58741.fb2
Все складывается в пользу Гумилёва. И вот теперь осталось узнать отношение матери поэта. 26 февраля Анна Андреевна впервые отправилась в Царское Село как невеста Николая Степановича. Волей случая она ехала в одном вагоне с друзьями Гумилёва: Алексеем Толстым, Мейерхольдом, Кузминым и Зноско-Боровским, которые также направлялись в гости к поэту. На вокзале Царского Села Гумилёв встретил их и представил Анну Андреевну друзьям как старую знакомую, но не упомянул, что она приехала в качестве невесты. Наверное, боялся сглазить: а вдруг опять расстроится все? Можно себе представить, как старался Николай Степанович убедить мать в том, что откладывать свадьбу нельзя. Анна Ивановна из любви к сыну смирилась с личным горем.
Добрейшая Анна Ивановна обошлась с будущей невесткой сердечно. Расстались они на том, что свадьба будет весной, но окончательную дату согласуют позже. 28 февраля Анна Андреевна уезжала в Киев, и своей подруге В. С. Тюльпановой в глубокой тоске она пишет: «Птица моя, — сейчас еду в Киев. Молитесь обо мне. Хуже не бывает. Смерти хочу. Вы всё знаете, единственная, ненаглядная, любимая, нежная. Валя моя, если бы я умела плакать. Аня».
Февральское настроение Гумилёва тоже переменчиво. Он пишет довольно грустное стихотворение, по-видимому, под впечатлением похорон и траура в семье:
(«У меня не живут цветы…», 1910)
В февральском номере журнала «Аполлон» (№ 5) появляются рецензия Гумилёва на первую книгу рассказов Кузмина и стихотворение Николая Степановича «Сон Адама». В рецензии поэт, несмотря на дружбу с Кузминым, дает объективную оценку его творчества: «Отличительные свойства прозы М. Кузмина — это определенность фабулы, плавное ее развитие и особое, может быть, ему одному в современной литературе присущее, целомудрие мысли, не позволяющее увлекаться целями, чуждыми искусству слова… Перед вами не живописец, не актер, перед вами писатель… Язык М. Кузмина ровный, строгий и ясный, я сказал бы: стеклянный… в его книге собраны вещи разных периодов его творчества и поэтому неравной ценности…»
Невеста уехала, дома настроение грусти и печали, мать обижается на него в глубине души за то, что он так торопится и с переселением в отцовский кабинет, и с женитьбой. Он ждет письма от Ани, но его все нет, он ждет вестей из издательства «Скорпион», но и оттуда пока молчание. Дни тянутся в ожидании томительно и уныло. Чтобы как-то разрядить гнетущую обстановку и развеяться, Гумилёв принимает давнее приглашение Сергея Ауслендера побывать у него в имении Парахино, которое располагалось на станции Окуловка Новгородской губернии. И вот Гумилёв с запасом папирос отправляется в Великий пост (до 20 марта) в Окуловку. Здесь, в фабричном поселке, поэт попадает в среду служащих и местной интеллигенции. Он словно белая ворона вышагивает в белых перчатках и черном цилиндре, а вечерами ходит играть в винт. Ему нравится деревенская жизнь, где можно забыть обо всех бедах и несчастьях, свалившихся на их семью. Он пишет 20 марта из Парахино Евгению Зноско-Боровскому: «Дорогой Женичка, я уже в Окуловке и шлю тебе отсюда мой лучший привет. Здесь хорошо: солнце светит, птички поют и т. д. Вернусь, наверно, во вторник; в понедельник пойду на тетеревиный ток…»
Он гуляет в цилиндре допоздна по грязи без калош «журавлиным шагом». Он всей грудью вдыхает деревенскую свободу. Вместе с Ауслендером он катается в санях по ухабистой дороге, естественно, в цилиндре и лишь придерживает его, когда сани накреняются. Ауслендер закрывает глаза на чудачества друга. Они проводят время вдвоем и живут в преддверии больших перемен в их личной жизни — и тот и другой в 1910 году собираются жениться. Ауслендер потом напишет об этих весенних днях: «…В первый раз в те дни он говорил о своей личной жизни, говорил, что хочет жениться, ждет писем. Мы просиживали с ним за разговорами до рассвета в моей комнатке с голубыми обоями. За окном блестела вода. Я тоже собирался тогда жениться, и это нас объединяло… В эти весенние дни мы с Гумилёвым подружились особенно нежно. Я почувствовал его тоску… Накануне женитьбы нас объединяла какая-то тревога…»
Сергей Ауслендер тонко уловил душевное состояние друга.
Настроение грусти сменяется ожиданием, весна берет свое, и Гумилёв неожиданно пишет по мотивам сказки Шарля Перро «Кот в сапогах» стихотворение «Маркиз де Карабас» (1910):
Ауслендер поражен красотой и красками стихотворения. Николай Степанович тут же посвящает ему это произведение. Но не только он один был поражен «Маркизом де Карабасом». Мэтр символизма Вячеслав Иванов, когда поэт прочтет ему эти стихи, назовет их в рецензии «бесподобной идиллией»[14]. Поэт и сам чувствует удачу и посылает стихотворение в издательство с просьбой вставить в готовящуюся книгу «Жемчуга». Просьба была выполнена, хотя до выхода книги оставались уже недели. После «Жемчугов» стихотворение будет опубликовано в 1912 году в сборнике стихов для отрочества «Утренняя звезда».
22 марта друзья отправляются на тетеревиный ток. Весна, просыпающийся, хотя еще и нераспустившийся лес, все готово петь, поэт снова ждет вестей от своей далекой киевской колдуньи. И на сей раз она оправдывает его ожидания. 23 марта он получает письмо от Анны Андреевны. Видимо, она сообщает, что больше нет препятствий к их венчанию, дома вопрос решен. Гумилёв безмерно счастлив, он прощается с другом и уезжает в Санкт-Петербург улаживать дела в университете, писать прошение о разрешении на брак.
Именно в эти дни Гумилёв присутствует на очень важном докладе Вячеслава Иванова, который, по сути, стал отправным в их дальнейшем расхождении и привел к созданию Гумилёвым нового литературного течения. Первое чтение доклада состоялось в марте этого же года в московском Обществе свободной эстетики. А 26 марта мэтр читал доклад в Обществе ревнителей художественного слова в Санкт-Петербурге. Назывался он «Заветы символизма». Мэтр провозглашал: «Мысль изреченная есть ложь. Этим парадоксом-при-знанием Тютчев, ненароком обличая символическую природу своей лирики, обнажает и самый корень нового символизма: болезненно пережитое современною душою противоречие — потребности и невозможности „высказать себя“… живой наш язык есть зеркало внешнего эмпирического познания, и его культура выражается усилением логической его стихии, в ущерб энергии чисто символической, или мифологической, соткавшей некогда его нежнейшие природные ткани и ныне единственно могущей восстановить правду „изреченной мысли“. В поэзии Тютчева русский символизм впервые творится, как последовательно применяемый метод, и внутренне определяется, как двойное зрение и потому — потребность другого поэтического языка. В сознании и творчестве одинаково поэт переживает некий дуализм — раздвоение, или, скорее, удвоение, своего духовного лица… Творчество также поделено между миром „внешним“, „дневным“, охватывающим нас в полном блеске своих проявлений, и неразгаданным, ночным миром, пугающим нас, но и влекущим, потому что он — наша собственная сокровенная сущность и, родовое наследье, — миром бестелесным, слышным и незримым. Сотканным, быть может, из дум, освобожденных сном… В поэзии они оба вместе. Мы зовем их ныне Аполлоном и Дионисом, знаем их неслиянность и не-разделенность и ощущаем в каждом истинном творении искусства их осуществленное двуединство… самое ценное мгновение в переживании и самое вещее в творчестве есть погружение в тот созерцательный экстаз, когда нет преграды между нами и, „обнаженною бездной“, открывающейся — в Молчании… Среди темной „неизмеримости“ открывается в поэте двойное зрение. Как демоны глухонемые, перемигиваются между собою светами Макрокосм и Микрокосм, „Что вверху, то и внизу“…»
Гумилёв слушал Иванова с чувством некоторой растерянности. Он был не согласен с тем, что мистика определяет чувства поэта и лежит в основе всех его творческих полетов. А Иванов, развивая свои идеи, все больше впадал в мистику: «Итак, поэзия должна давать „всезрящий сон“ и „полную славу“ мира, отражая его „двойною бездной“ — внешнего, феноменального, и внутреннего, ноуменального, постижения. Поэт хотел бы иметь другой, особенный язык, чтобы изъяснить это последнее… Слово-символ делается магическим внушением, приобщающим слушателя к мистериям поэзии… Символизм в новой поэзии кажется первым и смутным воспоминанием о священном языке жрецов и волхвов, усвоивших некогда словам всенародного языка особенное, таинственное значение, им одним открытое, в силу ведомых им одним соответствий между миром сокровенного и пределами общедоступного опыта… Новое осознание поэзии самими поэтами, как „символизма“, было воспоминанием о стародавнем „языке богов“… Символизм кажется воспоминанием поэзии о ее первоначальных, исконных задачах и средствах. В стихотворении „Поэт и Чернь“ Пушкин изображает Поэта посредником между богами и людьми… Толпа, требующая от Поэта языка земного, утратила или забыла религию и осталась с одною утилитарною моралью. Поэт — всегда религиозен, потому что — всегда поэт… Задачею поэзии была заклинательная магия речи, посредствующей между миром божественных сущностей и человеком…»
Иванов говорил долго, давал историческое обоснование и определение символизма, оценку русского символизма и снова цитировал Федора Тютчева, которого Гумилёв любил, но понимал совсем не так, как Иванов. Упоминал мэтр в своей речи и имена русских символистов Зинаиды Гиппиус, Андрея Белого, Федора Сологуба, Александра Блока, приводил в пример Александра Добролюбова и Дмитрия Мережковского как поэтов, устремившихся к религиозному действию. Обрушился Вячеслав Иванов на поэтов, близких по духу Гумилёву: «„Парнасизм“ имел бы, впрочем, полное, право на существование, если бы не извращал — слишком часто — природных свойств поэзии. В особенности — лирической: слишком склонен он забывать, что лирика, по природе своей, — вовсе не изобразительное художество, как пластика и живопись. Но — подобно музыке — искусство двигательное, — не созерцательное, а действенное, — и, в конечном счете, не иконотворчество, а жизнетворчество…» В заключение своего доклада мэтр обратился к молодежи напрямую: «…несколько слов к молодым поэтам. В поэзии хорошо все, в чем есть поэтическая душевность. Не нужно желать быть „символистом“; можно только наедине с собой открыть в себе символиста…»
Доклад Вячеслава Иванова «Заветы символизма», прочитанный в Москве и Санкт-Петербурге, лег в основу его статьи с тем же названием и был опубликован в восьмом номере (май-июнь) журнала «Аполлон» за 1910 год. Александр Блок опубликовал в этом же номере журнала свою статью «О современном состоянии русского символизма».
Настоящее обсуждение доклада Вяч. Иванова началось 1 апреля на заседании Общества ревнителей художественного слова. Гумилёв выступил против основных положений доклада. А вообще все выступившие в тот день (Ю. Верховский, С. Городецкий, В. Жирмунский, Н. Недоброво, К. Сюнненберг, В. Гиппиус, А. Кондратьев, А. Терк и сам Маковский) разделились на два лагеря. Против Вячеслава Иванова выступили и живший у него на «башне» Михаил Кузмин, и другой мэтр символизма Валерий Брюсов.
Михаил Кузмин открыто выразил несогласие с «туманными и потусторонними» доводами Вячеслава Иванова: «Есть художники, несущие людям хаос, недоумевающий ужас и расщепление своего духа, а есть другие, — дающие миру свою стройность. Нет особенной надобности говорить, насколько вторые, при равенстве таланта, выше и целительнее первых. По-моему, тут речь идет не о каком-то двойном зрении, не о непостижимых вещах, а об ненужном тумане и акробатском синтаксисе. Все это можно назвать безвкусием». Молодые поэты, в том числе и Гумилёв, поддержали Кузмина, что оскорбило самолюбивого Вячеслава Иванова. Тем не менее он был человеком благородным и не выпроводил своего квартиранта Кузмина из «башни». Он у него прожил до поездки Иванова в 1912 году за границу.
Гумилёв еще не сформулировал основные принципы будущего течения, но от старых принципов, высказанных Вячеславом Ивановым и Александром Блоком, он отказался. Михаил Кузмин уже в апрельском номере «Аполлона» публикует ставшую знаменитой статью «О прекрасной ясности», где четко формулирует свои разногласия с символизмом. Суть их станет ясна, если прочитать заключительные строки статьи: «…пишите логично, соблюдая чистоту речи, имея свой слог, ясно чувствуйте соответствие данной формы с известным содержанием и приличествующим ей языком, будьте искусным зодчим как в мелочах, так и в целом, будьте понятны в ваших выражениях… в рассказе пусть рассказывается, в драме пусть действуют, лирику сохраните для стихов, любите слово, как Флобер, будьте экономны в средствах и скупы в словах, точны и подлинны, — и вы найдете секрет дивной вещи — прекрасной ясности — которую назвал бы я „кларизмом“».
Еще более яростную статью (иначе не назовешь) опубликовал в девятом номере (июль-август) журнала «Аполлон» Валерий Брюсов. Озаглавил он ее вызывающе: «О „речи рабской“. В защиту поэзии». Хотя московский мэтр символизма на докладе Иванова и Блока не был, но публикация их деклараций в восьмом номере «Аполлона» вывела его из равновесия. Валерий Яковлевич писал: «Как большинству людей, и мне кажется полезным, чтобы каждая вещь служила определенной цели. Молотком следует вбивать гвозди, а не писать картины. Из ружья лучше стрелять, чем пить ликеры. Книга поваренная должна учить приготовлению разных снедий. Книга поэзии… Что должна давать нам книга поэзии? Дедушка Крылов предостерегает от таких певцов, главное достоинство которых в том, что они „в рот хмельного не берут“. Вместе с Крыловым, и я от певцов требую прежде всего, чтобы они были хорошими певцами. Как относятся они к хмельным напиткам, право, дело второстепенное. Подобно этому, и от поэтов я прежде всего жду, чтобы они были поэтами. Гг. Вячеслав Иванов и Александр Блок, в своих, взаимно дополняющих одна другую статьях… не разделяют этих моих (сознаюсь, довольно банальных) мнений. Оба они стремятся доказать, что поэт должен быть не поэтом и книга поэзии — книгой не поэзии. Правда, они говорят: „книгой не поэзии, а чего-то высшего, чем поэзия“, „не поэтов, а кем-то высшим, чем поэтов“. Но, вероятно, и Крыловский герой, имевший похвальное нерасположение ко хмельному, уверен был, что его певцы „выше“, чем просто певцы… Изумительно было бы, если бы Вл. Соловьев, при известном его отношении к поэзии, язык „поэтов“, т. е. язык поэзии, назвал „речью рабскою“. Но для А. Блока (и для Вячеслава Иванова?) — это так. Поэзия — „речь рабская“, „обман“, „балаган“. <…> Утешает только то соображение, что теории Вячеслава Иванова и А. Блока не мешали им до сих пор быть истинными художниками. И А. Блок клевещет на себя, когда называет свои позднейшие стихи „рабскими речами“. На наше счастье, на счастье всех, кому искусство дорого, это настоящая, порою прекрасная поэзия…»
Доклад Александра Блока «О современном состоянии русского символизма», который был позже опубликован в «Аполлоне» и на который обрушился Валерий Брюсов, Николай Гумилёв слушал 8 апреля 1910 года на заседании Общества ревнителей художественного слова.
Гумилёв ответит уходящей символистской школе через год. Он пока только выразил свое несогласие с устаревшими догмами Вячеслава Иванова и Александра Блока устно. Но в седьмом номере «Аполлона» он опубликовал свою первую теоретическую статью о поэзии — «Жизнь стиха», в которой высказал свои взгляды на поэзию: «Крестьянин пашет, каменщик строит, священник молится, и судит судья. Что же делает поэт? Почему легко запоминаемыми стихами не изложит он условий произрастания различных злаков, почему отказывается сочинить новую „Дубинушку“ или обсахаривать горькое лекарство религиозных тезисов? Почему только в минуты малодушия соглашается признать, что чувства добрые он лирой пробуждал? Разве нет места у поэта, все равно, в обществе ли буржуазном, социал-демократическом или общине религиозной? Пусть замолчит Иоанн Дамаскин! Так говорят поборники тезиса „искусство для жизни“. Отсюда — Франсуа Коппе, Сюлли-Прюдом, Некрасов и во многом Андрей Белый. Им возражают защитники „искусства для искусства“… Для нас, принцев Песни, властителей замков грезы, жизнь только средство для полета: чем сильнее танцующий ударяет ногами землю, тем выше он поднимается. Чеканим ли мы свои стихи, как кубки, или пишем неясные, словно пьяные, песенки, мы всегда и прежде всего свободны и вовсе не желаем быть полезными. Отсюда — Эредиа, Верлен, у нас — Майков. Этот спор уже длится много веков, не приводя ни к каким результатам… Нецеломудренность отношения есть и в тезисе „Искусство для жизни“, и в тезисе „Искусство для искусства“. В первом случае искусство низводят до степени проститутки или солдата. Его существование имеет ценность лишь постольку, поскольку оно служит чуждым ему целям. Неудивительно, если у кротких муз глаза становятся мутными и они приобретают дурные манеры. Во втором — искусство изнеживается, становится мучительно лунным…»
«Лунный» оттенок для Гумилёва почти ругательство и, во всяком случае, мистика, колдовство. Поэт хочет обозначить свой путь, который бы не был ни голым реализмом, ни мутным символизмом. Но пока он только нащупывает дорогу и обозначает будущие тропки: «Происхождение отдельных стихотворений таинственно схоже с происхождением живых организмов. Дума поэта получает толчок из внешнего мира, иногда в незабываемо-яркий миг, иногда смутно, как зачатье во сне, и долго приходится вынашивать зародыш будущего творения, прислушиваясь к робким движениям еще неокрепшей новой жизни. Все действует на ход развития — и косой луч луны, и внезапно услышанная мелодия, и прочитанная книга, и запах цветка. Все определяет ее будущую судьбу. Древние уважали молчащего поэта, как уважают женщину, готовящуюся стать матерью. Наконец, в муках, схожих с муками деторождения (об этом говорит и Тургенев), появляется стихотворение. Благо ему, если в момент его появления поэт не был увлечен какими-нибудь посторонними искусству соображениями, если кроткий, как голубь, он стремился передать уже выношенное, готовое и, мудрый как змей, старался заключить все это в наиболее совершенную форму. Такое стихотворение может жить века, переходя от временного забвения к новой славе, и даже умерев, подобно царю Соломону, долго еще будет внушать священный трепет людям. Такова Илиада… Что же надо, чтобы стихотворение жило, и не в банке со спиртом, как любопытный уродец, не полужизнью больного в креслах, но жизнью полной и могучей, — чтобы оно возбуждало любовь и ненависть, заставляло мир считаться с фактом своего существования? Каким требованиям должно оно удовлетворять? Я ответил бы коротко: всем… Одним словом, стихотворение должно являться слепком прекрасного человеческого тела, этой высшей ступени представляемого совершенства: недаром же люди даже Господа Бога создали по своему образу и подобию… Так искусство, родившись от жизни, снова идет к ней, но не как грошовый поденщик, не как сварливый брюзга, а как равный к равному…» В качестве современных примеров, как он пишет, «живых» стихотворений Гумилёв называет произведения В. Брюсова, И. Анненского, А. Блока и самого Вяч. Иванова. Итак, мэтры Иванов и Блок звали в неведомое, ставили выше всего символ, а Гумилёв говорил о том, что стих — живой организм и он рождается вполне определенно. От этого утверждения до будущего акмеизма оставался уже только шаг…
Известные статьи Гумилёва, создание школы и программные заявления еще впереди. А пока он занят решением главных вопросов: выпуском «Жемчугов» и предстоящей женитьбой.
5 апреля 1910 года Н. Гумилёв подал прошение ректору Санкт-Петербургского университета: «Имею честь покорнейше просить Ваше Превосходительство разрешить мне вступить в законный брак с дочерью статского советника Анной Андреевной Горенко». В этот же день, 5 апреля 1910 года, Н. Гумилёв получил свидетельство ректора, разрешающего ему вступить в первый законный брак с А. А. Горенко.
6 апреля 1910 года наконец вышла в свет книга стихотворений Иннокентия Анненского «Кипарисовый ларец», корректурой которой зачиталась невеста Гумилёва. Это было в Брюлловском зале Русского музея. Позже Анна Андреевна призналась, что наконец-то «что-то поняла в поэзии…». Сам Гумилёв тоже высоко ценил поэзию своего учителя и дал ей в рецензии в журнале «Аполлон» наивысшую оценку: «…только теперь, когда поэзия завоевала право быть живой и развиваться, искатели новых путей на своем знамени должны написать имя Анненского, как нашего „завтра“… В его стихах пленяет гармоническое равновесие между образом и формой, равновесие, которое освобождает оба эти элемента, позволяя им стремиться дружно, как двум братьям, к точному воплощению переживания… Над техникой стиха и поэтическим синтаксисом И. Анненский работал долго и упорно и сделал в этой области большие завоевания… Его аллитерации не случайны, рифмы обладают могучей силой внушаемости. Читателям „Аполлона“ известно, что И. Анненский скончался 30 ноября 1909 г. И теперь время сказать, что не только Россия, но и вся Европа потеряла одного из больших поэтов…» По сути, это тоже был ответ Вяч. Иванову и Блоку на их доклады о символизме. Наверное, когда Гумилёв отправился к своей невесте, он повез ей в подарок и «Кипарисовый ларец».
Из стихотворений, написанных Гумилёвым в этот период, в двух он снова обращается к своей невесте: «Ты помнишь дворец великанов…» (1910) и «Это было не раз, это будет не раз…». В первом он вспоминает время их гимназической любви и встреч в Царском Селе у «Турецкой башни» и пишет с автобиографической точностью:
Во втором стихотворении Гумилёв описывает любовь-борьбу, которая у них длилась до конца жизни:
(«Это было не раз», 1910)
Это стихотворение во многом объясняет многолетнее упорство в ухаживании за Анной Горенко. Видимо, и сама Аня не всегда была непреклонной, она позволяла себя любить, но в решающий момент ее останавливала боязнь потерять личную свободу. Она хотела быть свободной, но, устав от свободы, снова тянулась к кому-нибудь и оказывалась в очередной раз покорной, чтобы потом опять взбунтоваться. Это стихотворение можно назвать поэтическим предсказанием их дальнейшей несложившейся личной жизни. Из стихотворения следует, что за несколько недель до венчания Гумилёв не был ослеплен безумной любовью. Может быть, это пророчество и побуждало Анну бороться за свою независимость, опровергать Гумилёва и потом, когда они стали мужем и женой, а после смерти поэта стать покорной ему навсегда.
Но тогда, в апреле, Гумилёв торопил события. Он ждал необходимых документов из университета, чтобы можно было сделать красивый свадебный подарок своей невесте. И вот 14 апреля студент Н. Гумилёв получает свидетельство канцелярии Императорского Санкт-Петербургского университета: «Предъявитель сего, студент историко-филологического факультета Николай Степанович Гумилёв, с разрешения г. попечителя С.-Петербургского учебного округа, уволен в отпуск за границу сроком по 20 августа сего 1910 года. В удостоверение чего дано сие свидетельство студенту Н. С. Гумилёву для предоставления в канцелярию Киевского губернатора при получении заграничного паспорта».
Через два дня вышла наконец и такая долгожданная книга в издательстве «Скорпион». Это уже была не ученическая проба пера, не экзотическое парижское издание, которое с трудом дошло до России. «Жемчуга» — книга сложившегося поэта, и на ней необходимо остановиться особо. Благодарный ученик украсил издание надписью: «Посвящается моему учителю Валерию Брюсову». Сборник включал четыре раздела: «Жемчуг черный», «Жемчуг серый», «Жемчуг розовый». В четвертый, заключительный раздел «Романтические цветы» поэт включил восемнадцать стихов из предыдущего французского издания. Наверное, неслучайно «Жемчуга» выстроены в таком порядке: от черного к розовому, от жестокой реально прожитой жизни к серым будням тянущегося «сегодня» и к розовым мечтам «завтра», которые увенчаны «Романтическими цветами». Поэт идет от мрака к свету. Это еще раз доказывает, что, несмотря на присутствие двух главных тем — страдания и смерти, — должны победить любовь и жизнь. Каждому разделу Гумилёв подобрал свой эпиграф. Так, «Жемчуг черный» предваряют строки Альфреда де Виньи из поэмы «Гнев Самсона» (Qu' ils seront beaux les pieds de celui qui viendra / Pour m'annoncer la mort!). «Жемчугу серому» Гумилёв предпослал в качестве эпиграфа слова Брюсова: «Что ж! Пойду в пещеру к верным молотам, / Их взносить над горном жгуче-пламенным, / Опускать их на пылающий металл». Это и есть сегодняшняя работа поэта. Будущее в «Жемчуге розовом» предваряют строки из Вячеслава Иванова: «Что твой знак? — „Прозренье глаза, / Дальность слуха, окрыленье ног“». Последнему, не новому, разделу предпослал поэт эпиграф из Иннокентия Анненского: «И было мукою для них, / Что людям музыкой казалось». Не о любви ли это к Ане Горенко? Вероятно, о ней, ибо, как и французское издание, раздел «Романтические цветы» был посвящен ей.
Итак, «Жемчуг черный» начинается с ключевого стихотворения «Волшебная скрипка» и заканчивается «Сном Адама», обращенным к Анне Андреевне. Раздел начинается со слов «Я спал, и смыла пена белая…» («Одиночество»), Это удивительный сон поэта о его прошлых жизнях.
В стихотворении «Одиночество» (1909) появляется странное на первый взгляд видение:
В пучине вод открывается земля с «рощами, полными мандрагорами», с «цветами ужаса и зла», с «глазами блуждающих пантер». Это остров одиночества, над которым лирический герой воздвиг маяк своей души, который далеко виден, словно «стяг». Но, увы, поэт не нашел пока ответа на свою любовь. Он пишет с чувством горечи:
Оставшись один, герой одушевляет мертвый мир природы. Одно из самых прекрасных стихотворений сборника — «Камень» (1908):
В зачине уже скрыта огромная внутренняя сила. Не так ли и сам Гумилёв, легкоранимый, чуткий, скрывает от чуждого взгляда под маской холодного денди свою страстную страдающую душу? Но есть сладостное чувство возмездия, высшее, как Божий суд, и поэт, как посвященный, знает об этом и верит в отмщение:
Снова, как в «Романтических цветах», жизнь в этих стихах венчается смертью. «Луна плывет», «как круглый щит / Давно убитого героя…». А сам поэт пророчит себе:
(«Одержимый», 1908)
Но уйдет ночное видение, пробудившись от длинного сна, поэт пойдет с душой «измученной нездешним»… на новый жизни поединок:
(«Поединок», 1909)
Сколько раз поэт хотел покончить жизнь самоубийством, тая в измученной душе надежду, что уж тогда она пожалеет о нем и оценит его любовь:
(«Поединок», 1909)
Опять мотивы любви, преодолев смерть героя, побеждают поэта и целиком овладевают его чувствами.
Смерть царит и в другом стихотворении «Жемчуга черного» — «В пустыне» (1908):
Выбор поэта велик и суров. В многозначном стихотворении «Выбор» (1908) поэт впервые напророчил свой конец:
Но об этом позже.
В «Лесном пожаре» (1909) опять видит поэт смерть, и:
Что же это за всесильная смерть, которая царит в «Жемчуге черном»? Неужели ее никто не может победить? Выше смерти у поэта только «царица» любовь. Один ее взгляд повергает в прах убийц:
(«Царица», 1909)