра!», показывая на качающийся якорь.
Федор Иванович понимал, что силы его слишком малы, чтобы реально помочь чем-то, но продолжал стоять на своем месте. Ему не хотелось уходить от людей, которые рисковали сейчас собой. Какое-то смутное, напоминающее фронт чувство наполняло его. Первоначальный страх рассеялся. Осталась только тревожная мысль о якоре. Якорь следовало сбросить. Тогда и нагрузка на стену станет меньше.
На мост въехали пожарные машины с лестницами на спинах. Это были деловитые, знающие что к чему машины. Каски пожарных еще больше напомнили Федору Ивановичу войну, но здесь он подумал о политинформации и забеспокоился. Он не любил никуда опаздывать.
– Черт с ней, – пробормотал Федор Иванович и крикнул: – Эй! Внизу! Поберегись! Я сейчас якорь сброшу!
– Хватит вам! – крикнул Олег, появляясь рядом. – И помоложе вас есть люди… А там Ритка пришла, вас ищет… – И он полез к якорю, молодой и проворный. Стена чуть приметно колебалась под ним. И у Федора Ивановича закружилась голова, боль в затылке стала невыносимой, он сел прямо на землю и несколько минут ничего не видел и не слышал ничего, кроме стука своего сердца.
Здесь, под стеной, и нашла его Рита, схватила за руку и заплакала.
– Все уже прошло, сестренка, – сказал Федор Иванович. – И куда ты смылась с утра пораньше?
– Брюки порвал! – воскликнула она. – Совершенно сумасшедший! Идем домой немедленно! Слышишь меня, Федор?!
Олег на стене заорал что-то победное, якорь, наконец, сорвался, раздался гулкий, как в церковный колокол, удар, якорь разлетелся вдребезги, толпа довольно зашумела, грузовик, пятясь задом, медленно выехал из пролома.
Подошли автокран, бульдозер, автопогрузчик, и самодеятельность сама собою прекратилась.
Федор Иванович, Рита, Олег пролезли под оградительной веревкой и стали возле голого до пояса, едко пахнувшего потом каменотеса. Шагах в двух от них валялась отлетевшая от якоря лапа, и Олег хотел было поднять ее, но каменотес сурово цыкнул:
– Не трожь – не твое…
И Федор Иванович поймал себя на мысли, что он тоже хотел бы взять этот обломок старинного якоря на память.
Завал таял на глазах, и скоро стало ясно, что никого под камнями нет, сторожиха напутала или соврала. Последние глыбы бульдозер оттеснил в сторону, открылась изломанная скамейка и расплющенные рябины. Неясный вздох пронесся над толпой. Вздох облегчения и несбывшегося ожидания чего-то страшного.
– Куда ты моталась с раннего утра, сестренка? – спросил Федор Иванович, когда они вернулись домой, помылись и переоделись.
– Почему у тебя не работает пылесос? – спросила Рита. – Грязь везде! У кого найти тряпку и керосин?
– Спроси у старушенции.
– Я приехала отдохнуть. И не задавай никаких вопросов, – сказала Рита и вышла. Федор Иванович прилег на диван. Он подумал о том, что сестра чего-то недоговаривает. Или даже лжет.
Сестра приезжала редко, писала тоже редко, и чувство некоторого отчуждения появлялось после долгих разлук, и нужно было несколько дней, чтобы преодолеть его.
Их отец погиб в тридцать девятом году, мать в сорок первом. Всю войну Рита прожила в детдоме. Федор Иванович хорошо помнил, как встретился с Ритой уже в сорок шестом, выйдя из госпиталя. Рите было тогда пятнадцать лет. Она была страшно тощая, стриженная под машинку, с зеленым вещмешком за плечами. Когда он привел ее в разбитый и промерзший дом на канале, напротив острова Новая Голландия, и когда они вместе растопили печку, нащепав растопку из отставшей паркетины, Рита вдруг отошла в угол, села на корточки и сказала:
– А ты вправду – Федя? Ты совсем чужой, Федя! – и заплакала. Они не виделись шесть лет. И он тоже заплакал тогда. И не потому, что ему стало жаль Риту. Нет. Ему невыносимо было другое – то, что не удалось самому убить никого из тех, кто принес на его землю весь этот ужас и боль. На фронте он обеспечивал связь. И только.
– Я – Федя, – сказал он тогда. – Я твой брат, сестричка. И теперь все будет в порядке, все станет хорошо. И ты не бойся, что я такой некрасивый. Все пройдет. Просто мне фрицы влепили кусок железа в черепушку, и меня в госпитале побрили. Волосы отрастут, и все станет на свои места. Не плачь. Ты даже не знаешь, как я люблю тебя и как я буду любить тебя все время, пока буду жив.
И Рита поверила, улыбнулась сквозь слезы и сказала:
– Мы вам, солдатикам, много варежек вязали. Знаешь, сколько? Целую уйму! Вам было очень холодно в окопах, да? И я две пары персонально для тебя зажала. Вот они! – И она вытащила из мешка грубые варежки с двумя пальцами – для большого и указательного, – чтобы можно было стрелять, не снимая их…
Девятнадцати лет, когда Федор Иванович надолго ушел плавать, она влюбилась в циркача – мотогонщика по отвесной стене. Мотогонщик увез ее с собой, и она тоже научилась носиться по отвесной стене на мотоцикле, хотя не могла проехать и десяти шагов по обычной дороге. Потом мотогонщик разбился, с горя запил, пьяным дрался, и она ушла от него к жонглеру. Потом было много еще чего. А теперь Рита работала с коверным клоуном, изображала вихрастого рыжего мальчишку; моталась по стране с гастролями и сейчас приехала в Ленинград из Москвы.
Федор Иванович услышал за дверью голос Олега:
– Переезжали бы к нам насовсем, Маргарита Ивановна… Здесь из всей квартиры никто так, как вы, смеяться не умеет.
– А Нэлька?
– Она теперь в ночь работает, – прошамкала старуха.
– Нэлька утром придет, помоется и спать ложится, – подтвердил Олег. – А вечером с матросами на танцульках пропадает… Василий Васильевич редко дома, он на международных трассах летает, на реактивщика переучился…
Рита что-то ответила, но Федор Иванович не разобрал что. У него опять сверкнула в голове мгновенная боль, и след ее, как хвост кометы, бледнея, потянулся куда-то в самые глубины его сознания, туманя и путая мысли. Но когда Рита вернулась, Федор Иванович постарался улыбнуться ей и сказал:
__ Ну-ка, сестричка, поцелуй меня, а?
__ Что это за телячьи нежности? – спросила подозрительно Рита, но подошла к дивану и поцеловала Федора Ивановича в лоб, отведя назад руку с тряпкой. – Да, вот был со мной номер недавно! – вдруг вспомнила она. – Знаешь Веру? Ну, она работала воздух с Ефимовым, помнишь?
Он кивнул. Он, конечно, не помнил никакой Веры и даже не знал, что значит «работать воздух».
– У нее был день рождения, и я пошла купить цветов… Знаешь этот магазин на Арбате? Рядом с парфюмерией, а с другой стороны фотоателье… В нем, кстати, мой портрет выставляли, всю осень висел. Ну вот, – продолжала рассказывать Рита, все больше увлекаясь и бросив вытирать пыль. – Покупаю я для Верочки цветочки, и вдруг кто-то останавливается сзади. Мужчина! Весь в черном и держит букет алых роз в целлофане. Огромный! Понимаешь, огромный букет алых роз, и все это в целлофане! – Она описала в воздухе окружность тряпкой. – Вот такой!
– Так-так, – поощрительно высказался Федор Иванович.
– Ты знаешь: я понимаю толк в цветах. Такой букет стоит не меньше десятки… Я выхожу, мужчина за мной. У него оливковое лицо и белые носки. Садится в «Волгу». У меня так все и захолонуло внутри. «Волга» двухцветная, под задним стеклом лежит тигр, и, когда тормозят, у него вспыхивают красные глаза, – она сделала страшную физиономию и посмотрела на себя в зеркало. – Потом он обгоняет меня и ждет. Я, естественно, иду мимо. Он через окошко протягивает мне розы. И я их беру, и все это совершенно как во сне… Да. Он говорит: «Я слежу за вами уже давно. Я видел вас на манеже. Садитесь, я подвезу вас». – «Ну уж, черта с два, я так сразу к тебе и залезу, – думаю я. – Знаем мы эти штучки…» И что ты думаешь? Вечером он ждал меня у цирка! Оказывается, дипломат, наш посол в Латинской Америке. Каково?
Федор Иванович понимал, что смеяться нельзя.
– Ты смотри! – с удивлением и восхищением сказал он.
– И тут началось! Он в отпуске только на месяц, женат. Герман ревнует как бешеный…
Ахнув кулаком в дверь, что означало предупредительный стук, на пороге возник Олег. Положительно, его притягивала Рита. Федор Иванович обрадовался Олегу. От Ритиного вранья у него портилось настроение.
– Вы помните, что сегодня партсобрание? – спросил Олег. Очевидно, это был предлог, чтобы зайти.
– Да… Внимание! – сказал Федор Иванович и поднял руку. – Для чего служит затвор? Ну? Ну, быстрее, быстрее!
Это была игра, в которую они играли уже давно. Федор Иванович задавал Олегу самые неожиданные и часто нелепые вопросы, а тот должен был отвечать немедленно.
– Затвор? – сморщившись, недовольно переспросил Олег. Он терпеть не мог вспоминать о своей солдатской службе. – Затвор служит для… пропихивания патрона в патронник… выбрыкивания обратно стреляной гильзы, затыкания дыры в дуле… и… и… Черт его знает, больше не помню.
– Чему вас теперь учат в армии? Затвор служит: для досылки патрона в патронник, плотного замыкания канала ствола, производства выстрела, выбрасывания стреляной гильзы.
– Вы молодец, – сказал Олег. – Возьмите конфетку.
– Строй? – спросил Федор Иванович.
– Что «строй»?
– Что такое строй?
Олег ехидно улыбнулся.
– Строй – священное место бойца, – сказал он. – В строю категорически нельзя плеваться.
– Сукин сын, – сказал Федор Иванович. – Выкрутился.
– Хватит на сегодня, или я спрошу о том, где растут ноги у дверки «Москвича», – пригрозил Олег.
– У тебя сняли дверку? – ахнула Рита.
– Да, – сказал Федор Иванович. Его «Москвич» ночевал во дворе под рваным брезентом, и бороться с потерями было бессмысленно.
– И ты теперь не ездишь? – спросила Рита. – А ты завтракал сегодня или нет?
– Федор Иванович боится простудиться, – объяснил Олег, – ему сильно дует: дверку-то первую сняли, с шоферского места.
Федор Иванович закурил и подошел к окну. Автопогрузчики поднимали на самосвалы кирпичные глыбы. Поломанные рябины оттащили в сторону. Осколки якорей собрали в кучу. Через провал на месте стены и ворот непривычно далеко был виден двор порта.
– Да, я не езжу, – сказал Федор Иванович. Он не торопился ставить новую дверку, потому что все равно не мог ездить. Недавно ему стало плохо за рулем. Это чуть не стоило жизни какой-то девчонке с бидоном молока. Сейчас он подумал о том, как был бы счастлив Олег, если взять и подарить ему «Москвича». Только это невозможно сделать – такие придумали законы. Не имеешь права подарить машину. Но как страшно обиделась бы Рита, подари он машину Олегу! Интересно, если он умрет, получит Рита право наследовать «Москвича»? Вообще-то говоря, давно пора сходить к юристу, выяснить все эти штуки и написать завещание. Конечно, странно в наш век и в нашей стране писать завещание, но придется это сделать. Для очистки совести.
– Я не завтракал, – сказал Федор Иванович. – Пойдем на площадь. У нас здесь молочное кафе открыли, приличное. На месте пивной. Идем с нами, Олег.
– Нет. Я в Публичку поеду старые газеты читать. Ужасно интересная штука. Я с двадцатого года начал, а сейчас уже сорок четвертый заканчиваю… – Олег вдруг захохотал. – Вы давеча на кучу влезли и командуете, мужественно так, сдержанно… Анекдот сплошной. А мы в нору пробрались, под завал, вдруг слышу – стон! Вот, думаю, они! Страшно стало. Хочется назад вылезти. Потом прислушался – сам хриплю, накурился с утра, и из самого нутра хрип идет… Сплошной анекдот.
– Рита, брось тряпку, хватит изображать заботливую хозяйку, – попросил Федор Иванович. – И сколько раз я тебе говорил: не трогай ничего из аппаратуры.
– Пошел ты к черту с твоей аппаратурой, – сказала Рита флегматично. – Живешь как в свинарнике. И почему ты бабы себе не нашел за столько лет? Не любят они тебя, что ли? Олег, а тебя любят?
Олег помрачнел и вдруг брякнул:
– Выходите за меня замуж, а?
– Сходи сначала молоко с усов утри, – мягко и доброжелательно посоветовала Рита.
– Иду, – сказал Олег и вышел.
– Это что, он серьезно? – спросил Федор Иванович.
– А я почем знаю? – с вызовом сказала Рита и швырнула тряпку под стол.
Они позавтракали в кафе на площади Труда и переулками прошли к Мойке, просто так – прогуляться.
– Знаешь, что я решила? Твердо решила? – спросила Рита и засмеялась так, как она смеялась, когда собиралась сделать что-нибудь необычное, странное и чаще всего глупое.
– Что? – спросил Федор Иванович с опаской.
Она долго шла молча, улыбаясь, глядя только себе под ноги и отпуская его руку перед каждой лужей, обходя лужи с другой, нежели он, стороны. И каждый раз, когда она отпускала его руку, становилось вдруг пусто. Рядом шла сестра, единственный родной человек, молодая женщина со склонностью к неожиданным и глупым поступкам, маленькая Ритка с резиновой куклой в зубах, худенькая девчонка с вещмешком за плечами, детдомовский выкормыш, непутевая и грубоватая циркачка, привыкшая к бродячей, гостиничной жизни, нежная и ласковая к нему, но как-то странно, запрятано ласковая. И в чем-то очень несчастная сейчас, – это он чувствовал с самого момента ее приезда.
Они шли по набережной Мойки к Поцелуеву мосту. Когда-то здесь была городская застава, на мосту люди прощались и целовались, дальше шумел лес и в этот лес уводила дорога. Но рассказывали и другое – был здесь раньше трактир Поцелуева, вот и все. Теперь же вдоль набережной стояли аккуратно, куце, жестко остриженные липы.
– Тебе их не жалко, сестренка? – спросил Федор Иванович. Ему всегда казалось, что деревьям так же неприятна стрижка, как и нам, когда в детстве слишком коротко остригают ногти.
– Откуда ты узнал, что я сейчас думала о липах? – спросила Рита. – Откуда ты это узнал, Федька?
– Это неважно, – сказал Федор Иванович, ему стало хорошо на душе, он чувствовал сейчас в Рите что-то очень родственное, созвучное себе.
– Я решила пойти в Исаакиевский собор! – сказала Рита и опять засмеялась. – Я хочу влезть на самую его верхушку… И потом, ты знаешь, там есть маятник, самый длинный в мире.
– Да. Маятник Фуко. Но на Исаакий мы не полезем. Лифта нет, а подниматься восемьдесят метров по ступенькам я не смогу – было слишком трудное утро… И спасибо, что надумала приехать и проведать меня.
– Я приехала не из-за тебя, а для себя и по своим делам.
– Ты умеешь быть искренней, я всегда помнил это.
– Очень болит голова сейчас?
– Нет, но какое-то ощущение нереальности. По-моему, такое со мной бывало и раньше, до ранения.
– Она болит так, что тебе страшно?
– Да, иногда. И закончим на этом.
– Смотри, все моют окна. Как будто сговорились! Я у тебя тоже помою. Перед отъездом.
– Когда ты уезжаешь?
– Я еще не знаю.
– Ты что-то темнишь, сестренка.
– Господи, что у тебя за идиотская привычка все время задавать вопросы? – с раздражением, внезапным и непонятным, сказала Рита. – И куда мы идем в конце концов?
Федор Иванович пожал плечами.
Вокруг был весенний город. У магазинных витрин натягивали полосатые, яркие тенты. В сквере возле Консерватории у памятника Глинке бегали и кричали дети. Глинка стоял над ними и среди них очень добрый и задумчивый. Его хотелось назвать дедушкой. Двери центрального подъезда Мариинского театра были распахнуты настежь, в их темные провалы врывался весенний ветер. Наверное, театр сушили и проветривали. Гагарин улыбался сквозь стекло газетного киоска. Звенели трамваи. И сильно пахло корюшкой – ее продавали с лотка, прямо на улице.
Два каких-то парня оглянулись вслед Рите и даже приостановились на миг. Она сделала вид, что не заметила этого, но сразу повеселела.
– Я тебе непременно помою окна, – сказала она. – И не сердись на меня. Я тебя ужасно люблю. Просто до спазмы в сердце.
– Только не надо спазм, – попросил Федор Иванович.
– Ладно. Если не лезем на Исаакий, то идем сейчас в Никольский собор! Уйму лет не была в церкви.
Федор Иванович пожал плечами. Ему было безразлично, куда идти.
– Давай, – сказал Федор Иванович. – Но что это тебя сегодня все в соборы тянет?
– Дедовская кровь заговорила, – не очень весело усмехнулась Рита.
Их дед по матери был сельским попом на Псковщине, дед по отцу – конокрадом в тех же местах. Дед по отцу не верил ни в бога, ни в черта и погиб, забитый насмерть мужиками. Причем, как потом выяснилось, в той краже, за которую его убили, он виноват как раз не был. Их мать верила в бога до самой смерти, и тайком от отца крестила обоих, и научила молитвам, и водила в церковь. До тридцать пятого года в углу над кроватью матери висело много икон, старинных и темных, доставшихся матери после смерти деда. Потом отец – коммунист, безбожник, человек большой воли и мужества – приказал матери убрать иконы. Она послушно убрала их в сундук, а лучшую – икону Казанской божьей матери – отдала в Никольский собор. Когда отца арестовали, при обыске нашли иконы в количестве, действительно, чересчур большом для средней советской семьи.
Они шли по улице Глинки, и собор вырастал над ними, закрывая пятью золотыми куполами все больше и больше неба. Синие стены собора просвечивали сквозь еще редкую листву кленов. Под ветками кленов, вдоль ограды соборного сквера шли трамваи, скрежеща на повороте. Дорожки сквера были заасфальтированы, ровные полоски газонных ограждений обсажены маргаритками. Все имело чистый и современный вид.
А в те времена, когда Федор Иванович был мальчишкой, по весне вокруг собора от стаявшего снега появлялись огромные, глубокие лужи, лужи сливались в сплошное озеро, над водой оставались торчать только верхушки скамеек. Мальчишки сколачивали плот и плавали на нем среди отражений голых кленов. Золотые купола собора тоже отражались в отстоявшихся, прозрачных лужах. Голубое небо кружилось вокруг куполов, кресты взблескивали в нем и, казалось, кренились, обалдев от бездонности неба и неощутимости легких облаков.
На паперти собора и вдоль стен стояли тогда нищие старухи и старики. Нищие видели далеко и зорко. Они замечали оперуполномоченного еще за квартал, как бы он ни был одет, и сразу текли в собор серой торопливой, переругивающейся чередой. Там, в соборе, никто не мог их тронуть, посадить в машину и увезти в Дом престарелых.
Федька Камушкин путался под ногами нищих, и плавал по снежным лужам на плоте из трухлявых досок, и играл на паперти в фантики, и всегда проигрывал. Он вообще всегда проигрывает во все игры, кроме, пожалуй, шахмат.
– Что тебе все-таки там надо? – спросил Федор Иванович.
– Буду молиться.
– Ты что, с ума сошла?
– Если б ты знал! Если б ты только знал, как мне сейчас плохо! – быстро сказала Рита. Они стояли на краю тротуара и ждали, когда пройдет трамвай. – Я тебе все расскажу. Только погоди. И я на самом деле хочу помолиться. Мне станет легче, я знаю. Честное слово, я ни во что такое не верю, но сегодня мне надо помолиться. И ты только молчи, пожалуйста.
– По-моему, я молчу, – растерянно сказал Федор Иванович. «Только бы она не стала плакать», – подумал он. Женские слезы действовали на него как предгрозовое давление: нечем дышать и ни черта не можешь поделать.
Они пересекли улицу и пошли по аллее сквера, стараясь не наступать на жирных, раскормленных, нахальных голубей.
Торжественная круглость куполов, тишина, прохладность, запах ладана и покойника встретили их в соборе. И так неожиданно было все это: тишина; прохладность простывших за долгую зиму стен; полумрак, темные лики святых среди туманного золота окладов; желтые и тусклые огоньки свечей – и все это после солнца и света майского дня, что даже Федор Иванович вдруг как-то внутренне притих. Паркет под ногами казался мягким, будто укрытым пушистой серой пылью.
В левом крыле собора раздался вдруг острый и резкий детский крик, сразу перешедший в захлебывающийся плач, женские тревожные голоса окружили этот плач торопливыми и ласковыми причитаниями, сомкнулись вокруг него и потушили его. В наступившей тишине послышался голос священника: «Во имя отца и сына и святого духа…» Слабо булькнула вода в купели.
Федор Иванович посмотрел на Риту. Что-то в сестре не понравилось ему. Она быстро крестилась, глядя в сторону купели, в сторону ребенка, которого уже вытирали простыней. Ее руки вдруг стали по-мужски жесткими, отрывисто двигаясь ко лбу, плечам, груди. Казалось, она хочет сделать себе больно. И сразу же у Федора Ивановича пропало ощущение торжественности. Он подумал о зацелованном слюнявыми губами стекле икон, и вся грязь и ложь церкви, которой он не любил и в силу своих убеждений и просто потому, что сам Христос, просящий стукнуть по лицу второй раз, если стукнули первый, был несимпатичен и даже брезгливо неприятен ему, всплыла и обострилась сейчас при виде Риты. Он пошел один в глубь собора, к тому месту, где должна была висеть материнская икона, но свернул вправо – там отпевали покойника. Синий дымок курился из кадила, кадило широко и привольно летало в руке священника, одетого в дорогую и тяжелую ризу. Сухой старичок лежал в длинном, не по росту гробу, у его ног плакала пожилая женщина, вероятно жена, плакала очень тихо и сдержанно, не мешая священнику творить слова заупокойной молитвы. Больше возле гроба никого не было, и от этого вся процедура казалась еще грустнее и безысходнее. И очень не шел ко всему этому здоровый запах тлеющих в кадиле еловых шишек: запах лесов, смолистых и живых.
– Во имя отца, и сына, и святого духа, аминь! – закончил священник и быстро, строго взглянул на Федора Ивановича, когда тот не перекрестился. Федор Иванович смущенно пожал плечами и отошел. Он купил свечу и нашел материнскую икону. Сейчас он вспоминал мать, ее большие руки, седые волосы, широкую и длинную черную юбку, в которую он тыкался лицом после неудачной драки на дворе. Мать умерла в эвакуации и лежала сейчас на маленьком кладбище в очень далеком сибирском городке. Никто не ходил к ней на могилу, и это было тяжело и грустно. Федор Иванович притеплил свечу и осторожно накапал в подсвечник воску, чтобы свеча стояла прямо и крепко. Он делал это для матери, ибо женщина с младенцем на руках, смотрящая с иконы, была родной для нее. Раньше, в детстве, дева Мария глядела как-то теплее и ласковее. А теперь, в соборе, она будто сидела в президиуме большого собрания и потому держалась официально и сдержанно. Федор Иванович подумал о том, что обязательно все-таки выберет время и съездит на могилу матери, если протянет еще годик. Он думал так уже не первый год.
Подошла Рита, спросила, кивая на икону:
– Это наша?
– Да.
– Пойдем, что ли!
Они вышли на паперть. Глаза резало после полумрака, воздух сверкал и плескал среди молодой листвы кленов. Белая дневная луна висела над крестом колокольни. Очень громко чирикали птицы. И Федор Иванович подумал о том, что громче и веселее всего птицы чирикают на кладбищах и возле церквей.
– Знаешь, куда ты сейчас меня проводишь? – спросила Рита.
– Нет. Не знаю.
– В роддом на Мойку.
– Зачем?
– Аборт. Дай-ка закурить.
– Сядем, – сказал Федор Иванович. – Вон скамейка свободная.
Рита разминала сигарету и молчала, Федор Иванович молчал тоже, он совершенно не знал, что ему надо говорить и делать. На соседней скамейке старомодного вида тетка в высоких шнурованных ботинках внушала маленькой девочке правила хорошего тона; девочка сидела чинно, потом спросила:
– А что делать, если туфелька надета, а пятка чешется?
– И у меня и у всех порядочных людей так никогда не чесалось, – отрезала тетка, и Федор Иванович фыркнул.
– Тебе смешно? – спросила Рита. – Тебе весело? Какие все-таки вы, мужчины!.. У меня это пятый раз, понимаешь? Пятый! И последний. Я никогда уже не смогу иметь детей, никогда. А тебе весело! Черт знает что творится на белом свете. Уж от тебя, Федор, я не ждала такого отношения.
– Я же не над тобой, – попробовал оправдаться Федор Иванович, но Рита не стала слушать, быстро встала и пошла к выходу из сквера, – она плакала. Федор Иванович догнал ее, крепко взял за руку и пошел, стараясь соразмерить свои шаги с мелкими и стремительными шагами сестры.
– И ты окончательно решила? – спросил он.
– Я вообще могу сдохнуть. Еще прошлый раз было что-то не в порядке, теперь никто не взялся в Москве… Поэтому я приехала сюда, Мария Петровна меня помнит еще по консультации… Я сегодня была у нее. Я так боюсь, Федя, ужас, как боюсь… У тебя детей нет и, конечно, уже не будет, и у меня никогда не будет, и когда мы умрем, то все кончится на этом, и никого после нас не останется, а ты смеешься, ты стал совсем бесчувственный…
– Слушай, Рита, – сказал Федор Иванович. – Пошли ты к черту своего Германа. Переезжай ко мне, я продам машину, мы перебьемся, а ты рожай.
– Как все просто! Как все удивительно просто! Я от силы еще лет пять могу продержаться на манеже, и то если будет партнер, – это ты можешь понять? Я люблю свою работу, и Германа люблю, и не смей говорить про него пакости! И никогда я его не брошу… А он меня бросит, если я не сделаю это, и будет прав.
– Почему он не приехал с тобой?
– Я не хочу его волновать.
– Где он сейчас?
– К матери в Таганрог поехал.
– Я совершенно не знаю, что тебе говорить и советовать. Я только знаю, что он тебя все равно бросит. Рано или поздно. И останешься ты одинокой. Каждая женщина должна родить ребенка, иначе ей потом слишком одиноко в старости.
– А я-то, дура, этого не понимаю сама! И вообще, что ты лезешь в мои дела? Что ты знаешь о Германе? Ты его и в глаза не видел. И хватит об этом.
– Я знаю твоих предыдущих Германов, и хорошо знаю…
– Ну вот, Олег мне два года письма пишет, влюбился, мальчишка, такой порядочный, студентик-заочник, и работает, и газеты читает, и тебе нравится… Может, выйти за него замуж, а?
– Что за чушь ты болтаешь! У вас слишком велика разница в годах. Он просто не понимает этого. А года через три поймет, и тогда…
– Вот круг и замкнулся, – спокойно и грустно, уже без истерики сказала Рита. – Как начала жизнь растрепываться еще давно, до войны, так и продолжает растрепываться дальше. Я знаю, что сама виновата: и легко с мужчинами сходилась, и легко изменяла… И о будущем не думала. Я все понимаю, я не такая глупая, как кажется, Федя. Честное слово, я умная. Только не головой, а нутром… Лето красное пропела, как дедушка Крылов сказал… Был бы отец! Да с розгами! Была бы мать, была бы семья, так и все бы по-другому было…
Федор Иванович молчал. Он чувствовал себя виноватым. Это он должен был заменить ей и мать, и отца, и семью. Но как он мог это? Он, бродяга, одинокий мужчина?
– Летчики, пилоты, бомбы, самолеты, – вполголоса напевала Рита, шагая рядом с ним к роддому. – Вот и улетели вы в далекий край, а когда вернетесь? Я не знаю, скоро ль, только возвращайтесь хоть когда-нибудь…
Небо над ними было чистое, только бледную дневную луну перечеркнул ослепительно белый след высотного самолета. Самого самолета не было видно и слышно.
Собрания жилконторовской партийной организации проходили в бывшем бомбоубежище. Сводчатые потолки, стальные двери, деревянные подпорки, досаафовские плакаты, желтый свет электрических лампочек без абажуров.
Федор Иванович забрался в угол, подальше от стола президиума. Он специально для этого пришел одним из первых. Тревога за Риту делалась час от часу острее. Давеча он звонил Кульчицкому, спросил, нет ли у него знакомых гинекологов, объяснил, в чем дело. Кульчицкий обещал подумать, но обещал как-то вяло, и Федор Иванович теперь не рассчитывал на него.
– Здравствуй, радист, – сказал старик Власов, входя в бомбоубежище. Он был одним из старейших партийцев в организации. Сын колесника. С одиннадцати лет пошел работать. В февральскую революцию убили отца. Всю гражданскую войну – на фронтах. Сейчас ему под семьдесят, но на пенсии совсем недавно. Сам отказывался от нее. Одинокий. Сын погиб на границе двадцать второго июня, вернее – пропал без вести. Жена умерла в блокаду от голода.
Федор Иванович не успел ответить старику на приветствие – прямо с порога, громовым голосом рявкнул водопроводчик Петя Безбородко:
– Братки, привет!
Петя на вид очень здоровый, но умрет он тоже не от старости, а от старых ран. Пуля сдвинула хрящевые прокладки между позвонками. В партии с сорок третьего года – фронтовой набор – заявление на клочке бумаги перед боем. С Петей вместе пришел Петрищев – длинный и тощий, гуманитарного толка интеллигент, воевавший в Испании, а потом ни за что отсидевший семнадцать лет где-то в Сибири.
Федор Иванович поманил Безбородко пальцем. Они были люди одного поколения, им положено было сидеть рядом. Безбородко плюхнулся на скамейку и хихикнул:
– Федор, слышал такое: «Прощай, друзья, на рыжей женюсь я»?
– Нет, не слышал, – сказал Федор Иванович. – Я про другое. Кран испортился. На кухне. Ей-богу, не могу сам разобраться. Наверное, надо муфточку сменить у шейки.
– Я тебе про женитьбу, а ты мне про кран! – возмутился Безбородко.
– Рупь, – тихо сказал Федор Иванович. – Целковый. Новенький. Розовенький. И не шуми так, у меня голова болит.
– Нет. На четвертинку.
– Шкурник ты, честное слово, Петя, – добродушно сказал Федор Иванович. – И пить тебе нельзя: помрешь.
Безбородко и пил, и шумел, и хапужничал, и вообще старался жить на полную катушку – в своем, конечно, понимании жизни. Он знал, что остается немного. Он докуривал жизнь, как докуривают папиросу: чем ближе к мундштуку, тем чаще и глубже затяжки, хотя уже ломит в груди и темнит в глазах.
– Тебе, коряга, пить тоже нельзя, – сказал Безбородко. – Однако на прошлой неделе с бутылкой домой шел. Я, керя, все про всех знаю. Но, – он поднял палец, – молчу!
– Что ты первое подумал, когда тебя ранило? – неожиданно спросил по своей привычке Федор Иванович. – Ну? Быстрее! Быстрее!
– Не нукай – не лошадь! – невозмутимо сказал Безбородко. Его лицо делалось все серьезнее, сосредоточенней, напряженней. Потом вдруг посветлело: – Вспомнил! Ей-богу, вспомнил! Думаю, черт возьми, свои меня жахнули, в спину. Я токо из окопа полез наступать, меня и жахнуло. В спину, понимаешь, удар! А пуля-то у фашистов разрывная. Как она в брюхо вошла, я совсем не успел учуять, а когда в спине разорвалась, тут уж, будь спок, как учуялось! Вот я и думаю: свои! Обидно так стало. Недоглядели, думаю, ребятки. Очень так обидно. Ну, и после этого вырубилось сознание начисто…
Безбородко замолк, все дальше погружаясь в воспоминания. Его челюсти сжались, веки набухли, суровое, сильное и скорбное проступило в глазах. И было странно видеть здесь сейчас лицо солдата, только вышедшего из боя.
– Молодец, Петя, не врешь, – сказал Федор Иванович.
Безбородко подобрел.
– Ладно, – сказал он. – Сегодня вечерком зайду, посмотрю твой кран. – И добавил: – Ловко ты меня подцепил: про ранение, то да сё… Раскиселил человека.
– Честное слово, я так просто спросил, – смутился Федор Иванович. – И за четвертинку ты не беспокойся.
– Ладно уж, – буркнул Безбородко и опять, очевидно, вернулся куда-то в окопы под Яссами.
Стуча перед собой палкой и неуверенно улыбаясь мертвым лицом слепого, спустился в подвал дядя Костя, Герой Советского Союза. Почему-то сразу стало тише. И только Петрищев продолжал спорить с Власовым.
– …совхозы не дают никакой основы для сохранения частнособственнических инстинктов, и это их решающий плюс… – доказывал Петрищев.
– Главное в крестьянском вопросе – сохранение любви к земле, – не слушая, возражал Власов. – В этом весь корень! И только колхозы могут эту любовь сохранить… А без нее нет крестьянина, нет!..
Дядю Костю посадили к столу, он повесил палку на спинку стула, шумно, облегченно вздохнул и спросил, все продолжая улыбаться застывшей улыбкой:
– Какая у нас сегодня повестка?
' – О контроле над ходом текущего ремонта жилфонда, дядя Костя, – сказал Федор Иванович.
– Это ты, Федя? – спросил дядя Костя. Последний раз он видел Федора Ивановича в сороковом году, и, наверное, тот в его зрительной памяти так и остался девятнадцатилетним парнем.
– Да, я.
– Как здоровье?
– Ничего. Ритка приехала… погостить.
– Привел бы ее ко мне как-нибудь, – попросил дядя Костя.
– Приведу, – сказал Федор Иванович. – Обязательно.
«Вот и отец мог бы сейчас сидеть здесь, – подумал он. – Сидеть рядом со мной, колено в колено, и слушать спор о совхозах, он здорово понимал в крестьянских делах… Его усы были совершенно седыми, но всё равно, конечно, торчали бы вверх, как у Буденного. А потом мы бы с ним вместе пошли и выпили по кружке пива. И он бы все время молчал, потому что за всю жизнь он не сказал больше тысячи фраз. И то добрую половину из них на митингах гражданской войны».
Всегда, когда Федор Иванович видел дядю Костю, вспоминался отец. В детстве дядя Костя бывал у них каждый день, это был друг и однокашник отца. Они вместе с отцом шли по льду на мятежный Кронштадт, вместе с отцом работали землемерами во времена коллективизации.
Федор Иванович закрыл глаза и сразу увидел бегущих по заливному лугу лошадей. Солнце только-только встает. В низинах липнет туман. И догорает ночной костер, дым от него ползет низко и мешается с туманом. Возле костра уже никого нет. А мальчишки скачут на лошадях по росистой траве, и ветер, и тепло лошадиных спин, и звяканье уздечек, и приволье просыпающихся лугов, и стремительность движения, упругие удары копыт о влажную землю, взлетающие высоко комья земли и травы, надутые ветром рубахи – и рядом степенный покой реки, а в реке сонные сомы, скользкие щуки, добродушные пескари. Табун несется вдоль реки, и никто не знает, куда они скачут среди утренней тишины, ошалевшие от радости своей самой первой и ранней зари. Пластаются за матерями жеребята. Свистят березовые прутья, оставляя на потных боках коней темные рубцы. И нет конца лугам впереди, и нет конца извивам реки среди лугов, и нет конца перелескам. А солнце уже брызнуло сквозь дальние ели, лучи его вонзаются в лица; и ничего не видно, кроме сияющего, расплывчатого, нестерпимого света. И они скачут в этот свет, во весь белый свет, как в копеечку. И вдруг от деревни скачет кто-то наперерез, пригнулся, слился с конем, оттуда доносится: «Да-а-а-ешь»! И кажется, над головой всадника взблеснула узким огнем шашка.
– Уходи, па-а-ацаны!
И табун сворачивает. А сзади всё ближе и ближе: «Да-а-а-ешь!» И все уже знают: не уйдешь от этого крика. Азартом и неукротимостью тачанок, сукном островерхих шлемов, перестуками «максимов» силен этот крик.
Всадник обходит табун. Гаснет бег, и нет больше ветра, только тихое утро и веселый голос дяди Кости:
– Что ж вы, пацаны, а? Вас в ночное, как взрослых мужиков, а вы в скачки играть? А ну, ссыпайся вниз, бери в узду и меньше часа не выводить!..
Переругиваясь на ходу, в бомбоубежище ввалились домоуправ, инженер жилконторы и сантехник. За ними, последним, появился бывший прокурор Зыбунов с папкой в руке и орденскими планками на пиджаке.
Федор Иванович открыл глаза. Собрание началось. Первым выступал Зыбунов. Он говорил привычными, набившими оскомину словами, словами из газет, стершимися, невыносимо скучными. И весь он, главное в нем было – скучное и равнодушное. Так же точно он, вероятно, мог бы читать и проповедь: «…в исторически короткий срок… гениальное предвидение… подойдем вплотную… сияющие вершины… наша узкая задача… тесно сплотившись… озабоченные чувством ответственности… опираясь на широкую инициативу масс… все усилия трудящихся жилконторы…»
Зыбунову говорить нравилось, голос у него был сочный, красивый, он сам слушал себя и дирижировал стаканом с водой, вода при этом почти не плескалась. Единственное, что он умел делать и делал всю свою жизнь, – это произносить такие слова.
И глядеть на Зыбунова после Двадцать второго съезда было странно и как-то даже неудобно. Ни на заводе, ни в любом другом учреждении такой человек не мог бы сейчас держаться. Но здесь, в домоуправлении, он все-таки нашел себе местечко.
Федор Иванович глядел на бывшего прокурора и вспоминал людей, которые двадцать шестого января тридцать восьмого года пришли за отцом.
Это было ночью. Он проснулся от длинного, казалось, бесконечного звонка. В комнате родителей вспыхнул свет, он пробился в щель под дверью, заиграл на брошенной Ритой резиновой кукле. За окном светила луна и был ясно виден снег на черных ветвях тополей. Звонок раздался опять, еще более длинный и требовательный, а в комнате родителей по-прежнему было тихо, хотя и горел свет. Федор встал и босой прошел к двери. Отец сидел у стола совершенно одетый и курил. Он или не ложился еще, работал, или знал от дяди Кости о том, что должно произойти, и приготовился. Мать натягивала через голову платье, путалась в нем и что-то еле слышно причитала.
– Поторопись, мать – сказал отец. – И возьми себя в руки. Я не хочу, чтобы тебя видели такой.
– О, боже мой! – сказала мать громко, выныривая из платья и одновременно нашаривая ногами шлепанцы.
Звонок все звонил, он не прекращался. Но отец будто не слышал его. В парадную дверь тяжело ударили. Отец оглядел мать и сказал:
– Иди к детям пока. И заколи волосы.
– Иду, Ваня, – сказала мать. Она прошла мимо Федора очень близко, но не заметила его и склонилась над кроваткой Риты, которая продолжала спокойно спать. Федору стало так жутко, что в животе захолонуло. Он увидел, как отец рывком выдвинул ящик письменного стола и взял наган. Пару секунд отец смотрел на наган, подкидывая его в руке и усмехаясь.
– Отец! – закричал Федор, не сходя с места.
– Обуйся, – приказал отец хрипло, кинул наган обратно в ящик и пошел открывать дверь.
Потом Федор видел его еще один раз уже в камере следователя во внутренней тюрьме. Следователем был дядя Костя.
Ослеп дядя Костя в сорок втором году после пулевой контузии. Он выполнял специальное задание в тылу немцев и попал в плен. И через день бежал. Он знал какие-то слишком важные вещи. И двое других пленных помогли ему бежать. Их убили, а он неделю полз через лес абсолютно слепым на гулы орудий. И выполз, и передал то, что должен был передать. За это он получил Героя.
Федор Иванович услышал свою фамилию.
– Камушкин позволяет себе наплевательски относиться к тому, товарищи коммунисты, что мы ему поручили… – говорил Зыбунов. – Почему он не провел информацию? Я вижу за этим, если хотите, саботаж… И пока я являюсь руководителем нашей организации…
Кулак дяди Кости медленно поднялся над столом президиума и рухнул вниз.
– Слушай, Александр Иванович, – сказал дядя Костя, когда вокруг наступила тягучая и напряженная тишина. – Если ты еще раз вякнешь про саботаж или еще что-нибудь такое, то… хоть и слепой, а терпеть тебя больше не стану, понял?
Зыбунов развел руками, приглашая собрание в свидетели происшедшего безобразия. Федор Иванович встал и сказал, обращаясь сразу ко всем:
– Обвалилась стена у въезда в порт. Мы ее раскапывали, думали, там люди есть. Никого, правда, не оказалось…
– Разрешите вопрос? – любезно спросил Зыбунов, он прекрасно владел собой. – Вы что, Федор Иванович, пожарник? Или, простите, сапер? Или милиция? Что, в городе людей мало? Вам было поручено важное, политически важное дело. Его и следовало выполнять.
– Может, вы и правы, – согласился Федор Иванович. Он не чувствовал ни злости, ни раздражения.
– Проведет информацию завтра, и дело с концом, – сказал Власов.
– А я б его все-таки засудил, мер-р-рзавца! Камушкин, слышишь? Это я про тебя, – сушкуйничал Петя Безбородко и тем разрядил обстановку. Даже дядя Костя разжал кулаки.
Федор Иванович шел домой по Галерной улице, которая так называлась потому, что когда-то здесь жили люди, строившие галеры. Вечер был свежий и бодрый, но чувство какой-то нереальности усиливалось. Как будто люди, дома и сам воздух обволакивались слабым ореолом каждый раз, когда он начинал всматриваться в них. И звуки, казалось, тоже потеряли четкость.
В комнате стояла зыбкая тишина и полумрак. Не зажигая света, Федор Иванович прошел к тахте и сел. Прошедший день был тяжел и грузен, он давил к земле, как рюкзак в конце пятидесятикилометрового перехода. Ныли плечи, ломило виски, стискивало затылок. Надо было расстегнуть лямки и привалиться спиной к сосне на обочине, и посидеть, закрыв глаза, ни о чем не думая.
Было одиноко и невыносимо тоскливо от одиночества. И в то же время не хотелось никого видеть. Уже где-то близко конец пути. Сколько переходов до него? Если рюкзак будет так тяжел, долго не протянешь… Сколько Ритка связала когда-то рукавиц с пальцем для указательного? Сколько пальцев нажали спусковой крючок через жесткую шерсть ее рукавиц? И сколько пуль точнее пошли в цель из-за нее, Ритки? Почему он думает об этом? Потому что ей сейчас больно и плохо… Ей нужно родить ребятенка, и тогда она будет счастлива, потому что тогда ей придется думать не только о себе самой. Но ее не уговоришь. А когда и почему он сам бывал счастлив? А что такое счастье? Вероятно, состояние гармонии, когда все в человеке звучит в унисон Миру, и маленький смертный человек приобщается бесконечности. Люди науки находят счастье в познании новой истины. И любовь приносит счастье, ибо любовь – тоже познание, познание самого себя как частицы чего-то другого. Конечно, он бывал счастлив. И бездумно – в детстве, когда зажигались свечки на елке, и пахло морозными яблоками, и теплый стеарин капал на ладонь, и только-только начинались еще каникулы, и впереди сияли две недели свободы, коньков, снега, беззаботности. И он был счастлив, когда впервые после ранения спустился в госпитальный сад, покачиваясь от слабости, чувствуя руки и ноги совершенно легкими, будто к ним привязали по воздушному шару. Было лето, шуршали березы, халаты медсестер были очень белые; он вдруг понял, поверил, что будет еще жить, что еще будет любовь и работа, и длинные дороги, и короткие волны; у него было ощущение исполненного долга, покойной совести, возвращающегося здоровья. Он был счастлив до того, что спирало дыхание и щипало глаза…
Жизнь эпизод за эпизодом четко и явственно вспоминалась ему. И эта четкость воспоминаний тревожила. Федор Иванович понимал, что за огромным количеством мелких и точных подробностей, за быстротой и беспощадностью памяти стоит болезнь. Мозг работает на износ, огромная энергия вырвалась из-под контроля, она тратится на оживление в памяти мельчайших мелочей, зафиксированных когда-то глазами, ушами, носом, языком и кожей. Но, может, как раз в этом проявляется великая мудрость и доброта природы? Он уже не способен в полную силу существовать в настоящем, ему не хватает на это сил. И природа дает возможность уходить в прошлое.
Он почему-то вспомнил маленький теплоходик и море вокруг, море цвета окислившейся меди, засиженных голубями старинных памятников. Он ехал из Сочи в Сухуми. Там ждали друзья по работе и женщина, которую он любил. Он только что вернулся из долгого плавания и сдал аппаратуру. Они много и трудно работали над новой станцией; теперь аппаратура прошла испытания и он вез друзьям хорошие известия. На нем была белая нейлоновая рубашка, легкие, хорошо подогнанные брюки, тугие носки. Промытое купаниями тело, ровный загар, и нигде, ни в одной клеточке не было боли.
Он ехал в Сухуми отдыхать среди друзей и задремал на краю скамьи с подветренного борта, под тентом, чуть позади мидельшпангоута, в приятной близости судового буфетика – там, где не было ни брызг, ни сильного солнца, ни запаха отработанного газа. Он выбрал себе хорошее местечко. Ему было приятно дремать, обыкновенному пассажиру, под снисходительными взглядами штурманов с теплохода – мальчиков с дипломами двухсоттонника. Ему было приятно хранить тайну своего богатства. Он только что прошел сквозь большие непогоды, далекие океаны, но ему весело было играть перед мальчишками роль пижона средних лет.
Он дремал на подветренном борту, рядом тихо бредила о своем волна, спинка скамейки вибрировала, левая его рука лежала на прогретом солнцем планшире, и даже сквозь дрему он чувствовал, как заигрывает с ним солнце, протискивая тонкие лучи меж пальцев его рук; изредка на пальцы тяжело и грубо плюхалась случайная капля, взлетев из-за борта. Капля высыхала быстро, оставляя чуть заметный след сероватой соли. Он дремал, то уходя в сон с головой, то как бы всплывая, когда разговоры пассажиров, сидящих сзади, делались близко и ясно слышимыми.
Потом где-то близко загудел встречный теплоход, и Федор Иванович очнулся от дремы. Он увидел зеленое море, бесплотные от дымки горы на горизонте, белую пену за кормой, красные спасательные круги. Какая-то радостная готовность к жизни охватила его, огромная бодрость и покой, ясность мыслей и простота желаний. Он захотел есть. Все в нем захотело есть. Он встал, надел темные очки и прошел к буфету. Толстый грузин Дремал среди жадных мух и липких бутылок. Мухи ползали по бутербродам с колбасой и стаканам из-под ромовой водки.
– Салатик сделаешь? – спросил Федор Иванович, улыбаясь непонятно чему и чувствуя, что все люди земли сейчас с готовностью шагнут ему навстречу и сделают все, о чем он попросит их.
– Конечно! – торопливо и довольно сказал грузин, со скрипом проводя ладонями по небритому лицу. – Конечно! – Он схватил огромный нож и очистил огурец, старательно и щедро кромсая кожуру. И потому, что грузин огурец очистил, Федор Иванович понял, что огурцы наверняка горькие. Захотелось курить, но Федор Иванович знал, что после еды курить будет во много раз приятнее. Грузин быстро и ловко строгал огурец, веером раскидывая по тарелке зернистые дольки, потом посолил огуречный слой крупной солью и стал резать помидоры на желтой хлебной доске.
– Лучку побольше, – попросил Федор Иванович.
– А перец? – спросил грузин таинственно, будто играя в только для них одних выдуманную игру, будто заранее зная, что такой мужчина, как Федор Иванович, обязательно знает великую тайну южного перца и никогда не откажется от него.
– Конечно! – с грузинским акцентом сказал Федор Иванович и прищелкнул языком. Толстый грузин захохотал, вытащил из-под прилавка зеленый, пронзительно-зеленый стручок и измельчил треть его неуловимо быстрыми ударами ножа.
– И два бутерброда с колбасой, и один с брынзой, и два стакана сухого вина. Шестой номер есть?
– Конечно! – сказал грузин. – Обязательно!
Вокруг было зеленое море, а на берегу горы совсем без плоти и ни единой чайки до самого горизонта. И в Сухуми его ждали друзья по работе и женщина, которую он любил.
– Сколько с меня? – спросил Федор Иванович.
– Потом! Потом! – замахал руками грузин. – Иди кушай, дорогой! Потом! – И налил в стаканы мутноватое вино.
– Спасибо, – сказал Федор Иванович и понес в корму к круглому столику тарелки с салатом и бутербродами. И оттого, что грузин не взял сразу денег, продолжая эту игру в родных между собой людей, стало еще обаятельнее все вокруг. И совершенно нестерпимо хотелось есть. Федор Иванович еще вернулся к буфетчику за вином и вилками. Грузин дал ему почему-то две вилки, почистил их одна о другую, протер полотенцем и подал ручками вперед.
Федор Иванович прошел в корму и уселся за круглый столик, на котором дружно и весело вздрагивали от вибрации стаканы. Над столиком трепыхался красный флаг, где-то под ним крутился работяга винт, от винта уходила к горизонту кильватерная струя.
Федор Иванович выпил вина. Все оказалось необыкновенно вкусно: и горький огурец, и обветренная колбаса, и раскаленный, как магма, перец, и недозрелые помидоры.
Почему он был так захлестнут счастьем тогда? Черт его знает почему. Почему вкус помидоров меняется с годами? В детстве помидоры так полны соком, что обязательно брызгают на рубашку, их ткань так мучниста, что, кажется, они попискивают, когда разламываешь их пополам, чтобы половину отдать сестренке. В детстве кожура помидоров тонка и крепка, как фольга. И совсем не обязательна соль. Вполне достаточно пряности того солнца, которое накопилось в красном соке и скользких семечках. Потом к помидорам обязательна соль, потом перец и уксус. Странная штука детство, те глупые годы, когда маленькие люди играют в прятки и кричат в вечерней тишине: «Первая курица жмурится!»
Он допил вино и понес в буфет тарелки и стаканы. Буфетчик уверенно сыграл на счетах и, конечно, недодал ему мелочь, но это было совершенно неважно.
Тем временем берега Кавказа приблизились, обрели плоть, закурчавились лесом. И, наверное, из-за этой негритянской курчавости берегов он и вспомнил Пушкина. Потом Федор Иванович увидел надпись на кожухе машинного отделения: «Спасательные нагрудники – под сиденьями». Под сиденьями не было ничего, кроме ящиков с пустыми винными бутылками. И Федор Иванович про себя, тихонько, засмеялся. И почему-то вспомнил своих погибших на фронте товарищей и отца. И подумал: не надо жалеть умерших. Не надо. Если б они могли завидовать живущим, завидовать радости, которая иногда захлестывает живущих, тогда другое дело. Но мертвые не завидуют, просто не могут завидовать. Тогда зачем же жалеть их? В чем смысл жалости? Мстить за них можно. И должно. А жалеть? Жалеть надо живущих…
В коридоре раздался телефонный звонок. Федору Ивановичу не хотелось вставать. Он только включил свет и медленно вернулся от берегов Кавказа в свою холостяцкую комнату. На раскладушке валялись Рити-ны платья, очень цветистые, пестрые. Телефон все звонил. Федор Иванович подумал о том, что всегда в моменты радости где-то внутри ползает страх за ее недолговечность. Телефон все звонил. Очевидно, в квартире не было никого, кроме него и старухи. Старуха звонков не слышала. Ему пришлось встать и выйти в коридор. Запах кухни и надоедливый звук падающей из крана воды встретили его.
– Черт бы побрал этого Безбородко, – сказал он, уже взяв трубку.
– Что? – переспросили его.
– Это не вам. Вас слушают.
– Товарищ Камушкин?
– Да! Да! – Он страшно испугался, что с Ритой плохо.
– Слушай, Камушкин, это Сысоев из ДОСААФа беспокоит. Тут дело до тебя. Сейчас трубочку передам.
– Фу-у-у… – с облегчением сказал Федор Иванович, вытаскивая из кармана сигареты.
– Добрый вечер, Федор Иванович, – голос мужской и тихий. – Я вас попрошу записать частоты. Четыре сигнала разной продолжительности: маркировочные, от какой батареи, число микрочастиц… Наблюдается резко повышенная солнечная активность. Ракета сейчас над точкой земной поверхности с координатами восемнадцать градусов вестовой долготы и сорок семь градусов нордовой широты. Двигается в направлении Луны. Вы все поняли?
– Да, но сегодня я…
– Простите, я не все сказал, Федор Иванович. Очень плохо со связью. И сейчас начинают поиск все ваши коллеги-коротковолновики. Запишите частоты.
– Какой я радист, если не запомню несколько частот без бумажки? – начал злиться Федор Иванович, чиркая одной рукой спичку. – Но сегодня они мне не нужны. Я не смогу работать. К большому сожалению. Плохо со здоровьем.
– Я знаю, что вы больны, но…
– Там летит какой-нибудь парень?
– Нет. Ночью будет специальное сообщение ТАСС.
– Если не будет связи, сообщения может и не быть.
– Оно будет, за это не беспокойтесь. Частоты: 19 991, 19,994, 19,999 килоциклов. Запись сигналов на магнитофоне любой марки.
Федор Иванович засмеялся: ему нравилась тихая и вежливая настойчивость этого человека, но он знал, что не может и не должен работать сегодня. Работа с космосом – это нечеловеческое напряжение. После запуска первого спутника свалился с инфарктом один из старейших коротковолновиков Ленинграда – Михеев, а старик был здоров и силен, как буйвол.
__ Я могу врезать дуба, – сказал Федор Иванович.
__ Что? – человек на другом конце провода был шокирован. Этот человек определенно был из научных кругов: вероятно, он краснел даже при слове «черт».
– Врезать дуба, протянуть ноги, влезть в деревянный бушлат, загнуться, отдать концы, сыграть в ящик, зажмуриться. Есть еще десяток нецензурных синонимов, – монотонно перечислил Федор Иванович. Он захотел спать.
– Нам очень важно, чтобы вы работали, но в таком случае мы не можем настаивать. Простите за беспокойство, Федор Иванович.
У Федора Ивановича был деревянный детский кораблик. Он привез его из Арктики, с острова Гейдберга. Где-то мальчишки выточили кораблик, приделали ему стальную планку вместо киля, укрепили мачты, натянули парус и пустили в реку и, наверное, назвали его как-нибудь легко и смело: «Свобода» или «Орел». Кораблик долго плыл по речкам, тыкался носом в отмели, разговаривал с камышами над тихими плесами, потом плыл дальше, оставив на слабом речном песке узкий след своего киля. Кораблик проплывал огни ночных деревень, кружился в водоворотах под мостами и у бакенов, потерял паруса и мачты. Река вынесла его в море, берега скрылись, волны делались все больше, но кораблик весело прыгал на них, он был легок и крепок, его дерево впускало в себя воду неохотно: смола, пропитавшая дерево, воевала с водой. Кораблик плыл и плыл. Морские птицы кружились над ним, и он слышал их крики. Разные рыбы выныривали к нему и не боялись его. Легкой зеленой слизью обросло его днище, и тогда он впервые почувствовал себя настоящим кораблем. Шумели над морем штормы. Серая пена с шипением лопалась у низких бортов, борта черпали воду, потом она скатывалась с них, и кораблик взлетал высоко над морем. Ему не было одиноко, он понял, что он, и море, и ветер, и песни птиц, и рыбы – все это одно и то же. Остатки мачт делались все меньше, ржавчина впивалась в киль, зеленая бородка под днищем тащилась за ним по волнам. Потом море стало делаться все более медлительным, серые и гибкие пласты ледяного сала тушили волну, сминали ей гребень и все время терлись друг о друга. От этого трения ледяные пласты становились круглыми. Они медленно качались на волнах, как лепестки гигантских кувшинок. Мороз крепчал, низкие метели несли над медлительными волнами вороха снега, снег залеплял разводья. Потом море остановилось совсем, и уже никакой ветер не мог разогнать по нему волны. Кораблик глубоко вмерз в зеленый и соленый лед и спокойно заснул на всю зиму. Мягкие и теплые медведи с сосульками под впалым брюхом бродили над ним в полярной ночи, поднимали черные мокрые носы и нюхали запахи зимней пурги, запахи льда, пресного снега, соленые запахи редких трещин во льду, около которых грудились жирные и вкусные нерпы; нерпы, которые так осторожны, хитры, бестолковы, которые так любят, когда люди играют на гитаре или когда в торосах посвистывает слабый ветер, рождая нежные звуки, печальные и живые. Потом море растаяло, кораблик проснулся, поплыл дальше, и его выкинуло на дикие берега острова Гейдберга. Здесь уже лежало много плавника – коряг, бревен, досок, разбитых бочонков, аварийных судовых клиньев. И он застрял вместе с ними в скалах острова Гейдберга. Юркие лемминги смотрели на него удивленно и радостно. Маленькие лемминги почему-то на все в мире смотрят радостно. Им, крохотным тундровым мышам, очень немного достается любопытного в жизни. Поэтому они умеют радоваться всему.
В короткие вечера, когда странные тени тянутся по воде от искривленных коряг, когда коряги кажутся зверюгами, молчаливыми и таинственными зверюгами дальнего прошлого земли, когда ленивый прилив облизывает скалы и невдалеке бултыхаются огромные, пузатые белухи, когда полярное солнце совсем ненадолго ныряет в океан, чтобы остыть и помыться перед новым ослепительным днем, когда тишина одиночества обволакивает берега безлюдного острова, – кораблик думал о том, что не всем маленьким суждено маленькое плавание. Заплыл же он сам так далеко!
Однажды на берег острова высадились веселые люди.
– Какие интересные коряги! – говорили люди.
– Смотри: это бревно совсем как крокодил!
– Господи, как скрутился этот сук! Узел, сплошной узел, и в нем маленький камушек зажат!
– Что только не делает море!
– Вылитая мартышка! Честное слово! Это я возьму с собой.
– Кораблик! – вдруг радостно закричала женщина. – Честное, честное слово, кораблик!
– Брось, не может этого быть, – ответил мужчина.
– Он с килем, у него маленький железный киль! – с торжеством сказала женщина и присела рядом с корабликом на корточки, боясь тронуть его, как что-то живое и слабое.
Мужчина взял кораблик и вытащил его из гальки, обтер обшлагом канадской куртки и передал женщине. Внутри кораблика застряла сырость, и он был тяжел от нее, а сверху обсох, стал бледным, выцветшим, с легким налетом сероватой соли. Остатки мачт выкрошились, а трещины уже начали пронизывать его днище.
– Федор, – сказала женщина. – Возьми его себе. И пусть он всегда будет лежать у тебя на столе или возле койки. Пусть он напоминает тебе меня. Я знаю, это банально. Но ведь я женщина и не могу не быть иногда банальной… Видишь, как он далеко заплыл.
– Теперь он стал на якорь, – сказал мужчина. – Я устрою ему тихую стоянку. И больше никогда его не трепанет штормами.
– Пускай он будет счастлив, – сказала женщина. – Пожалуйста.
Вот этот кораблик и лежал у Федора Ивановича на столе. И когда Федор Иванович заснул после телефонного звонка, ему приснился сон. Будто плывут они на кораблике. Он, Федор Иванович, и женщина, которая когда-то нашла кораблик. Они плыли на этом кораблике по бурному морю, и женщина все время смеялась. Ей было почему-то весело. Потом женщина пропала. Федор Иванович оказался на обыкновенном судне. Судно шло во льдах за ледоколом. Федору Ивановичу было совершенно нечего делать, он болтался в рубке и рисовал на запотевших стеклах женский профиль – одним росчерком, одним пальцем. Это было единственное, что он умел рисовать. Следом за Федором Ивановичем ходил капитан и стирал женские профили широкими взмахами тяжелой ладони. Капитан был неприятный человек. Он смотрел зло и говорил:
– Вы, инженеры, не умеете играть в козла и все равно выигрываете у старых козлятников, у настоящих моряков. Это свинство. Нельзя заходить с двоечного дупля, если есть на руках пятерочный и еще три пятерки. Но вы заходите. Это серо и безграмотно. Но вы выигрываете.
Вокруг летало много чаек. Они кричали противно и жадно, и резко кидались вниз, когда судно, подминая льдину, выплескивало на лед воду с маленькими рыбками в ней.
– Это враки, что в чаек переселяются души погибших моряков, – все больше раздражаясь чем-то, сказал капитан. – Но жить им от этого вольготно и привольно. Нет никого на суше и море, кто бы охотился за ними и убивал их. Все жрут друг друга, а чаек не жрет никто. Им страшно повезло.
И именно в этот момент они увидели что-то яркое, пронзительно-красное впереди на льдах. Капитан поднял к глазам бинокль и неохотно засмеялся. На льдине бились три чайки. Все еще живые, истекающие кровью и именно этой кровью припаянные к льдине, примерзшие к ней. Кто-то с борта идущих впереди судов поупражнялся в стрельбе, выпалил по чайкам дробью.
И здесь на мостике откуда-то появился Кульчицкий и стал звать Федора Ивановича в «Восточный» ресторан.
– Миноги есть! Честное слово, миноги! В уксусе! Возьмем по две порции, объедимся миногами… У тебя денег нет? Чепуха! У меня есть. Знаешь, в платных поликлиниках неплохо зарабатывают эскулапы…
Федор Иванович проснулся около двенадцати часов ночи. В комнату светила луна, и очень громко тикали часы. Федор Иванович подумал о Рите, как она лежит в многоместной палате, среди других несчастных женщин, и, конечно, хвастается латиноамериканским послом и розами в целлофане. Откуда она такое выдумала? Ей бы романы сочинять. А вот там, возле Луны, которая всегда светит только отраженным светом и крутится вокруг своей оси почему-то точно с такой скоростью, как и Земля, несется сейчас сквозь пустоту молчаливая и холодная ракета.
Федор Иванович закурил и подошел к окну.
Он очень долго, не думая ни о чем, смотрел на луну, – это была молодая, в первой четверти луна. Он смотрел на нее и вдруг почувствовал, как комната покачнулась и начала сниматься с якорей. Он не командовал: «Вира якорь!» Но комната стала сниматься с якорей сама, и ночь тихонько взбулькнула под днищем ее пола.
Тогда Федор Иванович сказал:
– Подожди немного, дорогая.
Он переоделся в пижаму, сходил в кухню и поставил чайник на газ. Потом сел к столу и включил приемник. Пока грелись лампы, он сверил показания часов и открыл крышку магнитофона, зарядил новую ленту и дал ей немножко пробежаться по бобинам.
Луна за окном насмешливо кривилась, посылая ему свою издевку через пустоту четырехсот тысяч километров. Федор Иванович добродушно ухмыльнулся ей в ответ. В ноль часов он принял сигналы времени, определил поправку хронометра и учел его суточный ход. Он знал, что надо точно привязаться к времени. Это для тех ребят, которые станут обрабатывать данные, если удастся принять сигналы ракеты.
Потом он заварил кофе, всыпал прямо в чайник и заварку и сахар, много сахару. Глюкоза должна была помочь ему в ночной драке. Затем тщательно помыл руки, даже потер ладонями по шершавой штукатурке над умывальником. В детстве он так счищал чернила с пальцев после диктантов. Он, кстати, так и не научился грамотно писать. Чертовски трудный язык выдумали его предки… Все это время он ощущал вокруг себя тихий сон жильцов квартиры, но, вернувшись в комнату, закрыл дверь на ключ, еще больше отделяя себя ото всех. Руки стали легкими и свежими и затаили в себе приятный холодок.
Приемник монотонно гудел, выкидывая на стол желтые полоски света.
– Поехали, – сказал Федор Иванович комнате. – Спасибо, что подождала.
Он положил слева от себя сигареты и спички, поставил на пол у ног чайник с кофе и на миг замер в неподвижности и тишине. Он понимал, что идет сейчас на опасное дело. Он хотел услышать в себе страх и побеседовать с ним и, быть может, даже поспорить. Но страха не было.
«Только бы не мутило, – подумал он. – Только бы не болел затылок. Сиди тихо! – цыкнул он на осколок крупповской стали в своей голове. – Нам надо сделать кое-какую работенку, понял? Если они мне сегодня позвонили, значит, я им сильно нужен. А это не так уж плохо, когда ты кому-то сильно нужен. Они не требовали, они только просили меня. И тут уже ничего поделать нельзя, ты понял? Нужно принять сигналы из космоса, а я кое-что умею в этом деле; ты все понял, немецкий осколок, а?» – Он не первый раз разговаривал с осколком как с человеком. Это был враг, продолжительность вражды с которым как-то смирила обоих.
Федор Иванович щелкнул переключателем диапазонов и надел наушники.
Комната радостно набирала ход. Никто не видел волн, которые забурлили вокруг нее в ночи. Луна издевательски щурилась с темно-синего неба. Подвыпивший Петя Безбородко шел, цепляя слабыми ногами за булыжники, и орал: «Не кочегары мы, не плотники…» Он, конечно, забыл свое обещание починить кран. Дворничиха курила вместе с участковым, стоя возле деревянной ограды канала; гудели далекие буксиры в порту, дежурная сестра ругала женщин в Ритиной палате и велела им спать. Нэлька связывала оборвавшиеся нити в станках на текстильной фабрике за Нарвской заставой; бывший прокурор ворочался с боку на бок, нарастающая тревога, страх преследовали его по ночам. И все эти люди, их заботы и волнения стремительно проносились мимо Федора Ивановича куда-то назад, делались все меньше и наконец исчезли. Он остался один на один с бесконечностью мира. Под черную шкалу настройки вошла первая частота – 19,991 килоцикл. И сразу же, почти точно на этой частоте, заглушая все вокруг, пошли мощные сигналы Вашингтонской палаты мер и весов. Вашингтон давал эталоны времени телеграфом и телефоном. Надо было во что бы то ни стало отстроиться.
– Ничего, мы тебя обойдем, Вашингтон, – пробормотал Федор Иванович. – Как бы ты ни шумел, мы тебя все равно обойдем, и ты наберешь воды в рот и не будешь мне мешать.
«Он совсем малюсенький, наш шарик, – думал Федор Иванович о Земле. – Болтается где-то на самой периферии Галактики…»
Часа через полтора от выкуренных сигарет в груди хрипело, виски ломило, наушники нагрелись, и Федор Иванович неприятно вспотел. Он все время чувствовал, как прилипает к лопаткам рубашка. Он знал: сейчас следует выключить приемник и лечь, потому что приближается припадок.
Федор Иванович ощущал его приближение по появившейся тошноте и слабости. Но он не мог выключить приемник, потому что все еще слышал надоедливые сигналы Вашингтона и слабые, затухающие позывные какой-то австралийской станции, слышал прерывистый шум и потрескивание эфира, знал, что тысячи других станций тоже работают на его частотах, просто видел всех этих радистов, которые, сдвинув наушники на виски, качаются у пультов на самолетах, ледоколах, танкерах и даже вездеходах в Антарктиде. Он видел их усталые лица, настороженные глаза'и слышал их бесконечную просьбу дать квитанцию… Откуда они могли знать, что где-то прорывается в космос очередная ракета? Они не знали этого и ужасно шумели на всех частотах. Ужасно шумели все его дружки по работе.
Федор Иванович понемногу сдвигал частоты влево. Он сам не смог бы объяснить, почему ему чудилось смещение частот ракеты влево по шкале настройки. Но почему-то он был уверен в этом. Спокойно и методично он продолжал поиск. Так… Еще чуть левее, на один волосок, на тысячную килогерца… Теперь прибавить громкость… Так… Теперь включить фильтры… Нет. Ничего нет… Еще левее на сотую килоцикла… Напряжение как в уличных боях на фронте. Вообще, уличные бои – это даже не война, это уже черт его знает что… Мешанина из трупов в подвалах, неразбериха и полное отсутствие связи, и только что отбитый у немцев квартал, накрытый залпом своих «катюш», и слепая драка на втором этаже, когда на первом и третьем полным-полно эсэсовцев, гам, грохот, свист, кирпичная пыль и ни капли воды в водопроводных кранах.
…Комбат, с разбитой кирпичом головой, топал ногами и требовал немедленной связи с полком. Немцы взорвали здание электростанции. Под развалинами станции погибли четыре штурмовые группы. Разведка не предупредила, что станция подготовлена немцами к взрыву. Хоронясь за руинами, подошли три «фердинанда», отрезали наших от полка и били теперь прямой наводкой, в упор, обрушивая этаж за этажом дом, где засели остатки батальона. Радист был убит, рация пробита осколком. И чтобы ее наладить, требовался обыкновенный паяльник. Паяльник, вернее, был, но его следовало раскалить. Комбат орал, топал ногами и размазывал по лицу кровь и кирпичную пыль. У Федора Ивановича дрожали руки, он перенапряг их, когда спускался с третьего этажа по лестнице, на которой не было ни одной ступеньки. Только остатки арматуры. А за спиной при этом висела рация. А сверху на него глядел мертвый радист и раскачивался, зацепившись ногами за балку. Снаряды «фердинандов» ахали ближе, штукатурка забивала глаза, комбат орал и топал ногами. Федор Иванович раскладывал костерчик в ванной комнате, в сухом умывальнике, и старался сдержать дрожь в руках. Нельзя паять концы конденсаторов, если дрожат руки. Футляры зубных щеток и мыльницы горели хорошо и жарко, но их было мало. Он обливал щепки бензином из огромной трофейной зажигалки и совал щепки в умывальник. Паяльник начинал нагреваться. Старший лейтенант Камушкин вдруг вспомнил отца. У отца никогда не дрожали руки. Отец никогда не повторял чего-нибудь дважды и не умел вздрагивать. И никогда не торопился оглядываться, когда его окликали. Отец был настоящий мужчина. И в этом не могло быть сомнений. Сейчас бы у отца не тряслись руки. И вообще, он бы знал, что делать, если в тыл зашли самоходки, а связи нет. А снаряды рвались все ближе, и в живых от батальона оставалось только восемнадцать человек. Их судьба зависела от паяльника и количества бензина в трофейной зажигалке, и еще от рук командира взвода связи, старшего лейтенанта Камушкина. А Камушкин во всем этом аду вспоминал своего отца и то, как отец говорил: «Мать, десятого сентября я еду в командировку». Он говорил такую фразу пятнадцатого августа за обедом. И считал разговор исчерпанным. Десятого сентября отец пропадал. Никто, конечно, не помнил мельком сказанного им чуть не месяц тому назад. Мать тревожилась, начинались звонки и розыски, а отец уже был далеко. Он считал, что вполне достаточно сказать один раз… Камушкин наладил рацию, когда снаряд разорвался над ванной комнатой. Стало темно от газов и пыли. Закрывая своим телом оживленную рацию, он стал вызывать «Коробок».
Осколок нашел его голову, когда с «Коробком» все было в порядке. Осколок вошел в затылок и сразу сделал мир вокруг беззвучным на очень долгий срок – на тридцать девять дней. Но старший лейтенант успел дать связь. И первое, что он вспомнил уже в далеком тылу, в госпитале, был дикий и хриплый крик комбата: «Связь! Дай связь! Связь! Связь! Связь!..» Всю жизнь он занимается тем, что дает людям связь. Люди не могут без нее жить…
Я писал эту повесть много-много лет назад в Ленинграде и в Пицунде. Мучился ужасно. Мой герой радист по ходу дела должен был принять участие в уличных боях. Сам я ни в каких боях участия не принимал, материала не знал и писал развесистую клюкву широкими, но жидкими мазками.
В промежутках валялся на горячей гальке у подножий реликтовых сосен и терзался творческими сомнениями. Мне срочно нужен был какой-нибудь отчаянный воин, который прошел уличные бои и медные трубы. Этот воин, по моим предположениям (из-за врожденной и неизбывной лени), обязан был появиться рядом со мной сам собой на пляже и дать консультацию без сопротивления, но и ненавязчиво.
И консультант появился. Это был мужчина турецко-арабской внешности с чалмой из мохнатого полотенца на голове и фантастическим шрамом поперек всей широкой спины. Мужчина часто вскакивал с лежака, рыскал вдоль слабой извилистой полосы прибоя, собирал заковыристые гальки, бдительно рассматривал их и складывал в пирамидку возле изголовья.
Я набрался нахальства, спросил о шраме: боевое происхождение или нет?
Оказалось, вполне боевое.
Тогда я признался, что сочиняю подвиги литературному герою и что позарез требуются детали уличных боев. И получил надобное полной мерой.
Так мы познакомились с Эрнстом Неизвестным.
Потом я часто бывал в комнатке, которую скульптор завалил камнями. Неизвестный учился у обкатанных тысячелетней волной галек неожиданности их и странности, и пластичности форм; и тому, что называют «беззвучным криком».
Ведь изваяние, если оно художественно, вечно окружено вопросительностью, беззвучными словами, стенаниями, криками и напевами.
Не помню, кто из художников сказал: «Голос материала внушительнее голоса человека, надо создать на полотне или в мраморе ту тишину, в которой этот голос может быть слышен».
Сотни рисунков, акварелей, контурных набросков небрежно валялись на полу в комнате Неизвестного среди причудливых галек. Глядя на все это, я понял, что человек со страшным шрамом на спине умеет работать так, как никогда не смогу работать я.
Думаю, Эрнст Неизвестный единственный гений, которого я встретил в жизни.
Спустя много лет после поездки в Сибирь меня занесло в Москву на кладбище Донского монастыря. Там старый, ныне не действующий крематорий.
Мне где-то надо было убить время, и я бродил между надгробиями.
Надолго остановился возле скульптуры обнаженной девушки, которая выдвигалась из глыбы белого мрамора. Одна ее рука безвольно висела, другая тянулась к волосам, будто надеясь облегчить гнет их мраморной тяжести.
Чувствовалась работа большого, вдохновенного ваятеля. Правда, художник метал бисер перед свиньями. Живой мрамор был укутан богатыми хозяевами в прозрачную, пластиковую пленку. Такие применяются для занавесок в ванных комнатах. Владельцы надгробия уберегали его таким способом от ядовитого влияния городской атмосферы.
– Нравится? – спросила кладбищенская уборщица.
– Да.
– Это Неизвестный, – сказала уборщица с почтением. – Вон там, за братским огнем и вечной могилой, есть еще его статуя. И с подписью.
– Объясните, пожалуйста, как туда пройти, – попросил я.
– Провожу, если красивое любишь.
Уборщица провела мимо Вечного огня на братской могиле солдат, защитивших Москву, и указала еще на одно надгробие, сработанное Неизвестным.
Это опять оказалась молодая женщина. Она прожила на свете всего тридцать лет. На постаменте была выбита эпитафия: «Светя другим – сгорела».
– Наверное, на пожаре погибла, – сказала уборщица.
Я взглянул на нее, подразумевая черный юмор. Но уборщица говорила задумчиво и грустно…
Больше мы с Эрнстом никогда не пересекались. Хотя нет! Юрий Карякин подарил мне рисунок тушью. «Черное солнце» (мысли об убийстве), 1967 год. Это профиль Раскольникова, который идет убивать старуху. Верхняя часть профиля на фоне черного диска…
На этот рисунок я стараюсь не глядеть, ибо он предсказывает всем нам нечто весьма дрянное в грядущей вечности.
Светало, листва тополей серела, в квартире было совершенно тихо, высокая труба за дальними крышами не дымила, стояла ленивой и тяжелой, стекла окон противоположного дома были густо темны той темнотой, которая рождается только в одиночестве пустых казенных комнат, среди канцелярских столов и проволочных корзин для мусора под ними.
Сигналов ракеты не было, но иногда Федору Ивановичу начинало мерещиться слабое сгущение эфира на 19,990 килоциклах. Это сгущение надо было проявить и усилить. Федор Иванович пробирался сквозь эфир, раздвигая его руками, все дальше и дальше проваливаясь в бесконечность. Сигналы, идущие из космоса, влекли его за собой. Он уже не принадлежал себе. Звездные дали смыкались позади него. Он шел туда, откуда пришли все мы. Нам почему-то не бывает жутко думать о том, что в прошлом мы были оболочкой сверхновой звезды, а потом роились в черноте Вселенной звездной пылью миллиарды и миллиарды лет. Но нам жутко думать, что когда-нибудь мы опять станем холодной пылью и опять будем нестись в пустоту, завихряясь в гравитационных полях неведомых светил и планет. Земля остынет, рассыплется в пыль, и мы, похороненные в ней, станем этой пылью. Красные, синие, оранжевые немигающие солнца будут светить во мраке. И они уже сейчас светят этой ракете. И сигналы ракеты надо принять во что бы то ни стало оттуда, из будущего и прошлого сразу.
Чувство нереальности у Федора Ивановича усиливалось. Он вспомнил госпиталь и странное состояние обозленности на врачей, нянечек и сестер. Казалось, что они специально несут ему обострение боли и издевательство. Иногда ему казалось, что это немцы, что он в плену, что мучают его нарочно. В минуты прояснения ему становилось совестно, он боролся с подступающей ненавистью, но не мог побороть ее, и это было мучительно. Однако самым страшным, кроме, конечно, боли, которая держала его в своих руках целых шесть месяцев, были ночные бреды. Ему мерещилось, будто он начинал медленно распластываться на потной простыне. Его голова утончалась первой, она делалась плоской и тонкой, как кора березы. И начинала загибаться, как загибается кора березы в огне и жаре костра. Потом начинало утончаться все его тело. Но ему не было жутко. Только любопытно. Иногда и теперь еще ему казалось, что он успел познать что-то высшее, совершенно неизвестное остальным людям. Он видел себя со стороны, глазами своего второго «я». Страх наступал потом, после окончания бреда. Страх потери разума – сумасшествия. Это было еще страшнее смерти, хотя бы потому, что он уже прошел через смерть, познал ее.
Однажды Федор Иванович проснулся, когда в палату вошли врачи на утреннем обходе. Он слышал их голоса, чувствовал свет солнца, которое просвечивало его закрытые веки, и слышал стоны и жалобы раненых. Ему совсем не было больно. Впервые за много недель. Он хотел открыть глаза и не смог. И ему было безразлично то, что он не может открыть глаза. «Паралич век», – подумал он как-то со стороны. Захотел поправить сползающее одеяло. Но не смог шевельнуть рукой. «Забавно, – подумал он. – Почему же я слышу?» Он четко слышал нарастающий говор врачей, приближающихся к нему по кругу палаты. Великий покой и отсутствие всякой боли были в нем.
– Как этот?
– Плох. Очень. Всю ночь бился и бредил. Чья-то рука сжала его запястье.
– Кончается. Сестра, распорядитесь.
Ему хотелось сказать, что он жив еще. Но не было сил, а может, ему было просто невыносимо лень сказать: «Я жив еще». И потом он все время понимал и помнил, что много раненых лежит прямо на полу в коридоре, потому что госпиталь переполнен. Сразу после него сменят постельное белье, и кто-нибудь другой облегченно вздохнет и вытянется, попав на нормальную койку. Ведь он-то кончается. Ему было так покойно! Он не хотел изменений в своем состоянии. И потом он ничего не мог сказать. И ничем не мог двинуть. Как будто отлежал ноги, руки, и губы, и язык.
Федора Ивановича перенесли на носилки. Он услышал голос Воронцова – соседа по койке, майора-танкиста:
– Авторучку я возьму. На память. Хороший был парень…
И понял, что Воронцов сказал это про его авторучку. И ему захотелось улыбнуться от сознания своего великого превосходства над Воронцовым и всеми вокруг. Но он не мог и этого. Его понесли.
И все стало еще дальше уходить от него. Огромное одиночество, которое смыкалось вокруг него, было родным и близким. Потом его стащили на каменный пол в подвале. Чудовищность боли, которая ударила по всему телу, чудовищность страдания, нестерпимость страдания были так велики, что он прорвал покой и тишину, в которые погрузился, слабым криком.
Через несколько минут он лежал на операционном столе – и остался жить. Его спасла боль.
«Все-таки очень славно, что она спасла меня тогда, – подумал Федор Иванович. – Страх тоже ограждает и спасает людей. Без страха мы бы все давным-давно погибли, мы бы шли прямо на автобус и хихикали при этом, и автобус переезжал бы через нас. Веселенькая была бы жизнь! Но и страх и боль сами могут убить, если они станут слишком большими. Боль убивает тело, страх – душу. И, кто знает, где кончаются границы блага, которые они несут с собой?
А сейчас надо вспомнить заливные луга и испуганных лошадей, несущихся по росистой траве, их трепетное ржание и легкий пар из раздутых ноздрей, и огромное спокойствие реки, текущей навстречу лошадям. Надо вспомнить детство, в котором так мало боли и осознанного страха…»
В этот момент он первый раз услышал позывные ракеты. Вернее, он не услышал их, а почувствовал. Его мозг, его слух, весь он вдруг напряглись и застыли в этом напряжении. И Федор Иванович, и приемник, его лампы, конденсаторы и сопротивления, и антенна – все это стало одним напряженным до крайности ухом, обращенным к Луне, к бесконечности. Они слышали сигналы не больше десятой доли секунды, потом опять все пропало, и медленно стала спадать судорога напряжения. В душе Федора Ивановича наступила радость. Теперь он не сомневался, что победа будет за ним. Но голова болела очень сильно, и все могло случиться, и потому он заставил себя встать, отвлечься от приемника. И написал несколько слов Нэльке: Рита находится там-то, ей следует отнести то-то. Потом он свернул Ритино белье и платье, запаковал их. Мягкие женские тряпки поддавались его рукам непривычно и легко. Аккуратно складывая их, он, подумал, что его кюэсельки Рита рано или поздно, но выкинет. Она ведь никогда не сможет понять, как много они для него значили.
Комната покачивалась среди светлеющей над землей ночи, и комнате нельзя было дать остановиться.
Федор Иванович вернулся к приемнику и надел наушники. Он сразу же вошел в ритм поиска, работы. И вспомнил Риту, совсем маленькую, на плечах отца среди шумливой и веселой первомайской демонстрации. Вспомнил, как тихо и невыносимо скорбно колебалась эта толпа среди страшного мороза, среди пара и коротких печальных вскриков. Он вспомнил дымные и красные пятна костров, серые от инея кремлевские стены, низкое и безнадежное зимнее небо. Это было, когда хоронили Ленина. Отец нес его на плечах, высокий и сильный, с заледеневшими усами, сухими глазами и тугими, морозными скулами. Отец держал его за щиколотки большими и жесткими руками без рукавиц. Федору было тогда четыре года. Но все помнилось с полной отчетливостью. Так огромна, величава была скорбь людей, такая сила и мощь сплочения были в толпе, что даже четырехлетний мальчишка мог что-то понять и запомнить на всю жизнь…
Последний раз они с отцом встретились в камере следователя. Федора ввели в кабинет. За столом сидел дядя Костя, знакомый с детства, веселый и затейливый дядя Костя. Это было как гром, как бомба, как вспыхнувшее в полночь солнце. Если здесь дядя Костя, значит все станет сейчас простым и легким и кончится весь ужас и тоска последних недель, недель после ареста отца. И стал слабеть тусклый, холодный страх, который держал его в коридорах этого здания. И захотелось кинуться к дяде Косте, обнять его, спрятаться за него.
– Какое счастье, что ты здесь! – растерянно и радостно сказал Федор, продолжая, однако, стоять у порога, не решаясь ступить дальше.
– Проходите, Федор Иванович, – сказал дядя Костя незнакомым, усталым голосом. – Садитесь.
Так Федора в первый раз в жизни назвали по имени и отчеству. Он прошел и сел. Дрожь, и тусклый страх, и внутренний холод вернулись, ноги ослабели.
Дядя Костя закурил и сжал челюсти, на монгольских скулах вспухли и опали желваки.
– Эх-ма, – промычал он через стиснутые зубы. – Из института уже выгнали?
– Да, – сказал Федор. И оба долго молчали.
– А как вы… здесь… оказались? – наконец спросил Федор. Ненависть начинала закипать в нем, забивать страх и удивление.
– Курить не начал еще? – спросил дядя Костя и протянул пачку папирос «Беломорканал».
– Я лучше сам на Беломорканал пойду, чем у вас папиросу возьму, – сказал Федор, понимая, что все сейчас кончится для него на этом свете, понимая, что за монгольскими скулами человека напротив стоят огромная воля, и беспощадность, и власть.
– Не куришь, значит?… Правильно. Чем позже начнешь, тем здоровее будешь. И… держи себя в руках, Федор Иванович.
Тут дверь отворилась и вошел отец, один, без конвойных, как будто вернулся с работы. Очень похудевший, в нижней рубахе под пиджаком, выбритый. И без усов. Федор первый и последний раз видел отца без усов.
– Проходите, Иван Иванович, – сказал дядя Костя тем же незнакомым, усталым голосом. – Садитесь.
Отец прошел к стулу напротив Федора и на ходу провел рукой по волосам сына.
– Здравствуй, Федор, – сказал он и сел, положив руки на колени.
– Пять минут, – сказал дядя Костя и вышел в заднюю дверь кабинета, бросив на стол папиросы и спички. Отец сразу же, торопливо взял папиросу и закурил.
– Откуда он здесь, отец? – спросил Федор. – Отец! Отец! – Он хотел встать и обнять отца, первый раз в жизни он понял, как бывает необходимо обнять человека, если любишь его и он в беде.
– Сядь! – приказал отец властно и приложил палец к губам. И продолжал прежним спокойным голосом: – Товарищ Кузнецов здесь давно работает. – Как мать? Рита?
– А мы тебе с передачами записки посылаем, – сказал Федор. – А ты не получаешь их? Мы тебя очень любим, отец, если б ты только знал, как! И мы знаем, что скоро уже все выяснится… И мать держится молодцом…
– Товарищ Кузнецов сделал мне большую любезность, – сказал отец. – До конца следствия свидания запрещены. Он вызвал тебя по моей большой просьбе. Просто ты мог бы не всему поверить, если б услышал это не от меня лично…
– Чему поверить, отец?
– Всему, что я скажу. Да, о матери и Рите… Ты теперь всегда будешь один отвечать за них… Да, но я не о том… Тебе придется официально отказаться от меня, Федор! Я виноват. Я совершил поступки, предающие наше дело. Вольно или невольно, но я стал врагом народу и понесу за это кару. Больше того, я сам, сознательно играл на руку врагам. И как бы меня ни наказали, это будет справедливо, – он говорил спокойно и холодно. – Ты все понял?
Отец смотрел в упор, жадно и настороженно, ожидая чего-то. Быть может, ждал, что Федор вскочит и закричит: «Врешь! Я не поверю! Врешь, отец!» Быть может, боялся, что сын поверит сразу и сразу решит простить.
Но для Федора всего этого оказалось слишком много. Стены двинулись круг него, безусое лицо отца вдруг приблизилось, чужое и страшное лицо.
– Уйди! – закричал Федор. – Убирайтесь все! Предатели!
Наверное, на минуту он потерял сознание. А когда стены остановились, отца уже не было. И казалось, что это был только кошмар, сон, и сейчас должно наступить утро, и он проснется, и все будет обыкновенным и домашним. Но рядом стоял дядя Костя со стаканом воды и говорил:
– Держите себя в руках, Федор Иванович. Я вас предупреждал: держите себя в руках. Так. А теперь прочтите и подпишите.
Буквы на бумаге прыгали перед глазами Федора, он не мог остановить их, он просто подписал внизу страницы.
– Идите, – сказал дядя Костя. – С институтом, я думаю, у вас все будет в порядке. И молчать обо всем, что видели и слышали здесь. Вы дали расписку и в этом.
Вероятно, он дал тогда расписку в очень многом. Поэтому его и вернули в институт. Поэтому через год его приняли в партию. Он отказался от отца. Он поверил, что отец – враг. Отец никогда не лгал. И если он сказал сам, сомнений не могло быть ни в чем. Отец, конечно, никогда не был никаким врагом. Ни вольно, ни невольно. Но он слишком знал своего сына-комсомольца, потому что сам растил из него большевика, и не хотел, чтобы малейшая тень неправды и несправедливости смутила веру сына в то дело, которое еще долго предстояло делать на планете большевикам. Вот и все. Отец предпочел умереть, навсегда оставшись в глазах сына предателем, нежели дать сыну повод для малейшего сомнения.
«Эх, отец, – думал Федор Иванович. – Даже ты мог ошибаться. Даже тебе не хватило мужества для правды. А разве можно хоть чего-нибудь добиться ложью? Эх, отец! Как страшно было тебе умирать, какую высшую из всех высших мер муки ты принял. И все напрасно, потому что лгать нельзя, отец. Ты боялся навредить правдой своему же делу. Так не пойдет. Так больше не повторится. Самый опасный из всех поворотов позади. Поезд миновал его и не сошел с рельсов. Меня не выгнали из института, меня не преследовали, мне верили, и, быть может, я принес пользу. Все потому, что ты солгал мне. Но глубоко во мне все это время жила тоска, и жизнь моя была окрашена ею. И как ни ужасно вымолвить, но и ты виноват в этом, потому что ты солгал».
Федор Иванович опустил руку под стол, привычно нащупал ручку чайника, поднял его и пососал из носика густой от сахара кофе. Кофе кончался. Надо было встать, сходить на кухню и заварить новый. Но где-то слишком близко пульсировали сейчас сигналы ракеты, Федор Иванович подбирался к ним вплотную. Он уже отстроился от всех станций. Оставалось совсем немного. И, главное, было уже ясно: она жива, эта ракета, она подает сигналы. Наверное, не один он такой опытный и умный, наверное, еще кто-нибудь подбирается к ней вплотную. Но все равно нет времени заваривать новый кофе, хотя он и нужен для успешной работы… Несколько минут Федор Иванович взвешивал все за и против, старательно пытаясь быть объективным.
– Брось, Федор, – сказал он наконец вслух. – Обойдешься без кофе. Тем более – это вредный наркотик.
Он посмотрел на впалый живот луны и погрозил ей пальцем. Он не сомневался в том, что победит ее. Ракета сейчас где-то рядом с ней. Ракета летит и сверкает на солнце. Куда? Скоро он поймает ее сигналы. И они больше никуда не смогут убежать, потому что коричневая лента магнитофона зацапает их навсегда.
– Вперед, Федя, – сказал Федор Иванович. – Победа будет за нами. Как это поет Рита?… Летчики, пилоты, бомбы, самолеты, вот и улетели вы в далекий путь. – И он увеличил громкость, глядя на маленький деревянный кораблик перед собой и вспоминая прошлые свои далекие дороги и густые от ветра штормы, и аварийные посадки самолетов, и успехи в своей работе, и схемы новых радиопередатчиков, на синьках которых стояла и его подпись. Потом он вспомнил морского льва Ваську. Ваську везли в Одессу. Он сидел в стальной клетке на палубе и часто купался в бочке с водой. Ваську любили и таскали ему рыбу. Васька был надменный и делался все надменнее и грустнее, чем дальше уходили за корму его родные места. Случился шторм. Крепления Васькиной клетки стали рваться, но вода шла накатом через палубу, все обледенело, и пройти к Ваське было опасно. А клетку надо было открыть, чтобы лев мог выбраться на волю, когда она сорвется за борт.
Федор Иванович представил себе тяжелую, беззвучную, темную, как вишневый джем, воду и медленное падение сквозь эту воду нелепой, громоздкой клетки с надменным Васькой в ней. Представил молчаливую муть, которая поднимется с илистого грунта, когда клетка с Васькой неторопливо коснется его. Придонное течение снесет муть в сторону, вокруг Васьки просветлеет, ни гул, ни грохот шторма над океаном не дойдут туда. Грустный и надменный Васька обрадуется, попав в родные места, и рванется всплыть, но ткнется головой в стальные прутья клеточного потолка. Еще десять, пятнадцать, двадцать минут – черт его знает, сколько может жить морской лев без воздуха – Васька будет метаться по клетке в страшном одиночестве на океаническом дне, задыхаясь и шевеля редкими жесткими усами, потом начнет слабеть. И вечно молчащие глупые и жестокие рыбы, которых всю жизнь ел Васька, соберутся возле его клетки и будут неподвижно висеть за прутьями, таращить на него глаза, чуть пошевеливая жабрами и хвостами.
Федор Иванович обвязался концом и попробовал пробраться к Ваське через штормовой накат по обледенелой палубе. Его швырнуло на стальной трап под полубаком. Открылась старая рана. Тогда и начались опять боли, тошноты и обмороки. И больше уже никогда Федор Иванович не плавал. А Васька все равно рухнул за борт в закрытой клетке и погиб там, в глубине на дне Атлантического океана. На дне океана все так же беззвучно, как и в космосе. Когда где-то в Галактике рождаются и гибнут звезды, когда гигантские взрывы раскидывают на миллиарды километров материю, то все это происходит в абсолютной тишине. Очень страшно беззвучие космических просторов…
И тут он услышал сигналы ракеты.
Сигналы становились все четче и сильнее.
Федор Иванович наконец встретился с ними.
Они сближались, как истребители в лобовой атаке, и никто никуда не мог теперь отвернуть. Федор Иванович протянул руку к магнитофону и запустил его, лента пошла через бобины медленно и тягуче. Все вокруг этой ленты неслось сейчас с ужасающей скоростью, и только она тянулась по-земному медленно.
Федор Иванович раздельно и четко произнес, не отводя глаз от ленты: «Сигналы ракеты! Ноль часов сорок три минуты шестнадцать секунд. Время Гринвича. Радист Камушкин».
«Тиуа… Тиуа… Тиуа», – неслись из-за луны непонятные кусочки непонятной энергии.
«Журчащий тон из-за отражений сигналов в космосе», – подумал Федор Иванович с некоторым сожалением. Но даже это сожаление не могло ослабить усталой радости. Он всходил сейчас на бесконечно высокую трибуну победы, вокруг бились на ветру знамена. Острая боль ударила ему в затылок, но не испугала его. Глянцевитая поверхность стола с бликами от шкалы настройки приемника, с чернильным пятном у края поднималась на него косо и тяжело. «Очевидно, я на ледоколе, – подумал Федор Иванович. – И сильнющий шторм. Только ледоколы так тяжело и глубоко качаются. Надо упереть ноги в переборку, иначе меня выкинет из кресла и я собью настройку. Очень сильный шторм. Пожалуй, я еще не попадал в такой. Но все равно – пусть будут счастливы мокрые корабли, которые идут сквозь него…»
Все это он успел подумать за несколько десятых секунды, пока его голова падала на неподвижный стол. Вокруг сгрудилась тишина спящей квартиры. Только на кухне редко, взбулькивая, капала из поломанного крана вода, чуть слышно шуршал магнитофон, протаскивая по валикам коричневую ленту, а из приемника все вырывались сигналы ракеты. «Тиуа… Тиуа… Тиуа…» – записывал магнитофон. Радиоволны, найденные Федором Ивановичем, никуда больше не могли исчезнуть.
«Тиуа… Тиуа… Тиуа…»
Сигналы стали слабеть и постепенно затухли, кончилась лента в магнитофоне, на улице с рассветного неба, из насквозь просвеченной солнцем тучки, прошел короткий и веселый утренний дождь. И первые трамваи ясно закраснели чисто омытыми боками, хотя дождь и был очень слабый, редкий.
…Федор Иванович пришел в себя около шести часов утра. Он увидел очень близко, а потому странно и непонятно выглядевшую синюю расплывшуюся лужицу – чернильное пятно. И первое, что подумал, было – щеку измазал…
Он медленно поднял голову, и, хотя боль в ней не прошла и глаза резало, все вокруг прерывисто кружилось, Федор Иванович понял, что жизнь продолжается, что это только обморок, только некий перерыв постепенности; что ледоколы ушли куда-то дальше, не взяв его с собой.
– Славно, – тихо сказал он сам себе и огляделся с настороженностью, но не увидел следов рвоты. И это утешило его.
– Славно, – повторил он. – Воды надо выпить…
И тут только вспомнил о ракете, о нарастающем звуке ее сигналов, о странном ощущении связи с прошлым и будущим сразу.
– Принял, – вспомнил и сказал он, трудно шевеля совершенно пересохшими губами. – Ишь, нёбо-то – совсем наждаком стало…
Он прислушался. Квартира еще спала, никто из жильцов не встал, чтобы идти на работу, никто не мылся, не готовил на газе утренний завтрак, не переругивался; никто из них не знал и никогда не узнает обо всем, что произошло здесь, совсем рядом с ними, этой ночью. Они тихо спали, а Федору Ивановичу пришлось побывать за это время так далеко, как только может побывать смертный… Он услышал глухой рокот внутри приемника, взглянул на часы, понял, что приемник здорово устал за ночь, и выключил сеть. Потом включил магнитофон… Долго слышалось невнятное шебуршание, потом его собственный голос: «…Сигналы ракеты! Ноль часов сорок три минуты шестнадцать секунд… Время Гринвича. Радист Камушкин…» И наконец – «тиуа… тиуа… тиуа…»
Он слушал эти «тиуа», пока они не стали слабеть и не смолкли совсем. И все это время смотрел в окно на провал в кирпичной стене на острове Новая Голландия, на темные пятна галочьих прошлогодних гнезд в ветках старых тополей. И ему становилось все лучше и лучше. И когда кончилась лента в магнитофоне, он вспомнил Риту. Тревога за нее, впервые с тех пор как они расстались, возникла в нем с полной силой.
– Надо идти, Федя, – сказал он. – Надо, дорогой. – Он очень жалел сейчас себя, он с полной отчетливостью понимал, что заслужил отдых, сон, тишину, беззаботность, но не мог себе этого позволить.
– А когда-нибудь я мог себе все это позволить? – сказал он опять вслух. И встал. Комната, карта на стене, диван-раскладушка, умолкший приемник, чайник с кофе, фотография горящего немецкого «фердинанда» с девушкой-сандружинницей возле него, деревянный кораблик, стеллаж с пыльными книгами – все это медленно двигалось вокруг Федора Ивановича, но он уже был в силах сосредоточить себя на этом вращении и остановить его.
– Так-то вот, – пробормотал Федор Иванович. Он прошел к двери, отпер ее, вышел на кухню и долго, жадно пил воду прямо из-под фыркающего крана. Вода текла ему за ворот, щекоча грудь и живот. Потом Федор Иванович смочил голову, и уже вспомнил про то, что хочется курить, и обрадовался этому желанию. К телефону он пробирался вдоль стены, опираясь на нее, но шершавость некрашеной штукатурки была приятна пальцам и утешала, радовала. В этой шершавости была сухость и жесткость земли.
Ответили сразу. Федор Иванович сказал, что сигналы ракеты были приняты им в ноль часов сорок три минуты по Гринвичу…
– После ноля проходимость волн улучшилась, – ответили ему. – Большое спасибо. Сдадите запись завтра до полудня.
Федор Иванович повесил трубку.
На Мойке возле роддома двое рыбаков копались в моторной лодке, готовились выйти на Неву за корюшкой. Больше людей нигде не было видно. Только пустынные, влажные после недавнего дождя набережные, покойное течение мутной воды, тусклый блеск крыш. Парадная роддома была заперта. Федор Иванович долго стучал в нее, пока не нашел звонок. Отворила сонная сестра, подняла страшный крик, ругала мужей, которые совсем уже с ума посходили. Федор Иванович не возражал, наоборот, даже сам говорил, что он муж, пришел узнать о жене, требовал допустить его к дежурному врачу во что бы то ни стало. Был он, вероятно, сильно бледен и машинально все поднимал руку, прикладывая ее к затылку. И его пустили.
Дежурный врач долго ничего не мог понять, таращил через стекла очков глаза. Потом выругался и спросил:
– Это она сама вам сказала, что после рожать не сможет?
– Она, – сказал Федор Иванович.
– Дорогой мой, – сказал врач. – Мы еще ничего не делали, и, если хотите, можете с ней на эту тему поговорить. Но уверяю, если она захочет, то и после этого может матерью-героиней стать.
– Спасибо, доктор, – сказал Федор Иванович. – Но зачем ей врать было? Вот этого я никак не пойму.
– Плохо женщин знаете, дорогой мой, – сказал врач. – Как же они без фантазий, это я мягко говорю, жить будут? На том и стоим. Кстати, слышали: ракету куда-то опять запустили?
– Слышал, – сказал Федор Иванович.
Он вышел на Мойку и увидел, как моторка зачадила синим дымом, побежала вниз по течению, волны тихо взбулькнули под гранитными набережными. И ему невыносимо захотелось самому уйти куда-нибудь в тихий простор Финского залива, сидеть на низком борту, ловить корюшку и совершенно ни о чем не думать.
1961
«Как автомат, как заведенный автором робот, совершает свои поступки Федор Камушкин.
Отец хочет спасти веру сына. Делает он это тем, что убивает веру в себя. Но для сына вера – это и есть отец, такие люди, как отец. Он юноша, и он верит в людей, а не в идею. И если ложью, обманом оказался для него любимейший человек, то как он может верить в других таких же людей. Никакого покоя, о котором мечтает для Федора отец, у него не будет. Этим признанием он убьет сына навсегда. От мук совести, от подозрительности, от ощущения неполноценности ему не избавиться.
Но Федор у Конецкого поступает, как мог поступить только опытный карьерист, циник, не юноша, у которого вчера отняли веру.
Литературный герой Конецкого не выдерживает подлинной трагедийности. Он еще забавен, еще похож на себя, когда надо воевать со штормами или острить по поводу пошлости пошляков. Но нагрузка исторических чувств для него обременительна.
Он тут же ищет помощи на стороне.
Он не может стать на место радиста Камушкина, пережить происшедшее с ним, как пережил бы сам Камушкин, а не кто-то другой. Он конструирует его по своим литвоспоминаниям, по образу читанного, а не пережитого.
И на Камушкина надевается маска «маленького человека». Камушкин – это Акакий Акакиевич, пострадавший не от «значительного лица». Акакия Акакиевича спасала шинель. Камушкина – его передатчик. Через него он приобщается к мировым событиям, как Акакий Акакиевич приобщался к жизни Невского.
И живет он в таком районе Ленинграда, «…в тех местах, которые никогда не попадают на видовые открытки, где все еще много сырой тишины, запаха грязной воды, где берега каналов не забраны гранитом…», где может жить только Акакий Акакиевич (Забавно, что своего героя я поселил в собственном доме на канале Круштейна, 9, кв. 19. – В. /С.), и фамилия у него – Камушкин– почти Башмачкин, и так же он любит свою работу ключом, как Акакий Акакиевич любил чистописание. («Работу ключом» ни один радист не любит – от нее мозоли на пальце, радисты любят ЭФИР и работу в нем. – В. К)
И из этих-то тесных улочек, необлицованных старых набережных выплывает комната Камушкина в океан, неся на своей палубе «маленького человека», которого не убила история.
Как это трогательно правдоподобно и симпатично лживо!
Эволюция героя Конецкого неизбежна. Грубый и лихой вчера, он сегодня требует жалости к себе, сочувствия, понимания его несостоявшейся судьбы. Мужественность и твердость слетают с него, как пыль. Чувствительно-печальными символами украшает он это требование.
На столе у Камушкина стоит маленький кораблик. Он подобрал его на острове в далеком северном море. Когда-то мальчишки пустили его в плавание, он мотался по свету, и вот его выбросило здесь.
Его увидела женщина, с которой плавал и которую любил Камушкин. Любви, конечно, не получилось (иначе Камушкина не за что было бы жалеть). Но кораблик остался как воспоминание о странствиях по большим морям.
Камушкину даже снится сон, что живет он с женщиной на кораблике, и, хотя кораблик маленький, «не всем маленьким суждено маленькое плавание».
Литературщина поражает изнутри талант Конецкого. Она поселяется в нем как пустота, которую он должен чем-то заполнить. Эта пустота – недостача пищи действительной. Исчерпав имеющийся в его распоряжении опыт, талант обращается к новому опыту. Он может искать его в сферах для него новых, которые, когда он пройдет через них, сделаются его сферами. Он может возвратиться «на круги своя», то есть в ту область, которой он до сих пор питался. Он может, наконец, оставаясь в этой, знакомой ему области, попытаться понять жизнь, им не пережитую.
И он поймет ее, если его опыт хоть как-нибудь походит на тот, на который он теперь обратил внимание. Если же этот опыт чужд его опыту, попытки его окажутся безрезультатными.
«Не обязательно жариться на сковородке, чтобы понять чувства шницеля», – говорил Горький.
Но что-то подобное чувствам шницеля все же надо испытать.
Человеку, пережившему драму, трудно возвыситься до трагедии. Он и трагедию будет трактовать как драму, свой малый опыт как опыт большой.
Литературщина, которой страдает вся «молодая» литература, – не вина, а беда ее.
В полукнижной жизни и в прежних героях литературные ассоциации были уместны. Это был почти их мир – наполовину живой, наполовину вычитанный, и он не мог обойтись без книг.
Литературщина сходила там, где сами чувства были заражены литературщиной.
Она закричала о себе, когда дело коснулось чувств, ничего общего с ней не имеющих.
Так кричат о себе схемы Конецкого…»
Так прокричал в 1964 году об этой повести по-настоящему смелый и нелицеприятный критик, в будущем мой товарищ Игорь Золотусский, и было это не самым сильным высказыванием в адрес Камушкина.
Случилось так, что я ненароком зашел в гости к Федору Александровичу Абрамову, который жил в те времена в соседней парадной. В кабинете Абрамова было двое незнакомых мужчин. Один оказался Александром Яшиным, другой Игорем Золотусским.
Думаю, Игорь несколько насторожился, когда вблизи увидел вдрызг разруганного им автора. Он так потом и написал на своей книге, которая называется «Тепло добра»: «Разруганному мною в этой книге вдрызг, после чего все у нас пошло на лад».
Я был молод, юмора у меня еще были полные штаны, никаких отрицательных эмоций по поводу сентенции Золотусского у меня не было, плюс ко всему, как говорится, я был в ударе, ибо пропустил первые сто граммов. Как помню, острить меня потянуло именно с самого названия критической книги – «Тепло добра», ибо в дремучем крестьянском просторечии от века веков навоз, то бишь дерьмо, часто назывался добром. «Во какую добрую кучу Зорька навалила». Да оно и ясно: навоз – жизнь земли. А в названии книги существует еще и «тепло». Известно, что навоз тоже штука теплая и даже склонна к самовозгоранию.
Вот вокруг этого теплого добра я и принялся отплясывать на радость Яшину с Абрамовым. Эх, не любит наш брат критики!
Конечно, Игорь был прав процентов на восемьдесят, но он не захотел учитывать времени, в какое писалась повесть. До «Одного дня Ивана Денисовича» еще далеко было.
Прокурор из повести – секретарь жилищной парторганизации, в которой я состоял на учете, т. к. нигде официально не работал, а только писал. И была у меня только справка члена литературного объединения при Ленинградском отделении издательства «Советский писатель».
Секретарь-прокурор обвинил меня в тунеядстве, предложил исключить из BKXI (б), жилищная организация дружно проголосовала против «писателя».
На утверждении в райкоме спасла меня случайность. Оказалась там старая большевичка – близкая родственница Д. Д. Шостаковича, жила она на Красной (бывшей Галерной) улице. К великому сожалению, забыл фамилию, хотя мы потом подружились. У нее, кстати, Дмитрий Дмитриевич отсиживался в подполье в тяжелые для него дни. Вот эта старая интеллигентная большевичка растолковала членам Октябрьского райкома что-то о специфике писательского труда, показала какой-то мой напечатанный рассказик. Короче говоря, из партии меня не исключили, но несколько месяцев штаны были полны теплого добра.
Еще восемьдесят лет назад Голсуорси заметил, что критика все чаще представляет собой (о талантливой критике речь) «не столько суждения, сколько впечатления, своего рода воссоздание, некое выражение личности самого критика, порожденное книгой, пьесой, симфонией, картиной. Такого рода критику стало даже принято отождествлять с творчеством. Знак равенства между способностью эстетического суждения и творческим даром! С этим трудно согласиться. Можно сочувствовать этой новой критике. Можно признавать, что передача своих впечатлений – деятельность более широкая и гибкая и менее преходящая, нежели высказывание безапелляционных суждений, основанных на строгих правилах вкуса; можно допустить, что такая критика смыкается с творчеством постольку, поскольку она требует и восприимчивости и способности воссоздать; однако „новому“ критику все же не хватает той жажды открытия нового, которая предшествует всякому творчеству (как оно до сих пор понималось). Критика, вкус, эстетическая оценка по самой сути своей задачи вынуждены ждать, пока жизнь не окажется собранной в фокус художником, и лишь после этого критик пытается воспроизвести то изображение, которое этот пойманный в сети кусок жизни оставил на зеркале его сознания. А творчество начинается с зародыша, бессознательно возникающего от непосредственного воздействия жизни во всей ее полноте на личность художника; и вокруг этого зародыша художник-творец, без конца вглядываясь, открывая, отбирая, строит клетку за клеткой из бесчисленных новых мельчайших воздействий и прозрений. Утверждать, будто то же делает и критик в процессе воссоздания, значит сказать, что музыкант-исполнитель – творец в том же смысле, что и композитор, чью музыку он исполняет. Если даже признать, что качественно эти процессы сходны, то количественно они так далеки один от другого, что применять к обоим слово „творчество“ по меньшей мере неудачно…»
По Канту, произведение искусства не дает о предмете никакого познания, которое могло бы быть выражено в форме ПОНЯТИЯ.
Многие наши критики, в отличие от Канта, вероятно, считают, что всё и вся возможно переложить в понятия.
Литературные критики стоят ныне у власти в литературе. Как всегда в таких случаях, идеология власти проникает в любые мелочи и отражается в них. Если возьмем такую мелочь, как аннотация, которая ныне почему-то в обязательном порядке помещается или перед, или после книги, то увидим превосходную иллюстрацию к словам Канта, ибо в аннотации несчастный редактор или загнанный в тупик необходимости автор пытаются на языке понятий объяснить то, что такому объяснению не поддается. Фонтан лжи и фальши начинает, таким образом, бить в нос читателю еще ДО самой книги.
Очень решительный критик Ал. Михайлов, объявивший себя мыслителем и теоретиком, идейным борцом, тонким ценителем прекрасного, на этом не успокоился. И добавил, что «в таком качестве он полноправный участник литературного процесса, писатель, представитель своего жанра в литературе». Разрядка принадлежит этому писателю, который не заглядывал в Даля и не листал Ожегова, а поэтому и не знает, что изо всего с писаниной связанного только сочинительство, создание художественных литературных произведений относится до высокого звания писателя.
Ал. Михайлов в силу своей профессии не разрешает себе замыкаться в кругу собственных пристрастий и потому считает себя способным создать объективную картину современного ему литературного развития. «Если поэт или прозаик обычно откликаются на проявление близкого им по духу, по творческим принципам писателя, но крайне редко берутся анализировать и объяснять то, что им не близко, а если и берутся, отнюдь не всегда добиваются успеха», то Михайловым ничего не стоит анализировать и близкое и далекое с равным и всегдашним успехом.
Ал. Михайлов преподавал в Литературном институте или даже им командовал. И невольно подумалось: какое счастье, что судьба обнесла меня этим учебным заведением! Ну право, неужели же Ал. Михайлов, командуя ныне Московской писательской организацией, действительно думает, что кто-то обливается слезами над его критическими статьями?
Эпиграфом к статье «Критика как литература» маститый Б. Бурсов взял слова Гоголя: «Мы должны только заметить, что критика, основанная на глубоком вкусе и уме, критика высокого таланта имеет равное достоинство со всяким оригинальным творением».
Безупречная формулировка! Творение может быть и литературоведческим, и искусствоведческим, и химическим, и даже критико-космическим.
Посмотрим, однако, как Б. Бурсов, описывая поездку с К. А. Фединым по набережной Невы, справляется с обыкновенным пейзажем: «Дело было в конце мая или в начале июня, то есть в лучшую для Ленинграда пору. Хотя день был облачный, город был прозрачен, словно сам излучал свет. Всматриваясь в необыкновенно красивую панораму, в особенности, как мне показалось, в белую колоннаду Фондовой биржи, словно на невидимых нитях висевшую над Невой, на Стрелке Васильевского острова, Константин Александрович сказал, ни к кому в отдельности не обращаясь: „Ничего не знаю равного по линиям“. Позже, бывая в Париже и Риме, этих красивейших городах мира, я не раз вспоминал слова К. А. Федина. И Париж, и Рим, при всей их красоте, несомненно уступают Ленинграду по гармонии линий. Вот так и балет зачаровывает нас гармонией движений, наполненной дыханием красоты».
Но ведь источник света сам никогда не бывает прозрачен – разве прозрачно Солнце? Висящая на невидимых ниточках необыкновенно красивая панорама и Биржа; балет, который зачаровывает гармонией движений, которая, в свою очередь, наполнена дыханием красоты, – все это образец полнейшей невозможности для автора иметь дело непосредственно с окружающим его миром. То есть иметь-то дело он может, но что из этого получается? Ведь даже начинающего прозаика в литкружке лупцуют и четвертуют за все эти «города, которые такие прозрачные», что «словно сами излучают свет», и за биржи, «словно висящие на невидимых нитях».
«Ничего не знаю равного по линиям»! А по плоскостям – знает? И давно пишется автором РОМАНОВ, как и его собеседник Константин Александрович!
Удивительно, что Роберт Стоун (автор «В зеркалах») ни чуточки не боится изображенного им самим ужасного и отвратительного мира. Он спокоен так, будто видит этот мир действительно в зеркалах, а не в живой окружающей натуре. Что это – такое мужество? Или мужество от привычки? Или мужество от равнодушия?… В любом случае это очень заметное, яркое мужество.
Даже самым нашим талантливым писателям и сегодня позарез необходимы медали, премии и чины. Почему? Потому что каждый в подкорке чует свою неосуществленность и несущественность. И острую нехватку неосуществленности в духе компенсирует материей лауреатских медалей, премий и чинов.
Мне иногда кажется, вся просветительская литература испокон веку отличалась безмятежной компилятивностью и не дотошничала со справочно-библиогра-фическим аппаратом. Великая цель – просветить людей, напичкать их добрыми намерениями, спасти их – вполне оправдывала средства.
Кавычки настоящие просветители оставляли только на тех мыслях, которым требовалась мощная поддержка авторитета Пророков. Воровали просветители из многих, если не из всех жанров, что на современном научном языке называется их синтезом.
Вышеизложенное отлично иллюстрируется разделом «Примечания» к просветительским литературным памятникам. Наши литературоведы должны были бы ставить авторам литературных памятников золотые памятники, ибо именно безмятежность, с которой великие литераторы в прошлом воровали друг у друга все то, что лежит хорошо, позволяет нашим кандидатам и докторам проявлять в комментариях научную эрудицию и детективно-овчарочные таланты при выведении на чистую воду авторов скрытых цитат, например.
Мое гуманитарное образование получено единственно при чтении комментариев к великим литературным памятникам. Потому, будучи честным человеком, я отдаю себе отчет в том, что все здесь написанное есть «пасквиль по невежеству». В результате могу походя с полнейшей внутренней свободой заявить, что, например, как и Герман Мелвилл, не вижу греха в пиратском обращении с чужими сочинениями, так как придерживаюсь в этом вопросе филдинговской теории творчества. При этом мне совсем не обязательно знать, что такое «филдинговская теория творчества». Ведь мой университетски образованный оппонент это и без меня наверняка знает. Ему от меня и малейшего намека достаточно.
Кроме примера великого просветителя – Мелвилла я в своем пиратском обращении с чужими мыслями обычно использую еще и опыт матушки Екатерины, которая была редактором первого русского сатирического журнала «Всякая всячина». Журнал-русак тянул всю свою сатиру из-за рубежа и никогда не целил ею в «особ», а единственно в абстрактные пороки…
Все-таки ни в коем случае не следует поддаваться житейской жалости и щадить литературных героев из опасений легкой угадываемости. Мелкие неприятности для прототипов в живой жизни не идут ни в какое сравнение с пользой и необходимостью их демонстрации крупным планом всему белому свету (и потомкам!).
Надо будет указывать виды примечаний: «Примечание для литературных критиков», «Примечание для работников ММФ» и так далее, включая «Примечание для человеческого читателя».
Итак, решено. Посадим в дендрарий этой книги растения всех широт – от райских кущ до адских лишайников.
3.03.62. Таруса.
«Милый Керя! Как ты там существуешь? Как переносишь свою повесть? Я видался с Семеновым и в присутствии Уварова и Аксенова, кот. со мной заходили в „Знамя“, сделал этому Семенову нагоняй. На меня снизошло, и я что-то ему набормотал высокопарное, расстроил его, и он потом полдня мучил меня в Клубе своими извинениями насчет тебя и что он м. б. тебя не понял. А я говорил злорадно-устало и снисходительно: ладно, ладно, только впредь не гадь ближним своим!
Что я мог еще сделать? Будь у меня журнал, я бы тебя напечатал, несмотря даже на то, что ты женился.
Хоть многие и говорят мне, что я сейчас прозаик № 1, но из этого толку для меня мало (это я без фастов-ства говорю), да и потом, наверное, то же говорят и другим. А если бы и не говорили, все равно, это мне едино, ибо на этот эпитет отвечать надо. А чем? А как?
В «Знамени» рассказам моим «Адаму и Еве» и «Нам становится противно» – дали отпор. Скорино написала маленькую рецензийку, как поправить рассказы, чтобы они пошли. И в этой рецензийке сто семнадцать пунктов, и если я их все исполню, то получается статья на тему, как стать вегетарианцем, и кастратом, и импотентом. А этого я не хочу, пущай народы, которые этого хотят, сами доходят, своими мозгами, я им в этом не помощник. Так я забрал рассказы, скрипнул прокуренными зубами, ударила мне в голову почти черная кровь (как на меня в пародии написали), и понес их в «Новый мир» к Твардовскому. Понес, сдал и уехал в Тарусу. И не знаю, сколько там насморкал и наплевал Твардовский, когда их читал. Вот поеду в Москву скоро дня на два, тогда узнаю.
Да! Забыл тебе новость сказать. Я тут не пью совсем.
Как-то отшибло, причем без всяких моральных усилий. Выпил, правда, один раз – тут Трифонов был, купил себе дом – так вот, вроде обмывания было, выпил я и очень мне плохо было, паскудно, я теперь и думать забыл. Почти две недели – ничего. И желудок не болит, как ни странно. Этак я и совсем скоро исправлюсь, чего доброго.
Ну, будь здоров! Передай привет женщине, но не смей жениться. Это ты не должен делать по всем законам, ибо совершил бы преступление против меня, женившись. Я тебя старше, и ты не должен в этом вопросе меня обгонять. А пока привет ей – она славная, только еще любопытная насчет нашего брата, как котенок. Ей думается, что мы бог знает какие интересные и загадочные личности. Она считает тебя плохим исключением, а про меня и про других думает, что мы хорошие. Разуверь ее в этом.
Пришли мне свою повестуху, я ее почитаю, ладно? Так жду.
Адрес мой: Таруса, Калужской обл. Почта, до востребования.
Ю. Казаков».
25.03.62. Я – Казакову.
«Слушай ты, пьянчуга и лысая бездарь!
Долго мне еще тратить свое время, бумагу и ленту машинки на письма к тебе? Я прочел в газетах, что Ю. Казаков выпустил книжку для маленьких недоносков и получил за нее, естественно, огромный гонорарий, как говаривал старикашка Куприн. Так вот, растлитель октябрят и маленьких девочек с тугими косичками, садись-ка в поезд (15р.), вылезай в Ленинграде, садись в такси (70 коп.), езжай по адресу ул. Дзержинского д. 1 кв. 44 и попадай в уютный подвал со сводами (маневренный фонд – 18 семейств в квартире), где я сейчас порчу бумагу из последних сил в ожидании такого достойного собутыльника, как ты.
У меня, понимаешь ли, почки болят. Не нравится моим почкам алкоголь, вот с-с-суки, а?! Но я их, подлых, приучу! Воли у меня на это хватит!
Вчера от меня ушла квази-жена. Серьезно.
Слезы кап-кап-капают. Не знаю теперь: идти мне за ней или нет?
Написал гениальный рассказ под названием: «Банальное происшествие». Посмертный. Повесть хотят печатать в девятом (sic!) номере «Невы». Им, понимаешь ли, торопиться некуда.
Уходя, квази-жена забрала с собой: 1) байковый халатик, 2) крем «Утро», 3) коротенькую ночную рубашечку, 4) две пачки сигарет «Фильтр», 5) флакон зубного эликсира «Идеал» с витамином «С» и лимонной кислотой. И я теперь, как ты понимаешь, остался без всех этих необходимых для меня, как воздух, вещей. Сижу в пустыне моей тоски по ним, в океане моих слез на острове своего самолюбия.
Грустно мне. Приезжай – развесели меня, украинский классик. Платят ли хохлы гонорарий?
Целую тебя с отвращением, потому что терпеть не могу запаха перегара.
Твой В. К.»
18.03.62. Таруса.
«Здорово,…Керя! Будущие мои историки и биографы будут ставить вместо нормальных русских слов точки, чтобы не показать русскому народу все многообразие моих слововыражений, ну да хрен с ними!
Я был в Москве, только вернулся и получил твое письмо. Отчего ты не пишешь, что повесть твоя принята в «Неве»? Зажимаешь, гад! Мне Нагибон сказал про это. Поздравляю тебя, старик, безумно и радуюсь, что еще есть где приткнуться такому ошметку, как ты.
Ты там не гордись, что тебя издает Жюльен, такого издательства вообще нету – это во-первых. А во-вторых, для французов и вообще всяких шведов один хрен, что ты, что Бабаевский. Они русского языка не понимают и переводят всех под одну гребенку. И премии никакой ты не получишь – факт. И вообще напрасно ты ноешь, получая такие бешеные деньги за свои фиговые фильмы. Развратился окончательно – не то что я. Я тут каждый рассказ выбиваю из себя, как старик, страдающий хроническим запором, рву свою сраку и рыдаю от боли, а ты там живешь в Комарове и пьешь лимонную настойку. Нет того, чтобы пить просто водку, какую еще наши прадеды пили.
Сидел я, пил коньяк в Клубе (когда был в Москве), и подошел ко мне благоухающий Б. Сучков. Он был из парикмахерской. Он сиял внешне и внутренне. И прямая кишка у него не болела. И желудок не давал о себе знать. И ничего у него не ныло. И длинная статья его в это время печаталась. И он сел, ничего не подозревая. Он не знал, что я выпивши.
И тут я ему выдал. Я сказал ему про тебя и про себя. Он мне, гад, ответил, что он не читал ни тебя, ни меня. «Почему это?» – вопросил я. «А когда мне читать? Некогда!» – ответил он. «Ага! – сказал я. – Ага! Я понял. Вы, конечно, завалены рукописями Льва Толстого и Вильяма Шекспира. У вас еще Гомер непрочитанный лежит. И вообще у вас до хрена непрочитанных гениев толпится в коридоре, и Пушкин ловит вас в коридоре, потому что секретарша не пускает его в кабинет. Куда уж тут читать Конецкого или Казакова. Не тот коленкор!»
Б. Сучков ус…Поскольку это было сказано вслух при скоплении народа. И начал лопотать, что они тебя защищают. И что дают письмо моряков, которые тебя хвалят. Понял? Моряки там какие-то, герои, понимаешь, богатыри и каперанги считают, что ты молоток и ихнюю душу понимаешь запросто. И письмо ихнее будет опубликовано. Так сказал Б. Сучков. Так что задирай хвост выше, старик. Пей побольше, начинай с лимонной и кончай ликером. Валяй, дуй! Презирай всех, пиши фиговые повести и огребай деньги, как Нагибон. Или Антонов. Я слыхал что-то про твое раздутое самомнение. Что ты лучше всех пишешь.
А меня, старик, выпирают к едрене фене из этого дома. Не везет мне – негде сочинять свои рассказы. Ищу дом. Пусть история плачет кровавыми слезами.
В общем, я рад за тебя, что повесть твоя принята. Ура! И шпильку в ж… Кожевникову и Сучкову. Пусть они не выпендриваются. Ах, я думаю, если б мы так всегда могли – напечататься где хотим, – как бы вымаливали и клянчили хоть строчку у нас все эти издатели и редакции журналов! А то знают, собаки, свою силу. Поэтому и небрежничают. А насчет трех букв это ты верно сказал. От этого мы и помрем.
А сегодня я выпил, ибо прочел письмо твое, где ты, как всегда, прав.
Я тебя очень где-то люблю, будьте счастливы!
Ю. Казаков».
10.01.63.
«Здравствуй, Виктор! Второй раз за эти дни песня из твоего „Пути к причалу“ вставляет мне палку в зад. Очень задушевная песня. Если увидишь композитора, скажи ему, что я доволен. Скажи, что Ю. Казаков в Тарусе доволен. Потом если увидишь Ингу – забыл, как фамилия – она из «М. Ленинграда», у нее там есть такая штучка «Костик и я», что ли, называется, то тоже скажи ей, что я доволен.
А если увидишь Конецкого, скажи, что я недоволен, почему не шлет своего «Радиста Камушкина». Я бы, конечно, мог здесь в библиотеке взять, но считаю, что это будет полный бордель, если из библиотеки брать – пришли, раскошелься на полтинник.
Вылез ли ты из больницы?
Работаешь ли?
Как дела с кино?
Я как-то прочел в газете, что у тебя идет фильм по повести и что консультантом фильма – капитан Жуков. Это тот самый Жуков, с которым я плавал на «Юшаре» и про которого писал в «Сев. дневнике». И если ты его увидишь когда-нибудь, скажи, что я им тоже доволен, а короче, что я счастлив, что с ним плавал и о нем писал. Правильный мужик и в твоем вкусе.
А я, брат, все сижу и бледнею над повестью о войне. И вдруг меня кинуло в другую сторону, и я написал о мужике одном примерно около листа. А этот мужик только и хорош был, что тонкую слабую шею имел, старенький был, а теперь уж и помер, лежит в Печорах в могилке, год скоро будет, как помер. А стал я о нем писать, потому что прочел вонючий один рассказик, про мужичка, который помер, – расстроился и стал писать сам. Выпивал тут раз с Данелией и хоть говорил ему разные слова плохие про «Путь к причалу» – однако не поругались почему-то: мне даже как-то скучно стало. Это, наверное, потому, что тебя не было.
Ну будь здоров – жалко, понимаешь, что не пошла моя статейка о писателе. Она должна была идти в Литературке, но пришел А. Чаковский, она и не пошла. Но она пойдет. И там я со слезой пишу о нашем брате-писателе.
И вот, согласно этой статейке, я сижу тут и корплю над очередным опусом.
Будь здоро<в>, напиши что-нибудь. „
Ю. Казаков.
P.S. Помнишь, как мы с тобой однажды распинались в любви к Г. Бёллю? Так вот, я узнал, что он тут был и всюду искал меня, и я оказался его любовью. А я в это время на Дунае уток стрелял. Возле самой Румынии, и написал очерк о том, как стрелял уток, и он выйдет скоро, я тебе пошлю, если буду знать, где ты.
Еще раз будь здоров.
Ю. К.
P.S.S. Я теперь член редколлегии «Молодой гвардии» и уже успел тебя порекомендовать редактору. Так что, если получишь письмо из этого журнала, не удивляйся, а дай что-нибудь. Этот журнал должен быть хорош, там в редколлегии кроме меня еще Б. Ахмадулина, В. Амлинский, Евтушенко и еще кто-то».
Нагибин – мне.
«Дорогой Витя! Получил твое письмо, которое меня и обрадовало и тронуло не знаю как! Тем более, что мне казалось, будто ты не то чтобы охладел к нам, а несколько утратил интерес. Но, судя по твоему письму, это не так и, значит, все хорошо. Очень хотелось бы повидаться. Ты не собираешься в Москву? Мы будем тут до середины июня, а затем, наверное, поедем к Орловскому дней на 10. С конца июня и до осени я буду здесь и на даче. В Ленинград я едва ли попаду в ближайшие месяцы. Ты пишешь, что недоволен своей работой, а мне Казаков говорил, что ты начал рассказ, который уложит на лопатки всех, и я ему верю. Кстати, говорил он мне это трижды, и трезвый, и пьяный, значит, ты сумел потрясти его неокрепшую душу.
Я его видел вчера в Тарусе, на пляже, он очень гордился своей фигурой и говорил, что осенью будет показывать себя за деньги.
Проплыл на лодке Паустовский с удочками, я едва сдержал слезу: такой изумительный человек и так пишет.
Блеснул фантастическим по неприличию поступком (но уже не в Тарусе, а в Москве, на секретариате СП) один мой близкий друг. Изящный устный донос на меня и на Казакова, но подробно об этом при личной встрече.
Я закончил марокканские рассказы, двадцать штук – ровно 3,5 листа, сдал их в «Знамя», но там зловеще молчат. Писалось, во всяком случае, с удовольствием.
Очень о многом хотелось бы поговорить, но не в письме, а рядом, за столиком, есть разные мыслишки и наблюдения. Если ты соберешься в Москву, извести меня заранее, чтобы я приехал с дачи. Я страшно жалею, что последние наши встречи были как-то невыразительны.
Прости, что пишу от руки, у меня стерлась лента на московской машинке. По-моему, писать на машинке – это лучшее проявление вежливости, но тебе придется разбирать мой куриный почерк.
Мы оба тебя целуем и очень хотим видеть.
Юра Нагибин».
15.01.63. Я – Казакову.
«Ю. Казаков! Скажи, пожалуйста, когда ты выходишь на улицы Тарусы, торчат из тебя палки или ты их ставишь в сенях к стенке? Будучи бывшим художником, я ясно вижу, как ты с двумя палками ниже спины идешь на почту, чтобы проверить на до востребовании корреспонденцию. Твои очки на морозе запотевают, с синего носа падают капли, перхоть сыплется на искрящийся снег, а ты все поправляешь палки и думаешь о девице, которая не шлет тебе открытку, которая не любит тебя, а только греется в бенгальском огне твоей славы; которая в этот самый момент отдается летчику-испытателю; которая сорит твоими деньгами и на каждом шагу говорит, что ты импотент. Я вижу все это совершенно ясно. И мне хочется плакать и рыдать. Я прошу тебя: вынимай палки обратно! Особенно, если они вставляются такой вшивой песенкой из дрянного фильма.
Я не шлю тебе Камушкина по той причине, что он продался правым, вошел в редколлегию комсомольского журнала, печатается в центральных органах, скоро едет в Америку; вместо того чтобы умереть в конце повести, этот Камушкин выжил и даже пошел в больницу, чтобы упросить сестру не делать аборт. После таких штук Камушкин мне опротивел и теперь мне стыдно посылать его к тебе в гости. Но я, все одно уж, пошлю.
Читал ли ты «Еще о войне»? Я так старался наставить тебе этим рассказом рога! Так старался! Думал, ты где-нибудь в киоске покупаешь журнал, читаешь рассказ, бежишь на телеграф, шлешь мне телеграмму, потом напиваешься, корчишься от зависти, влезаешь на гостиницу «Украина» и прыгаешь вниз с самого серпа и молота. И вот ничего этого нет! Никакой реакции! Я объясняю это только тем, что ты еще не прочитал мой шедевр. Поэтому трачу лишних семь копеек и посылаю его тебе. Таких рассказов я могу писать по две штуки в день, но я этого не делаю только потому, что тогда затоварю весь литературный рынок шедеврами и всей другой мелкой шушере жрать будет нечего.
Твое жалкое хвастовство Г. Бёллем меня умилило. Вчера вечером звонок раздается. Беру трубку. «Вас вызывает Лос-Анджелес!» Говорю: «Включайте!» Включают. Слышно прекрасно – как в пивной возле завода в день получки. Но все на английском, то есть американском, языке. Просят сценарий. На современную тему. Понял? Из Голливуда просят. Я отказался. Говорю, что, мол, далеко ездить с поправками. Они не поняли про поправки, но я все-таки отказался, потому что теперь совсем ничего не пью: нажрался антабуса. А у них там без виски и без содовой ни тпру ни ну. Мне же и от пива можно теперь в ящик кинуть копыта и хвост. Трезв уже два месяца. Состояние это странное – ходишь обалделый и видишь все прорехи на теле человечества.
Купил машину. «Волга», серая. Гниет под снегом на улице. В долгах по кадык. Жрать нечего. Такого ужаса не переживал с 57-го года. Ничего не печатают. Везде набрал авансов, сроки кончились, а в больнице ничего не писал. Кошмар. Скоро брошу курить из экономии.
Весной приглашаю тебя съездить на моем моторе к А. С. Пушкину в Михайловское.
В последних числах января буду в Москве, чтобы попытаться заключить где-нибудь какой-нибудь дого-ворчик.
Худею и худею. Причин не говорят. Рожа испитая и старая. Противно смотреть на себя в зеркало.
Пишу рассказ с поножовщиной и другими ужасами.
Куда ушла моя романтика? Я такой был романтичный молодой писатель. Туманные морские дали стелились вокруг меня. Где они теперь? Ухожу в казаковский реализм. Скоро охотничьи рассказы сяду сочинять. Ужас!»
15.05.65.
«Дорогой старик! На нечистоплотных голливудски-американских хренов нервов русских тратить нечего. Ты запомни, что литературу делают не они, а мы. Мы ее делаем медленно, подчас хреново, но все-таки делаем. И если вообще литература нужна кому-нибудь на этом свете, значит, наше дело в шляпе. Как бы там ни было, я все же склонен считать, что литература нужна. Ибо как сказано в Евангелии: „Сначала было слово, и слово было Бог!“ – вот так, старик, помни об этом, даже когда пьешь в Одессе и взираешь из окна на внутреннюю жизнь Пассажа.
Я в Малеевке, но не по своей воле. Мама моя ни в чем не хочет уступать твоей. Взяла и сломала ногу в Тарусе. Я ее привез в Москву, весь апрель мотался в больницу, потом достал путевки для нее и для себя в Малеевку – и вот я здесь. Весна, старик! И спраздновал я тут 9 мая лучше всех, потому что был один. Была тут раньше одна баба, с которой с ходу у меня началась выпивка и все такое прочее, потом под праздник она как раз уехала, я остался один и праздновал 9 мая лучше всех, как я тебе уже, дураку, сказал. Потому что, когда ты один, есть возможность подумать. На людях только плотничаешь, а когда один – думаешь. Ведь все-таки мы существа мыслящие в некотором роде. И я сидел один на один с пол-литром «Московской», изготовленной в пресветлом граде Калуге, и думал о фашизме. Не о фашистах, которые жгли, стреляли, тащили женщин к себе в постель, пили, сходили с ума, потом сами стрелялись, которые были потом убиты и разбиты и которые еще сейчас многие живы во всех частях света, – нет, я думал о самом высшем фашизме, о средоточии его, о человеке, который, достигнув власти, все подчиняет себе. Это не бесчисленные серо-зеленые солдаты шли на нас, это он их гнал, угрожал расстрелом. Это не генералы и штурмбанфюреры творили зло – зло творил он, потому что, дорвавшись до власти, он обожествил себя и стал над нацией, над человечеством. Ничто не делалось помимо его воли, и никто ничего не мог решить за него. Как бы ни были крупны остальные фашисты, они могли в лучшем случае советовать ему, соглашаться с ним, подсказывать ему и исполнять его волю. И чем лучше они советовали и исполняли, тем все более возвышались в его глазах и в собственных. Они даже становились наконец более фашистами, чем сам он, но все равно он был главный. И все-таки не он был главное зло, а самое главное зло была система. Та система, при которой он мог зародиться, этот человек, этот вождь, диктатор, фюрер, мог подняться и существовать вопреки всему, во веки веков, пока он сам жив, потому что никаких демократий, никаких ограничителей при этой системе не было, и он не мог быть смещен.
Вот так, старикашка, я и сидел, и думал многое разное еще, чего в твою вшивую голову отродясь не взбредало. В твою голову всегда взбредает вздор всякий, вроде «Ванну – капитану!» или «33-й зуб». Тошно мне на тебя глядеть, потому что ты сваливаешь свое пьянство на всех, вернее, раскладываешь его на всех нас и пишешь: четвертое поколение нырнуло там куда-то в прозрачность Столичной водки, изготовленной из опилок в Калуге. Врешь, это ты нырнул, а я сижу тут и думаю о разных вещах.
Кстати, как ты использовал машину свою, когда сюда на ней приезжал? Я свою главным образом использую для поездок в Старую Рузу на предмет добывания разных жидкостей. Очень удобная штука, моментом можно смотаться – 10 минут, я засекал. 4 минуты туда, 4 – обратно, 2 – на расплату с продавщицей.
Ю. Казаков».
«Письмо твое, старик, я получил в Литве. А писать не стал, что-то настроения не было. И второе письмо я твое получил, которое ты с пьяных глаз не отправлял целую неделю. Написано оно тобой 7 ноября, а опущено – 14-го. Ты там написал, что не любишь праздников. Написал ты мне это дело, а потом пошел и надрался. И целую неделю не просыхал.
Видал я тут Вальку Ежова, звал он меня на другой день на просмотр вашего фильма, говорил, что Васька Аксенов глядел и смеялся. А я вот не пошел. Ну вас всех на фиг! Вы, гады, выперли меня из своего коллектива, да еще платить заставляете. Очень это по-свински. А если бы мы с Васькой участвовали, то фильм был бы в пять раз лучше.
А тут еще повесть свою потерял. Там у меня много было написано, разрозненно, сзаду наперед и по-всякому, но написано было порядочно, а теперь вот не могу найти никак, жалко будет, если я ее посеял где-нибудь в своих переездах или сжег нечаянно. Я тут в марте, когда в Тарусе жил, многое пожег, всякие там черновики и прочее, может, и повестуха моя погорела.
«Нестора» моего по Москве читают, откуда только журнал достают. Читают его, а критики делают вид, что ничего такого и не было. Один Дёмичев меня нехорошо помянул вкупе с Солженицыным и Залыгиным. Было у нас в ЦДЛ партийное собрание, так вот он там выступал и очень был мною недоволен.
Ты, старик, когда в Москву приезжаешь, пьянствуешь только да дерешься, да по бабам бегаешь, и морда твоя опухлая дрожит и трясется. Нет того чтобы пришел тихо-смирно, с умным разговором, философию какую-нибудь придумал бы, школу какую-нибудь литературную начал бы, оно и приятно было бы. Собрались бы у Шима, потолковали бы, у него квартира большая, новенькое свое почитали бы, покумекали бы, как быть нам дальше. Вон погляди на разных фирсовых, как дружно держатся, я прямо с умилением на них гляжу и взираю. А мы что? Каждый прохиндей только и считает, что он самый талантливый, каждый сам по себе, нет спайки, дружбы настоящей нет, а есть одна пьянка, похмелье на другой день, да воспоминания – где был, да где пил, да с кем пил, да сколько выпил, да чего выпил, да с какой бабой после поехал.
Там у вас в Питере сейчас работает один американец из Корнелльского университета. Этот американец написал прекрасную статью обо мне в качестве предисловия к английскому изданию моих рассказов. Работает он у вас в Пушкинском доме. Зовут его Джордж Джибиан, или как он себя зовет на русский лад – Юра Гибиан. Так вот ты его найди, передай ему от меня привет, скажи, что я с удовольствием с ним встречусь, когда он вернется в Москву. Он у вас там долго будет жить, месяца два, наверное. Так вот ты с ним познакомься обязательно, да поговори, наберись ума, человек он серьезный, нашу литературу знает отлично, тебя, конечно, тоже знает и ценит, я уверен, так вот ты с ним поговори, как у них в Америке сейчас расценивается наша литература, это тебе будет интересно знать. Приди в Пушдом, спроси: где тут у вас американец, тебе его и выдадут, понял? И дай ему почитать «Нестора», если найдешь журнал. И свой «Соленый лед» обязательно дай, пусть просветится. Да не надирайся сразу с ним, а сперва задумчиво походи по городу…
В барах не заказывай 200 или 300 гр., они не понимают, а скажи так: «Fünf vodka. Zusammen», что значит: пять порций водки вместе. Ясно? А то и не выпьешь ни хрена. Попей там пивка. Пивко у них будь здоров!»
«А потом? Когда стали топтать Максима Рыльского, Сосюру, Яновского – за национализм, умиление прошлым, низкопоклонство? Не встал же и не сказал: „Товарищи, что вы делаете? Опомнитесь! Это же лучшие наши писатели!“ Нет, ничего этого не сказал, промолчал. (В тот же день Корнейчук, как бы между делом, осведомился: „Почему ты заявку на строительство дачи не подаешь? Подавай, поможем…“). И в разгар космополитической кампании, кратко, но осудил с трибуны что нет, не „позорное“, как говорили другие, „прискорбное“ явление. (На следующий день, на этот раз не Корнейчук, а Збанацкий – секретарь парткома, намекнул, что есть возможность без очереди получить машину.) И выросла среди дубрав Кончи-Заспы, на берегу Днепра, двухэтажная дача, с верандой и гаражом, где стояла бежевая „Волга“, а после поездки в ФРГ и недурной „Оппелек“, и не только в „Гослите“, но и директор „Совписа“ Лесючевский встречал с улыбкой, просил присаживаться, спрашивал, когда новую повесть принесете, включим сверх плана… Да, сидел за одним столом. С шулерами за одним столом. И хлебал из их же миски… Потом вставал из-за стола и, утерев губы, шел в „Новый мир“, неся под мышкой свой „Родной город“, где Митясов вовсе не бил по морде декана Чекменя, а в „Кире Георгиевне“ бывший ее муж, Вадим, ни в каких лагерях не сидел, просто работал где-то на Крайнем Севере… И все меня любили. Читатели, в основном, за первую книгу, друзья за веселый нрав и компанейство, редакторы за покладистость, начальство за то, что на их языке называется принципиальностью – пьет, правда, и выпивши не прочь поиронизировать над системой, но линии партии придерживается, никогда не отклоняется, ни вправо, ни влево…»
Был такой публицист Аввакум Петрович. Сгорел в прямом смысле этого слова 1 апреля 1681 года. Был публицист Александр Радищев. 4 сентября 1790 года приговорили к смерти, но по случаю мира со Швецией засадили «на десятилетнее безысходное пребывание» в Илимский острог.
Юный и наивный Пушкин писал Бестужеву: «Как можно в статье о русской словесности забыть Радищева! Кого же мы будем помнить?» Вскоре Пушкин на опыте убедился, что вспоминать об авторе «Путешествия» не так легко: его статья о Радищеве не была пропущена цензурой и появилась в печати через двадцать лет после смерти поэта.
Убили Пушкина, ясное дело, не за поэзию, а за публицистику.
Это я все к тому, что поворот нашей литературы к публицистичности, который намедни обнаружили, произошел уже довольно давно.
Кстати, впаяли Радищеву десятку не только за то, что он «вооружался противо цензуры», но и за выступление «противо праздничных приемов у начальства».
Были братья-публицисты Ульяновы. Одного повесили, другой прошел тюрьмы, ссылку, эмиграцию, тоже получил пулю и умер 54-х лет, упрямо утверждая, что ничего в художественных делах не понимает.
Вот анонимка. Нет не только имени и фамилии, но и обратного адреса. Речь о книге «Соленый лед»: «Половина Вашей книги – дешевка, бьющая в нос пошлость, поверхностность. Отчего? Думаю, от воинствующего Вашего невежества. Воинствующего. Вы не только малообразованны, Вы гордитесь этим!.. Что там паршивая заграница! Вы своей страны не считаете нужным знать! (Не в том дело, что Вы не знаете, где город Пирятин, или думаете, что это фамилия, а в том, что Вы похваляетесь этим, Вам не стыдно!) (…) Что Вам сказать на прощание? Нанесем удар ниже пояса – тем более, что лба Вашего мне как-то жалко, все же в нем что-то есть. А не перечитать ли Вам Речь Ленина на III съезде союзов молодежи, а? Дельные мысли могут прийти в голову. С тов. приветом».
Вместо подписи следует: «Педагог, конечно!» Штемпель на конверте московский.
Автор – бабуля, которой идет девятый десяток, – она об этом сообщает в первых строках. Злость педагога, который не знает, что нет ничего позорнее на свете анонимок, дала такую яркую вспышку потому, что в книге я немного прошелся по своим школьным педагогам. Но это бог с ней. Бабуля ловит меня на том, что она знает перевод названия мятежного брига «Баути» – «Щедрость», а я не знаю. Правда, пишет она названия кораблей без кавычек, потому и понять не может, что «Пирятин» вполне может быть и названием города, и именем героического моряка, например. Но это бог с ней. Но вот почему бабуля считает ударом ниже пояса свой совет почитать Речь Ленина на III съезде молодежи?
Куда цеховая обидчивость заносит, а?
Сам же совет правильный. Перестали мы Ленина читать. А был он – в меру исторических обстоятельств – политиком высоконравственным.
Это – книжка озлобленного почти до умопомрачения белогвардейца Аркадия Аверченко: «Дюжина ножей в спину революции». Париж, 1921. Интересно наблюдать, как до кипения дошедшая ненависть вызвала и замечательно сильные и замечательно слабые места этой высокоталантливой книжки. Когда автор свои рассказы посвящает теме, ему неизвестной, выходит нехудожественно. Например, рассказ, изображающий Ленина и Троцкого в домашней жизни. Злобы много, но только не похоже, любезный гражданин Аверченко! Уверяю вас, что недостатков у Ленина и Троцкого много во всякой, в том числе, значит, и в домашней жизни. Только чтобы о них талантливо написать, надо их знать. А вы их не знаете.
Зато большая часть книжки посвящена темам, которые Аркадий Аверченко великолепно знает, пережил, передумал, перечувствовал. И с поразительным талантом изображены впечатления и настроения представителя старой, помещичьей и фабрикантской, богатой, объевшейся и объедавшейся России. Так, именно так должна казаться революция представителям командующих классов. Огнем пышущая ненависть делает рассказы Аверченко иногда – и большей частью – яркими до поразительности. Есть прямо-таки превосходные вещички, напр., «Трава, примятая сапогами», о психологии детей, переживших и переживающих гражданскую войну.
До настоящего пафоса, однако, автор поднимается лишь тогда, когда говорит о еде. Как ели богатые люди в старой России, как закусывали в Петрограде – нет, не в Петрограде, а в Петербурге – за 14 с полтиной и за 50 р. и т. д. Автор описывает это прямо со сладострастием: вот это он знает, вот это он пережил и перечувствовал, вот тут уже он ошибки не допустит. Знание дела и искренность – из ряда вон выходящие.
В последнем рассказе: «Осколки разбитого вдребезги» изображены в Крыму, в Севастополе бывший сенатор – «был богат, щедр, со связями» – «теперь на артиллерийском складе поденно разгружает и сортирует снаряды», и бывший директор «огромного металлургического завода, считавшегося первым на Выборгской стороне. Теперь он – приказчик комиссионного магазина, в последнее время приобрел даже некоторую опытность в оценке поношенных дамских капотов и плюшевых детских медведей, приносимых на комиссию».
Оба старичка вспоминают старое, петербургские закаты, улицы, театры, конечно, еду в «Медведе», в «Вене» и в «Малом Ярославце» и т. д. И воспоминания перерываются восклицаниями: «Что мы им сделали? Кому мы мешали?…» «Чем им мешало все это?…» «За что они Россию так?…»
Аркадию Аверченко не понять, за что. Рабочие и крестьяне понимают, видимо, без труда и не нуждаются в пояснениях.
Некоторые рассказы, по-моему, заслуживают перепечатки. Талант надо поощрять».
(«Правда», № 263, 22 ноября 1921 г. Н. Ленин.)
Терпи, бедный редактор! И самого Ленина нынче следует перепечатывать в массовых изданиях, а не только в собраниях сочинений.
Скромничал Владимир Ильич, когда твердил, что в художестве ничего не понимает и судить этот предмет отказывается. Обратите внимание на хвалебные эпитеты в адрес рассказов Аверченко: «замечательно сильные места», «высокоталантливая книжка», «поразительный талант», «рассказы яркие до поразительности», «прямо-таки превосходные вещички»…
Вот употреби он один раз в адрес книги слово «искусство» – и все стало бы спорно, ибо даже самая животрепещущая ненависть породить искусство не может. Ни замечательно сильного, ни замечательно слабого. Ностальгия, конечно, может. А гений и злодейская ненависть несовместны, хотя нынче об этом опять пошли спорить до пены на губах, то есть с ненавистью друг к другу.
А вот почему Владимир Ильич называет Аверченко белогвардейцем? Кажись, до Турбиных тому было далеко, не сражался он под знаменами белой гвардии…
Лежит на старом Пражском кладбище. Плита треснула. Буквы надписи почти исчезли: «РУССКИЙ ПИСАТЕЛЬ АВЕРЧЕНКО А. Т.»
Наказ Н. Ленина о поощрении таланта Аркадия Тимофеевича был выполнен. И перепечатали не «некоторые рассказы», а здоровенный том – 313 страниц, «Развороченный муравейник», издание «Земля и фабрика», «Библиотека сатиры и юмора», тираж 10 000 экз., 1927 г., типография «Красный пролетарий».
Эта книжка у меня есть. В ксерокопии. На форзаце круглая рецептурная печать – вместо экслибриса: «ВРАЧЪ Смирновъ Владимиръ Ивановичъ».
Упрямый доктор был. Ер с печатки не стер. Этим он напоминает киевского мальчишку Вику Некрасова: «Единственное в моей жизни „Полное собрание сочинений“ увидело свет (в одном экземпляре!) в 1922 или 1923 году. Состояло оно из шести томов. Страницы были пронумерованы, через каждые десять или двенадцать значилось – Глава такая-то. Текста, правда, не было, считалось, что со временем я восполню этот пробел. Безжалостные варвары, немецко-фашистские оккупанты сожгли этот раритет вместе с домом и шкафом, где он хранился, – маленькие, сшитые нитками странички, с обязательным на каждой обложке „Издательство Девріенъ, Кіевъ, 1922 г.“. В те годы я был еще монархистом, носил в кармане карандаш и на всех афишах приписывал „ъ"».
Вот этот столбовой дворянин Виктор Платонович Некрасов и будет главным действующим лицом дальнейшего повествования.
Цель же у меня простая: вернуть на родину его книги.
В 1963 году «Новый мир» напечатал «Минувшее» С. Н. Некрасовой (родная тетя В. Некрасова). Там есть о Владимире Ильиче:
«Ленина я помнила еще с 1895 года, когда он в свой первый приезд в Швейцарию заезжал к нам и провел у нас полдня.
Было это так. Горничная сказала моей маме, что ее кто-то спрашивает.
Вошел незнакомый человек и сказал, что его прислал Классон.
Мама ввела его в гостиную, там у нас на столике лежали социалистические газеты. Человек этот бросился к столику и, не обращая внимания на маму, весь погрузился в газеты.
Потом они с мамой разговорились. Мама должна была объяснить ему, как проехать к Плеханову.
Обращаясь к маме, незнакомец сказал:
– А мы с вами из одного города, из Симбирска.
– Как же ваша фамилия?
– Петров, – ответил он.
(Ленин одно время, как известно, подписывался Петровым.)
– Какой же это Петров, – раздумывала мама, – может быть, сын булочника?
– Да нет, – ответил он, – этого Петрова вы не знаете.
За ужином Петров был очень сдержан, разговаривал мало. Позже, когда к нам приехал Классон, он спросил маму:
– Был у вас Ульянов? И тут все выяснилось…»
В 1914 году семейство Некрасовых жило в Париже на рю Ролли, 11, в одном доме с Луначарскими.
Сына Луначарского звали Тотоша. Пацаны часто дрались. Когда Вика и Тотоша таскали друг друга за волосы, Анатолий Васильевич спокойно «сидел и правил рукописи, ибо, кроме революции, занимался журналистикой». В начале 1915 года некрасовское семейство через Англию и Швецию добралось на родину – в Киев.
В 1929 году Некрасов навестил Тотошу в Кремле и встретился еще раз с Луначарским. Тотоша погиб в десанте под Новороссийском в сентябре 1943 года.
В Лозанне мать Некрасова училась медицине, тетя Соня – биологии. «А бабушка, как это называлось, „вела дом“ и вместе с женой Плеханова успевала еще устраивать благотворительные концерты для русских эмигрантов и студентов. У бабушки в доме на рю Мопа, 55 бывал и сам Плеханов, бывал и Р. Э. Классон, муж бабушкиной сестры, видный русский марксист, на квартире которого, кстати, Ленин познакомился с Надеждой Константиновной Крупской».
Записана В. Некрасовым еще одна семейная легенда, или предание: «Рассказано оно было мне самой бабушкой и связано тоже с визитом Ленина на рю Ролли, у парка Монсури (или „на Мопа“?) и старинной фарфоровой чернильницей в виде юного всадника в клетчатом берете с пером. Чернильница эта сохранилась и стоит на специальной полочке под большой застекленной цветной (вернее, раскрашенной, но очень удачно, хотя это было лет сто тому назад) фотографией Шильонского замка. Почему все это сохранилось и почему именно это – мне не ясно. Уходя из Киева, немцы сжигали дома, предварительно очищая квартиры. Но делали это со свойственной немцам педантичностью и систематичностью – не торопясь, загодя, этаж за этажом, квартира за квартирой. И только днем. Изгоняемые жильцы пользовались этим и по ночам переносили вещи на свои новые места жительства. То же делали и моя мать с теткой. И начали, по их словам, е наиболее легких вещей – картин, разных фарфоровых статуэток, дорогих как память о чем-то и о ком-то, оставив тяжелые книги под конец. Конец пришел скорее, чем его ожидали, и все книги (а их было очень много) сгорели в своих прекрасных красного дерева шкафах.
Так спасся, унесясь на фарфоровом коне, и юный принц в клетчатом берете с оранжевым пером. Как попал в наш дом этот принц, бабушка уже не помнила, но твердо помнила, что о принце этом, вернее о его «внутренностях» (верхняя часть снимается, и в нижней обнаруживается маленькая чернильница и песочница), у нее с Петровым-Ульяновым тоже шел какой-то разговор. Почему Ленин обратил внимание на принца – бабушка тоже не помнила (очевидно, просто чтоб заполнить возникшую паузу), но то, что Ленин взял со стола листок почтовой бумаги, что-то написал на нем, посыпал написанное золоченым песком из песочницы, а потом сказал: «Вот и посыпался песочек из нашего с вами принца», – запомнила хорошо.
– Но, бабушка, – удивлялся я, – ведь в конце девятнадцатого века давно уже не было песочниц, были промокашки.
– А вот в принце был еще, сохранился, – невозмутимо отвечала бабушка.
– Странно…
– Ничего странного. Сохранился, и все.
– А что Ленин написал на бумажке? – не унимался я.
– Не помню уж. Да, вероятно, и не читала. Так, несколько каких-то слов…
– И где же эта бумажка? Выкинула небось? Бабушка смущалась:
– Выкинула, вероятно.
Я укоризненно качал головой, и бабушка еще больше смущалась.
Бабушка прожила 86 лет».
Еще бабушка Некрасова знаменита тем, что танцевала мазурку с Александром II на балу в Смольном институте.
Родился автор «В окопах Сталинграда» 17 июля 1911 года.
Эмигрировал в Париж 12 сентября 1974 года.
Исключен из Союза писателей СССР и Литфонда 29 декабря 1971 года.
Прошел уже немалый срок с тех пор, как мои очерки «По обе стороны океана» были подвергнуты критике на встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства. Еще более резкой критике я был подвергнут первым секретарем ЦК КПСС Н. С. Хрущевым на июньском Пленуме ЦК КПСС.
Как коммунист и писатель, который не мыслит себе творчества в отрыве от партии и народа, я обязан прислушиваться к партийной критике и сделать соответствующие выводы.
Я стал кандидатом партии в самые тяжелые для нашей Родины дни 1943 г., в Сталинграде. В члены партии был принят летом 1944 г. на передовой, в дни тяжелых боев на днестровском плацдарме, в районе г. Ташлык. С тех пор прошло 20 лет. За эти годы я не имел ни одного взыскания. Весь мой творческий путь (а писать я начал еще в госпитале, после ранения, в последний год войны) направлен к осуществлению одной задачи – помочь партии в борьбе за нового человека, честного, страстного, бескомпромиссного, борца за передовые идеи. В своих военных рассказах, в повести «В окопах Сталинграда», в фильме «Солдаты» я пытался в меру своих сил рассказать о подвиге и единстве народа, о простых советских людях, вынесших на себе всю тяжесть войны – о рабочих, колхозниках, интеллигентах, взявших в руки оружие и сражавшихся против фашизма за свободу Родины, за идеи коммунизма.
В повести «В родном городе» и пьесе «Опасный путь», шедшей в Москве в театре им. Станиславского, я писал о демобилизованных фронтовиках-коммунистах, в борьбе с приспособленцами и карьеристами отстаивающих чистоту рядов партии. В небольшой повести «Кира Георгиевна» я попытался рассказать о жизненном и творческом крахе художника, для которого личное заслонило общественное, о сложной судьбе людей периода культа личности Сталина.
Я позволил себе кратко остановиться на своих произведениях для того, чтобы еще раз подчеркнуть, что основной герой их – рядовой советский человек, а главная мысль – борьба за чистоту идей коммунизма, борьба с врагом, будь он немецким фашистом во время войны или беспринципным негодяем и стяжателем в послевоенные годы.
В 1957 году после поездки в Италию я обратился к новому для себя жанру, жанру путевых очерков. Две серии этих очерков – «Первое знакомство» и «По обе стороны океана» – вышли в свет, над третьей, посвященной поездке во Францию, я работаю сейчас.
Побывав на капиталистическом Западе – в Италии, в США, во Франции – я встретил там среди прогрессивной интеллигенции и простых людей невероятную тягу и интерес к нам, желание как можно лучше разобраться в наших целях, мировоззрении, взглядах на жизнь. Рядовой итальянец, француз, американец не может найти ответа на эти вопросы в буржуазной прессе и литературе, поэтому он и тянется к нам, поэтому таким успехом пользуются сейчас на Западе (особенно в Италии) произведения советских писателей. Наши книги выходят сейчас большими тиражами, их быстро раскупают, вокруг них завязываются ожесточенные споры.
С другой стороны, и наш читатель все больше и больше проявляет интерес к зарубежной жизни, к тому, как и чем живет рабочий, крестьянин, интеллигент той или иной капиталистической страны, хочет побольше узнать о культуре, искусстве, экономике, о материальной и духовной жизни этих стран.
На все эти вопросы с большей или меньшей полнотой можно ответить, прожив долго в этих странах, узнав по-настоящему народ, его чаяния, беды и радости. Гораздо труднее обо всем этом рассказать, когда знакомишься со страной в две-три недели в качестве туриста или члена какой-нибудь делегации. И все же долг писателя, как бы кратка ни была его поездка, рассказать о том, что он видел, что он слышал, и попытаться разобраться в этом. Однако я не ученый, не экономист, меня как писателя и в прошлом архитектора больше интересуют вопросы искусства, культуры, встречи и беседы с людьми, круг которых, в силу условий, в каких мы находились, был ограничен. Поэтому, к сожалению, многое не могло не выпасть из круга моего зрения. Я не был, например, в итальянской деревне, а крестьянский вопрос один из самых сложных в Италии, я не был на Юге Америки (куда нас не пустили, о чем я писал), где особенно сложно положение негров, не встречался с американскими рабочими, да и вообще в Америке видел больше небоскребы и музеи, чем людей (о чем тоже с сожалением пишу в своих очерках) – одним словом, понять и воссоздать полную, широкую картину жизни той или иной страны мне не удалось. Это тем более прискорбно, что без серьезного, глубокого анализа положения рабочего класса Америки и его борьбы за свои права трудно разобраться в современной действительности этой самой развитой капиталистической страны. Думаю, что в этом и коренятся недостатки моих очерков, послужившие поводом для их критики.
Основанием для критики могли служить, безусловно, и некоторые формулировки тех или иных положений, которые в силу этого могли быть неправильно поняты и неверно истолкованы. В первую очередь это касается фильма Марлена Хуциева «Застава Ильича» и моей оценки его. Фильм этот был подвергнут критике Н. С. Хрущевым. Когда я писал об образе старого рабочего, я подразумевал под этим отнюдь не рабочий класс, который люблю и уважаю, а только кочующий из пьесы в пьесу сценический штамп. И тут-то я допустил неточную формулировку, что послужило поводом для критики. К тому же, очевидно, не стоило писать о не законченном еще фильме, фильме, который не видел зритель.
Меня критиковали за то, что я в своих очерках недостаточно вскрыл язвы капиталистического мира, представил его в более привлекательном виде, чем он есть на самом деле. У меня не было такого желания. Мне кажется, что за внешним благополучием и роскошью капиталистического мира скрываются язвы куда более болезненные, чем нью-йоркские и чикагские трущобы, о которых столько уже писалось. Язвы эти в основном идеологического, морального порядка. В своих очерках я прямо говорю о пагубном воздействии на зрителя американского телевидения с его бесконечными драками и убийствами, о широченном мутном потоке полицей-ско-детективной литературы, одной из самых страшных отрав для подрастающего поколения, о тупике, в который зашло изобразительное искусство (сюрреализм Сальвадора Дали по силе своего воздействия куда опаснее малопопулярного в широких кругах абстракционизма), о трудностях, с которыми сталкиваются прогрессивные итальянские режиссеры, как, например, Пазолини, которому определенные круги в Италии – церковь, полиция, крупная буржуазия – чинят всяческие препятствия, вплоть до специально спровоцированного ареста ведущего актера. Во всем этом и есть одна из основных трагедий капиталистического мира. Эти «трущобы» куда пострашней трущоб городских.
Описывая ту или иную страну, трудно избежать некоторых параллелей, которые возникают при сопоставлении двух миров – капиталистического и социалистического. В вопросах быта и внешнего благоустройства они пока еще не всегда в нашу пользу, зато в таких вопросах, как идейная устремленность, моральная стойкость народа, – наше превосходство неоспоримо. Глядя на самое ценное, что есть в каждой стране, глядя на молодежь, видишь, насколько вырвалась вперед наша молодежь по сравнению с западной. Я об этом и пишу в своих очерках, противопоставляя американских юношей, пусть даже самых честных и прогрессивных, но ближайшая цель которых – сделать карьеру или основать небольшое дельце, – нашей советской молодежи, для которой вопросы личной выгоды всегда уступают место вопросам общенародным. Мне кажется, что именно в этом вопросе достаточно ярко проявляется преимущество социализма над капитализмом.
Мысли о превосходстве социалистической системы невольно возникают и при размышлении о судьбах и творческих возможностях крупнейших западных архитекторов. В своих очерках я пишу о Франк Ллойде Райте, знаменитейшем американском архитекторе, вынужденном строить загородные виллы для богачей и не имевшем возможности осуществить свои широко задуманные планы по переустройству городов, планы, которые так легко было бы ему осуществить в Советском Союзе.
Во всех этих вопросах – вопросах воспитания подрастающего поколения, массового роста культуры, широты творческих горизонтов – преимущества нашей системы неоспоримы. Этим мы гордимся, в этом наша победа. Но есть еще в нашей жизни досадные, мешающие строительству коммунизма отдельные недостатки. Партия всегда учила нас смотреть прямо правде в глаза и не замазывать эти недостатки, а наоборот, вскрывать их, чтобы избавиться и не допустить их в дальнейшем. Побывав туристом в Америке, я считал своим писательским долгом сказать о плохой организации туристских поездок, о том, что мешает нам в нелегком деле налаживания культурных и человеческих контактов. Рассматривая архитектурные памятники Италии, я не мог не задуматься о том, что у нас до недавнего времени не везде и не всегда уделяли нужное внимание памятникам старины, а подчас, без достаточного для этого основания, разрушали их, как это случилось, например, в период культа личности с Михайловским монастырем в Киеве. Будучи писателем и коммунистом, я считал своим долгом об этом написать, и отнюдь не с целью якобы очернить свою Родину, а только для того, чтобы эти ошибки не повторялись.
Меня критиковали за то, что, приводя примеры из советской жизни, я привел слишком много примеров отдельных наших недостатков, чем создал неполную, однобокую картину нашей действительности. У меня, конечно, и в помыслах этого не было, но если при чтении моих очерков возникло такое впечатление, я об этом очень сожалею и считаю своим долгом в дальнейшей работе над очерками учесть критические замечания. Думаю, что предложенная мне «Новым миром» поездка по нашей советской стране – в Сибирь и на Дальний Восток – даст мне достаточно материала, чтоб рассказать о труде, жизни и успехах нашего народа, нашей страны.
Хочу подчеркнуть, что, находясь за рубежами нашей Родины, я в своих интервью и публичных выступлениях всегда отстаивал линию Коммунистической партии Советского Союза и высоко держал знамя нашей Родины.
Все вышеизложенное я написал вовсе не для того, чтобы доказать, что очерки мои безупречны. Они далеко не безупречны – я это знаю как никто другой, – но писались они с самыми искренними намерениями помочь читателю разобраться в нелегких, противоречивых вопросах жизни и культуры незнакомых ему стран, правительства которых далеко не симпатизируют нам, а простой народ ищет и хочет дружбы. Мне не удалось рассказать обо всем, даже главном, но, работая сейчас над отдельным изданием очерков и над заключительной их частью, посвященной Франции, я постараюсь учесть все те справедливые замечания и пожелания, которые помогут сделать книгу по-настоящему нужной и полезной.
Мне ясно, что писатель должен отвечать на критику не словами и обещаниями, а делом, своей работой. Этим я сейчас и занят, в надежде, что мой труд не окажется напрасным.
Как коммунист я считаю себя обязанным в практической деятельности руководствоваться решениями июньского Пленума ЦК КПСС по идеологическим вопросам и приложить все силы к тому, чтобы создать такие произведения, которые принесут пользу нашему народу, строящему коммунизм. Я полностью осознаю свою ответственность перед партией и народом особенно в этот момент, когда в мире идет непримиримая борьба двух идеологий, так как мирное сосуществование двух систем ни в коем случае не означает мирного сосуществования идеологий. В этих условиях неизмеримо возрастает ответственность каждого писателя-коммуниста.
Считаю своей обязанностью объяснить, в силу каких причин я не смог присутствовать на заседаниях партбюро Союза писателей, куда меня дважды вызывали.
С начала мая до середины июля я находился в Ялте, в Доме творчества, где работал над окончанием своих очерков. Вместе со мной была 84-летняя мать. Оба раза, когда меня вызывали в Киев, я не мог приехать, т. к. моя мать упала, расшибла голову и колено, и я не мог ни оставить ее, ни взять с собой. 15-го июля я был вызван в Москву А. Твардовским, редактором журнала «Новый мир», который перед своим отъездом хотел ознакомиться с окончанием моих очерков. Я срочно вылетел в Москву, завезя по дороге мать в Киев. В Москве мне было предложено Твардовским поехать от журнала в творческую командировку по стране – в Сибирь и на Дальний Восток. Я принял это очень заинтересовавшее меня предложение, о котором было сообщено Твардовским в Киев, но, получив телеграмму из Ленинского Райкома КПУ, поездку отложил и явился по вызову. Мне кажется, что причина, по которой я не смог приехать из Ялты в Киев, является уважительной, в то же время я признаю, что поступил неправильно, не зайдя по дороге в Москву в партбюро Союза писателей и не сообщив о своем вызове в Москву. Август 1963 года.
В. Некрасов.
Как, когда, каким путем попал мне в руки этот документ, роли не играет.
Но в те времена и меня вызвали к начальству и приказали покаяться прилюдно, с трибуны Таврического дворца. И я весьма невнятно, но каялся.
На арену меня почему-то выпустили между Николаем Черкасовым и Георгием Товстоноговым. Молотил я что-то про то, что рабство в российский народ вбили еще, мать их так, татаро-монголы, которые во всем и виноваты.
Самое интересное – перед богом клянусь – я знать не знал, в чем и за какие грехи мне следовало каяться. Кажется, в «Леттер Франсез» было напечатано какое-то мое противокультовое интервью.
Отчет о заседании в Таврическом мелькнул в центральной прессе. В списке выступавших была и моя фамилия. И получил от Некрасова открытку с двумя словами: «И ты, Брут?»
В то веселое время я работал над книгой, которая казалась удачной. И хотя я давным-давно знаю, что такое ощущение есть самое страшное, но все надеялся на исключение. Его не получилось.
Как будто я вылезал из пещеры и уже видел свет впереди, но складывал вынутые камни позади, и они рухнули и не только закрыли выход, но и размозжили меня самого. И я заметался, сбивая дыхание, лишаясь остатка воли и самообладания.
Я выкраивал из написанного кусочки и пытался спасти хоть что-то из груды листов. Ночами мне снились герои книги, они хихикали, уходя от меня по карнизам высотных зданий. Надо было найти опору хотя бы в одном-единственном новом рассказе. Чтобы только он получился, вернул мне каплю уверенности…
Утром в воскресенье Клавдия Агафоновна:
– Аполлон, киса моя, идем гулять!
Принес поводок и намордник. Унизительно. Но привык. Приучили, вернее.
Вышли на двор. Запахи сырых дров, сосулек, подвальной гнилой пряности и тысяча других.
Вздрогнул от радости предвкушения встречи с Хильдой – немецкой овчаркой из пятой квартиры.
На дровяной поленнице лежали и грелись на солнышке кошка Мурка и кот Барсик. Не хотел ссориться. Но Мурка:
– Эй, сукин сын, не жмет тебе намордник?
Сделал вид, что не расслышал.
– А что ему еще может жать? – спросил у Мурки Барсик.
Смолчал.
Так славно пахло весной! Снег сошел.
Клавдия Агафоновна отцепила от поводка.
На гранитной тумбе написал кое-что.
– Интересно, – сказала Машка, – зачем он каждый раз поднимает ногу, а?
– А что ему еще поднимать? – спросил Барсик.
Хотел залаять. Не смог – намордник. Делал и делал вид, что наплевать.
– Криволапый друг человека оглох от студня по двадцать восемь копеек или от овсяной каши, – сказала Мурка. – И чего он всегда нюни распускает?
– А что ему еще распускать? – спросил Барсик.
Никакой особой вражды с ними не может быть.
Коты, кошки – твари не думающие, не анализирующие жизненный опыт.
А мы, боксеры, всю жизнь тем и занимаемся, что доходим до сути вещей.
Клавдия Агафоновна, например, обнаруживает во мне достоевщину. И потому при бессоннице читает мне вслух «Преступление и наказание».
Зажжет розовый торшер, челюсти положит в хрустальный бокал и шепелявит: «Аполлончик, мой маленький, подойди сюда!»
Слезаю с кресла.
Иду.
Стараюсь не стучать когтями по паркету.
Клавдия Агафоновна:
– Умненький ты мой, киса ты моя!
Непонятно. Почему я – киса?
Кладу морду на одеяло, стараюсь не очень выпускать слюни. Моргаю на лампочку в торшере.
Клавдия Агафоновна начинает читать.
Сразу чешется брюхо.
Блох нет.
Так, наверное, какой-то атавизм, но чешется ужасно.
Терплю.
Из деликатности.
До того хочется полязгать зубами в брюхе – все бы отдал.
Клавдия Агафоновна шамкает: «…ошибки и недоумения ума исчезают скорее и бесследнее, чем ошибки сердца. Ошибка сердца есть вещь страшно важная: это есть уже зараженный дух иногда и во всей нации, несущий с собой иногда такую степень слепоты…».
Вдруг какая-то потусторонняя сила сгибает пополам.
И я на брюхе – лязг, лязг, лязг… Беру себя в лапы и опять кладу морду на одеяло.
Слушаю.
Ночь поздняя. От уличного фонаря в оконном стекле блики качаются.
По полу от дверей – холодом.
Клавдия Агафоновна читает и читает. В некоторых местах приостанавливается и легонько стучит мне по лбу пальцем.
Делаю вид, что доставляет удовольствие стоять ночью у ее кровати и чесать брюхо только в перерыве между главами.
Еще повиливаю хвостом. Вернее, кочерыжкой. Сам хвост зачем-то отхватили в раннем детстве и, как грузчики из овощной лавки объясняют, по самую завязку.
Да, о чем я?
О том, какая пакость случилась утром в воскресенье.
Итак, написал кое-что для Хильды на гранитной тумбе у ворот и побежал к водосточной трубе. Там оставляет информацию для меня Ральф – бульдог адмирала в отставке.
Возле трубы почему-то очень вкусно пахло борщом.
Выяснил, что давеча Ральфу прищемило дверью лифта ухо.
Было грустно за Ральфа, когда я бежал к фонарному столбу.
– Ну, чего ты все-таки нюни опять распустил, тяжеловес непрофессиональный? – с глупой издевкой спросила Мурка.
И Барсик, и Мурка-Машка всегда говорят гадости. А мне только один раз удалось спихнуть Барсика с перил в канал.
Был, конечно, в наморднике.
Подобрался сзади и ударил его лбом в зад.
Он и мяукнуть не успел.
Летел в воду, как белка, – весь растопырился. Минут пять купался, пока под мостом ниже по течению не выплыл.
Тогда у меня сработала так называемая ценностно-экспрессивная функция, представляющая как бы активный эквивалент защитной функции. И я, как забулдыга-дворняга, утвердил свою личность путем навязывания кошкам своей системы социальных установок.
Употребляю такие обороты потому, что Клавдия Агафоновна – педиатр по трудновоспитуемым детям и до самой пенсии интересовалась современной психологией.
Я, например, знаю, что и человек, имеющий враждебную установку к кошкам, обязательно опрокинет стул, на котором кошка устроилась. Другими словами, как только у такого человека возникает стимул – кошка, – в нем обязательно должна вспыхнуть агрессивная реакция. И у меня тогда вспыхнула.
Глупо. И стыдно. Кошек надо давить презрением.
Помню, пришел к Клавдии Агафоновне знаменитый профессор, посмотрел на меня и говорит ей:
– Разрешите, я обращусь к Аполлону с вопросом?
– Пожалуйста.
Он мне:
– Аполлон, вы очень умная собака. Это видно по вашим глазам. Скажите, пожалуйста, как вы выражаете свое мнение другой особи?
Я приветливо повилял в ответ кочерыжкой. Вообще-то, любой официант вам скажет, что угодить всем – дело безнадежное, но мы, боксеры, стараемся.
– Мнение выражается, – объясняет мне и Клавдии Агафоновне профессор, – и у людей, и у собак одинаково: лаем. А вот установка содержит в себе более глубинное начало, чем лай, и располагает возможностью более разнообразного выражения: жесты морды, мимика хвоста…
В ответ Клавдия Агафоновна сразу начала мною хвастаться. Она всем хвастается мною и называет «мертвый хватун». И рассказывает, как я еще в ранней юности прикончил матерого серого волка в Репино. И как кровь волка ручьем лилась по ее кисе, то есть по мне. И как я ухватил волка за складки шкуры на глотке и потом медленно и неуклонно перепускал волчью шерсть и шкуру сквозь челюсти, пока не добрался до кадыка.
Во-первых, даже Мурке понятно, что в Репино волки не водятся. Был это просто полукровка овчара с волком. Драка, конечно, была замечательная, но врать на старости лет зачем? Этот полукровка исполосовал меня от носа до кочерыжки. И кровь из меня хлестала, как вода с плотины Братской ГЭС. Промахнулся я в первом броске. Хватанул полукровку совершенно бездарно – куда-то в брюхо. Вот он и исполосовал меня, как зебру.
Между прочим, Клавдия Агафоновна проявилась в напряженной ситуации не с лучшей стороны. Только и делала, что ахала да авоську с помидорами к груди прижимала, а надо было палку схватить да по нам пару раз вжарить. Я действительно не всегда могу челюсти разжать. Нижняя челюсть у меня выдается вперед, и я имею возможность спокойно дышать, не разжимая зубов, когда вопьюсь в затравленное животное, но властвует надо мной в этот момент не я сам, а моя природа. И – далеко не всегда! – полезная природа. Имею в виду мускулатуру пасти. Впившись зубами в жертву, я со страху уже не могу отцепиться от нее, то есть лишен нормальной возможности удрать.
Временный паралич мускулов, сжимающих челюсти, на нервной почве.
А Клавдия Агафоновна гордится этим. Но даже это я ей прощаю.
Почему?
Я уже говорил, что мы размышляем. Ну, вот скажите мне, кто она такая, эта Клавдия Агафоновна? Так – пшик. Ночью шкаф скрипнет, она уже валидол принимает, а выглядит-то, выглядит! Очки эти дурацкие, да еще коробочки из-под конфет не выкидывает – копит. Зачем? Для пожара, что ли? А лысина? У нее ведь лысина – я-то знаю. А вы ее когда-нибудь без зубов видели? Я-то видел! Хуже Пиковой дамы, вот что я вам скажу. А я что? А я ее люблю! И кому хочешь пасть порву за нее! За каждый ее волосик! Фу, черт, нет у нее волосиков… Ну, тогда клык за клык… Фу, нет у нее клыков… Ну и что, что нет? Люблю – и все. Хотя ей атомный физик за меня большие деньги сулил. Между прочим, я бы у этого физика как кот в масле катался… Тьфу, черт, терпеть котов не могу, а все на них сбиваюсь! И еще смерти боится. Как боится! А мы – собаки – к смерти спокойно относимся. Люди только в страхе смерти и едины, а мы без него обходимся.
Я смело могу сказать, что в настоящее время огромная часть собаковечества – во всяком случае, его ведущая часть – обладает общим языком. Общность языка в нашем случае – одинаковость семантической системы при разных формах ее выражения. Конечно, мопс или легавая – разные имеют формы. Но мы от роду интернационалисты, нам расовые различия ничуть не мешают понимать друг друга и уважать. Возьмите таксу из Кейптауна, дворнягу из Парижа, водолаза из Аддис-Абебы и гончую Святого Губерта (блоудхоунда) из Москвы и сведите вместе.
И что?
И будем общаться без всяких переводчиков, без «Интуриста», без паспортов и даже без виз.
Ну, вполне может быть, подеремся. И что? Хорошая драка один из видов общения, разговора, развлечения. Как хоккей или вонючий бокс…
Тут надо одного дога вспомнить.
На даче познакомились. Звали прямо по породе: Мастиф.
Напротив он жил.
Молчаливый дог, замкнутый. Не знаю, английский там он был, немецкий или датский. Но мнение выражал только жестами и мимикой. Не лаял вовсе. Раздражал.
Как-то напоминаю Мастифу, что его предки травили в Северной Латинской Америке несчастных рабов. И ему должно быть стыдно.
Он жест хвостом. Уничижающий меня жест: твои, мол, предки тоже рабов преследовали.
Клевета.
Мы от голой египетской собаки происходим и только медведей давили. Попробуй-ка медведя задави! А доги от африканского шакала. Потому с черными рабами им и карты были в лапы.
Драка.
Опять промахнулся в первом броске. Рост у этого мастодонта огромный, а я низкорослый, вот и промахнулся… Вообще-то причина драки другая была. Мастиф все у меня спрашивал, почему он так любит людей, почему у него вроде бы как расстройство желудка начинается, когда хозяин куда-нибудь уезжает?
Сколько раз ему объяснял! Не понимал, бестолочь. Талдычу ему: «КОГДА МЫ, СОБАКИ, ОЩУЩАЕМ ЛЮБОВЬ К ЧЕЛОВЕКУ, ТО ЧУВСТВУЕМ СЕБЯ СОБАКОЙ, НАСТОЯЩЕЙ СОБАЧЬЕЙ СОБАКОЙ. А КОГДА МЫ ОБЩАЕМСЯ ДРУГ С ДРУГОМ, ТО НИКОГО С ТАКОЙ СИЛОЙ НЕ ЛЮБИМ И ПОТОМУ СОБАКАМИ СЕБЯ НЕ ЧУВСТВУЕМ!» Вот и весь фокус! Я вот Клавдию Агафоновну без всякой корысти люблю, а Хильду, например, уже с корыстью – употребить ее хочу, сучку этакую! Или того же Мастифа почему я любил? Потому, что всегда с ним подраться мог, удовлетворить врожденный инстинкт и клыки поточить! С Клавдией Агафоновной мне и в голову не придет драться. Ну, не за овсянку же я ее, скрягу безобразную, тогда люблю? У нее, кстати, в шестом томе Достоевского сберкнижка лежит, а на сберкнижке тысяча семьсот шесть рублей с копейками – могла бы мне и отбивные покупать… А я люблю, потому что чувствую себя при этом настоящей Собакой. А Собака – это звучит гордо!
Почему Мастиф такой простой вещи понять не мог?
И у нас получилась психическая несовместимость при наличии взаимной потребности друг в друге и даже дружеских чувствах. Такое и у людей бывает.
А кончилось трагически.
Ну, сперва сцепились в обыкновенной драке. Хозяин Мастифа опытный офицер был, подполковник десантных войск. Сразу выломал доску из забора до по нам и врезал. У меня челюсти разжались, и мы с Мастифом нормально разошлись, не имея друг к другу никаких претензий. Дело в том, что когда у нас, боксеров или бульдогов, получается повторный стресс, то челюсти легко разжимаются. Первый стресс у меня был, когда мы схватились. Второй, когда мне доской попало между ушей.
Конечно, про эту драку Клавдия Агафоновна тоже рассказывает фантастические глупости. Мол, участковый совал ее кисе в пасть топор-колун с одной стороны, а подполковник с другой стороны совал мне в пасть дуло пистолета. И я на все это только жмурил глаза и сопел носом. Опять враки. Когда тебе в пасть суют наган или топор, то повторный стресс бывает еще сильнее, чем от доски. Тут уж и последний атавистический и дефективный щенок челюсти разожмет.
А что на самом деле получилось тогда плохо? А то, что Клавдия Агафоновна – мелкая женщина – написала в политотдел на полковника донос. Так, мол, и так, рядом с ее дачей проживает кадровый военный с баскервильским мастодонтом. Полковнику: «Вы советский офицер и, будьте любезны, если уж имеете собаку, то чтобы это была нормальная, человеческая собака, а мастодонта – отставить!» Тот, конечно: «Слушаюсь!» И отдал Мастифа безо всяких денег одному всемирно известному пианисту – там же, в Репино. А сам купил болонку и уехал на Дальний Восток в десант.
Мастиф дважды от пианиста убегал.
Все подполковника искал.
Переживал мучительно.
Ловили.
Привык.
Пианист был хороший человек, отличный музыкант и горький пьяница. Мастифа полюбил. И Мастиф к нему со временем привязался.
Однажды дочка пианиста отобрала у папы деньги, чтобы сохранить ему здоровье и чтобы он «не добавлял».
Пианист дождался, когда дочь уйдет в филармонию, вытащил из-под дивана чемодан и полез на чердак. Там у него пустых бутылок было на сто рублей. А у Мастифа на чемоданы выработалась отрицательная установка. Все доги, если честно говорить, глуповаты. И Мастиф заволновался, когда хозяин с чемоданом вызвал знакомого таксера Васю. Понять, что пианист едет только бутылки сдавать, он не смог. Ну, взвой тогда, цапни хозяина за брюки, закати вообще истерику, как это Клавдия Агафоновна в нужный момент всегда делает! Так нет! Мастиф внешне изображал этакое безразличие. Вероятно, он все-таки английский дог был. А сам решил, что и новый хозяин его бросил навсегда.
Когда пианист вернулся с поллитрой, Мастиф лежал возле калитки. Отнялись задние лапы. Паралич.
Не знаю, отравили или застрелили его. А потом похоронили у дальней ограды участка. И когда мы с Клавдией Агафоновной приезжаем на дачу, я всегда навещаю Мастифа, хотя там воняет известью…
Да, о чем я?
О том, какая унизительная история случилась в воскресенье утром.
Я радостно обходил двор, нюхал запахи и вспоминал кое-что из прошлого. И вдруг Барсик:
– Ну что ты здесь крутишься, как электрон на орбите? Твою Хильду вчера водили на случку к Пирату. У него, между прочим, медалей еще больше, чем у тебя.
Весенний свет померк в моих глазах.
– Она натянула тебе нос не только с Пиратом, – сказал Барсик. И спрыгнул с поленницы.
Кровь приливала к белкам.
Губы вздрагивали.
Почувствовал: ветер обдувает клыки, сушит на них слюну.
– Медалированный скот, выйдем на улицу, – предложил Барсик угрюмо.
Зарычал и ударил задними лапами по земле. У меня действительно четыре лауреатских медали есть. А кошкам их не дают. Отсюда и зависть, и недоброжелательность.
Барсик метнулся в подворотню.
Я уже не имел возможности проанализировать альтернативы поведения из-за слишком высокого эмоционального возбуждения.
Прыгнул за Барсиком.
Он в подворотню и на улицу – к скверу возле церкви.
Он несся как угорелый, как будто его выкупали в валерьянке. Но я уже близко видел светлые подушечки его негритянских, черных лап. Брызги – мне в морду. И – бах! Он промчался между прутьями ограды, а я застрял в них широкой грудью.
Горько было мне. Потому еще было так горько, что застрял я под самой вывеской «ВХОД В СКВЕР С СОБАКАМИ СТРОГО ВОСПРЕЩЕН!»
Рассказ этот я показал Юрию Марковичу Нагибину, который много мне помог в юности. Юрий Маркович рассказ разругал. Показывать дневник своего боксера Казакову я вовсе не решился.
И с 1963 года вернулся в моря на профессиональную судоводительскую работу.
Морю я обязан своим спасением.
«Вещать новое и художественное свойственно наивным и чистым, вы же, рутинеры, захватили в свои руки власть в искусстве и считаете законным лишь то, что делаете вы, а остальное вы давите». – Господи! Даже Чехов не мог спокойно переносить захват власти в искусстве сволочами, а он умел плевать на мелочи! Но ведь заорал? Да. А что это значит? А то, что на Руси вечно было так, как оно есть. Но ведь и литература была!
Горький: «Истинное искусство не может процветать среди социальной неискренности. Попробуйте объективно написать бытовой роман, и вы увидите, что это труднее изображения мировой проблемы».
Однако писали!
Мне же такое оказалось не по плечу.
Нырнул в океаны на многие лета.
Это Белла Ахмадулина.
Почему-то я очень удивился, когда узнал, что Твардовский тоже ценил и даже любил Цветаеву.
Я часто подкусываю женщин, но когда пришло время оглянуться, то оказалось, что две самые великие глыбы-личности нашей «новой» литературы – это именно женщины: Ахматова и Цветаева. Безукоризненное нравственное величие и чистота духа!
Цветаева – Пастернаку:
«Борис, но одно: я не люблю моря. Не могу. Столько места, а ходить нельзя. Раз. Оно двигается, а я гляжу. Два. Борис, да ведь это та же сцена, т. е. моя вынужденная, заведомая неподвижность. Моя косность. Моя – хочу или нет – терпимость. А ночью! Холодное, шарахающееся, невидимое, нелюбящее, исполненное себя – как Рильке (себя или божества – равно). Землю я жалею: ей холодно. Морю не холодно, а это и есть – оно, все, что в нем ужасающего, – оно. Суть его. Огромный холодильник (Ночь). Или огромный котел (День). И совершенно круглое. Чудовищное блюдце. Плоское, Борис. Огромная плоскодонная люлька, ежеминутно вываливающая ребенка (корабли). Его нельзя погладить (мокрое). На него нельзя молиться (страшное. Так, Иегову, например бы, ненавидела…). Гора – божество. Гора разная. Гора умаляется до Мура (умиляясь им!). Гора дорастает до Гётевского лба и, чтобы не смущать, превышает его. Гора с ручьями, с норами, с играми. Гора – это прежде всего мои ноги, Борис. Моя точная стоимость. Гора – и большое тире, Борис, которое заполни глубоким вздохом.
И все-таки – не раскаиваюсь. «Приедается все – лишь тебе не дано». С этим, за этим ехала. И что же? То, с чем ехала и за чем: твой стих, т. е. преображение вещи. Дура я, что я надеялась увидеть воочию твое море – заочное, над'очное, внеочное. «Прощай, свободная стихия» (мои 10 лет) и «Приедается все» (мои тридцать) – вот мое море.
Борис, я не слепой: вижу, слышу, чую, вдыхаю все, что полагается, но – мне этого мало. Главного не сказала: море смеет любить только рыбак или моряк. Только моряк или рыбак знают, что это. Моя любовь была бы превышением прав («поэт» здесь ничего не значит, самая жалкая из отговорок. Здесь – чистоганом).
Ущемленная гордость, Борис. На горе я не хуже горца, на море я – даже не пассажир! дачник. Дачник, любящий океан… Плюнуть».