58741.fb2 Николай Гумилев: жизнь расстрелянного поэта - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 53

Николай Гумилев: жизнь расстрелянного поэта - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 53

В феврале Гумилёв пишет стихотворение «Сентиментальное путешествие». По одним воспоминаниям оно посвящалось Ольге Арбениной, по другим — поэтессе Марии Тумповской.

В стихотворении «Память», написанном после 15 апреля 1920 года, по другим данным — 15-го (3 апреля по старому стилю), то есть в день своего рождения, поэт переосмысливает жизнь, как бы подводит итоги. Можно согласиться с известным поэтом-символистом Николаем Минским, что«…поэт рассказывает о четырех метаморфозах своей души, или вернее, о последовательном пребывании в нем четырех различных душ…». Об этом стихотворении было написано достаточно много работ, и отдельные исследователи договорились до того, что Гумилёв развивает масонские мотивы «угрюмого и упрямого зодчего»[83]. В этих двух аллегорических строках:

Я — угрюмый и упрямый зодчийХрама, восстающего во мгле —

Гумилёв зашифровал, на мой взгляд, не чуждые русскому народу масонские идеи, а высказал свою надежду на восставшую из рабства Россию.

Поэт не верит, что это будет скоро. Он предчувствует, что ему до Нового Иерусалима не дожить, потому и предстает перед ним путник — смерть.

Открыто о своих взглядах на происходящее в России Гумилёв говорит в стихотворении «У ворот Иерусалима…», обращенном к жене А. М. Ремизова Серафиме Павловне Ремизовой-Довгелло и написанном после 17 ноября 1920 года:

Мне пред ангелом не стыдно,Долго нам еще терпеть,Целовать нам долго, видно,Нас бичующую плеть.Ведь и ты, о сильный ангел,Сам виновен, потомуЧто бежал разбитый ВрангельИ большевики — в Крыму.

В июле 1919 года появилась «Канцона вторая» («И совсем не в мире мы, а где-то…»), где Гумилёв отступает от классических канонов канцоны как лирического жанра средневековой поэзии и вводит в стихотворение приметы жестокой действительности:

Маятник, старательный и грубый,Времени непризнанный жених,Заговорщицам секундам рубитГоловы хорошенькие их.

Рубят головы в 1920 году многим, и поэт показывает в канцоне «огненный дурман» эпохи. Он не хочет замечать происходящего, живет в выдуманном мире, отгораживается от реальности:

Там, где всё сверканье, всё движенье,Пенье всё, — мы там с тобой живем.Здесь же только наше отраженьеПолонил гниющий водоем.

В июле 1920 года Николай Степанович начал писать (возможно, написал) стихотворение «Барабаны гремите, а трубы ревите, и знамена везде взнесены…» — текст его не сохранился, а фрагменты по памяти воспроизвел М. Лозинский и опубликовал в 1923 году в посмертном сборнике стихотворений Гумилёва. Это дало возможность рапповским критикам (В. В. Ермилову и другим) объявить Гумилёва глашатаем «войны для войны».

В стихотворении «Слоненок» поэт, объясняясь в любви, сравнивает себя с ручным слоненком, но знает, что «день настанет» и слоненок, разорвав цепи, превратится в того, великолепного слона, «…что когда-то / Нес к трепетному Риму Ганнибала».

Летом 1920 года появился еще один бриллиант гумилёвской поэзии — стихотворение «Шестое чувство». В нем Гумилёв по-своему реализует формулу Достоевского, что красота спасет мир. Способны ли душа и тело подняться до высших высот совместно? По сути дела, поэт продолжает стихотворение «Душа и тело», только теперь он уже не судит плоть и дух, а высказывает дерзостное предположение, что они переходят в иное состояние:

Так век за веком — скоро ли, Господь? —Под скальпелем природы и искусстваКричит наш дух, изнемогает плоть,Рождая орган для шестого чувства.

Если не считать шуточное стихотворение «О дева Роза, я в оковах», написанное в альбом торговки из издательства «Всемирная литература» Розы Васильевны Рура, Гумилёв написал в ноябре два стихотворения красавице Ольге Гильденбрандт-Арбениной «Ольге» и газель «Пьяный дервиш». Правда, и тут не обошлось без курьезов. В. Павлов, знавший поэта в последний год его жизни, утверждал, что газель посвящена ему. Возможно, поэт подарил Павлову автограф стихотворения.

К концу 1920 года в Петербурге бумага для печатания стала дефицитом, поэтому Гумилёв в ноябре составляет рукописный сборник под названием «О тебе, моя Африка», в который включает стихотворения «Посвящение», «Птица. Готтентотская космогония», «Сомали», «Галла», «Абиссиния». Рукопись Николай Степанович снабдил надписью: «Книга эта переписана в единственном экземпляре автором и снабжена его собственноручными рисунками и подписью».

Ирина Одоевцева утверждала, что осенью 1920 года поэт посвятил ей стихотворение «О, сила женского кокетства!..». В четвертом томе Полного собрания сочинений Н. С. Гумилёва[84] публикаторы поместили его в раздел приписываемых Гумилёву стихотворений совсем неслучайно. Очень многое из того, что вспоминала через много лет Одоевцева, не совсем соответствует действительности. Слишком легковесно стихотворение «О, сила женского кокетства!..» для Гумилёва. Его нельзя сравнить с лирическими стихотворениями поэта, написанными тогда же в декабре 1920 года «Нет, ничего не изменилось…» и «Поэт ленив, хоть лебединый…» или оригинальным лирическим стихотворением «Индюк». В последнем стихотворении поэт говорит о любви, детской и взрослой. Он мастерски связывает свои воспоминания из далекого детства с образом разорванной любви.

Вполне возможно, и стихотворение «На веснушки на коротеньком носу…», также объявленное Одоевцевой как восстановленное по памяти, Николай Степанович не писал. В этих стихотворениях, восстановленных по памяти Одоевцевой, она выступает как главная героиня последних лет жизни поэта, что не подтверждено никакими документами.

Через много-много лет поэтесса приводит по памяти их длинные диалоги и беседы с Гумилёвым в воспоминаниях «На берегах Невы». Несомненно, она многое могла помнить и в ее мемуарах содержится большой фактический материал о жизни поэта, но преподнесенный с точки зрения ее, Одоевцевой, правды.

В сентябре-октябре поэт работал над «Поэмой Начала» и написал первую песнь, состоящую из двенадцати строф по двадцать строчек каждая. Она была опубликована в конце февраля 1921 года в альманахе Цеха поэтов «Дракон», который был объявлен к выходу еще в декабре 1920 года.

Первый биограф поэта П. Лукницкий сохранил план «Поэмы Начала», включавший двенадцать глав: 1. Метафизика. 2. Космос. 3. Жизнь. 4. Драконы. 5. Люди. 6. Звери. 7. Растения. 8. Минералы. 9. Духи. 10. Метафизика; 11 и 12 остались без названия. Поэма не была написана, осталась только «Книга первая», но даже то, что осуществил поэт из этого замысла, представляет большой интерес. Первая песнь первой книги рассказывает о пробуждении золотого Дракона и его встрече с жрецом Лемурии — Морадитой. По всей видимости, Гумилёв хотел создать большое лироэпическое полотно от сотворения мира до модели вселенной со всеми гранями бытия, жизни и смерти. Жизни — на уровне земном и тонкой материи — не подвластной нашему сознанию. Автор пытался понять закономерность земных явлений, постигая высшие духовные миры. Несомненно, если бы он остался в живых, то мы получили бы новое направление в литературе. А возможно, и современная литература развивалась бы по другим законам. Об этом говорили поэтические опыты последних лет его жизни. Яркий пример тому — стихотворение (иногда именуемое исследователями поэмой) «Звездный ужас». Оно совсем не случайно было поставлено поэтом в завершение лучшей прижизненной книги — «Огненный столп».

Что же за «звездный» ужас настиг «первобытное племя», изображенное Гумилёвым? Исследователи искали соответствие гумилёвского стихотворения картине Рериха «Веления неба», написанной в 1912 году. Более поздние исследователи творчества поэта видели в символике стихотворения развитие масонских теорий (М. Йованович). Некоторые современники поэта вообще не поняли внутреннего смысла «Звездного ужаса». Так, Лев Лунц, высоко отзывавшийся об «Огненном столпе», считал «Звездный ужас» «неудачным исключением».

Высокую оценку стихотворению дал поэт и критик Юрий Верховский: «Самым значительным и цельным, внутренно-наполненным, „синтетическим“ произведением, высшим достижением поэзии Гумилёва представляется нам его поэма „Звездный ужас“. Ее тема — о хаосе и космосе. Хаос, прежде „шевелившийся“ на дне души, теперь предстает как мир-хаос. Ему противопоставляется мир-космос. Преодоление хаотического начала в самом восприятии мира как космоса — вот что лежит в духе под этой поэмой, как ее основание, как одушевляющее начало в том пафосе стремленья, каким проникнута поэма. Такова ее музыкальная динамика…» Я думаю, что самое главное в стихотворении — это зашифрованная трагедия современной поэту России, опустившейся до уровня первобытного племени. Это-то Гумилёв и пытается донести до потомков. Три поколения племени вступают в отношения с небом, то есть с Богом. Старшее бессознательно пытается выйти из привычного уклада жизни и стихийно найти иное, разрушив старое:

Снилась мне хорошая короваС выменем отвислым и раздутым,Под нее подполз я поживитьсяМолоком парным, как уж, я думал,Только вдруг она меня лягнула,Я перевернулся и проснулся:Был без шкуры я и носом к небу.Хорошо еще, что мне вонючкаПравый глаз поганым соком выжгла,А не то, гляди я в оба глаза,Мертвым бы остался я на месте…

За стихийный бунт низы наказаны, но вполсилы, для учебы и с надеждой, что они поймут урок. Но, увы, он идет не на пользу следующему поколению. Сын старика смотрит дерзко на небо двумя глазами, то есть вообще отвергнув Бога, и тут же следует кара — смерть ему и безумие его жене.

В самом деле, большинство революционеров погибли в сталинских лагерях. Гибли и их близкие. Как предвидел поэт страшное будущее России в XX столетии! Можно только поражаться его прозорливости. Гибли те, кто хотел выстрелить в небо, а не полюбить его. Ненависть, ужас, страх, злоба — дьявольские чувства, которые караются беспощадно. Гумилёв, чтобы подчеркнуть истинный смысл своих строк, приводит почти дословно слова пророка Исайи о Страшном суде из Библии: «Ужас и яма и петля для тебя, житель земли!»

И чтобы было понятно всем умеющим понимать тайный смысл сказанного, поэт вкладывает в уста старика слова:

«…Где я? Что со мною? Красный лебедьГонится за мной…»

Немыслимый цвет, если воспринимать буквально окрас лебедя. Но красный лебедь — это красная Россия.

Поэт видит единственный выход в том, что новое поколение будет читать на небе не дьявольские меты (взывая к злобе и насилию), а Божье Слово, Любовь — ведь Христос это и есть Любовь, и обращенные к нему спасутся. Поэтому остается в живых дочь Гары и Гарайи — маленькая Гарра. Душа ее чиста, она смотрит на небо чистыми глазами ребенка. Бог и ангелы говорят с ней. Именно на будущее поколение поэт возлагает надежду о возвращении России из сатанинского лагеря к Богу.

«Звездный ужас» — это одно из поэтических завещаний Гумилёва потомкам, поэтому он и закончил им «Огненный столп».

До сдачи этого сборника 18 декабря 1920 года в издательство Гумилёв написал еще четыре стихотворения, включенные им в рукопись. В одном из них — «Дева-птица» — царит смерть. Одоевцева утверждала, что Гумилёв написал это стихотворение по разысканному им в старом, затрепанном, в голубой бумажной обложке рифмовнику. Но суть не в том, откуда поэт брал рифмы, а что хотел выразить. Если попытаться расшифровать написанное, то, на мой взгляд, стоит обратить внимание на образ «птицы»: «…память о деве-птице /Долетит до иных столетий…» Дева-птица — Поэзия, идущая из его души, хрупкая, нежная, нуждающаяся в особом отношении, убивается в современной России грубыми пастухами, и поэт скорбит об этом.

Во втором стихотворении — «Леопард», — написанном тогда же, Гумилёв развивает идею, что леопарды в африканской мифологии символизировали колдунов и людоедов, и тот, кто их убивал и не принимал мер заклинания, рисковал подвергнуться их посмертной мести:

Колдовством и ворожбоюВ тишине глухих ночейЛеопард, убитый мною,Занят в комнате моей.

Шкура леопарда, действительно привезенная Гумилёвым из Абиссинии, находилась с ним, и он, переезжая с квартиры на квартиру, всегда брал ее с собой. В стихотворении леопард символизирует разрушительную (дьявольскую) силу, призванную расправиться с ним самим. Здесь явный намек на то, что поэт обречен умереть у себя на родине, в России:

«…Нет, ты должен, мой убийца,Умереть в стране моей.Чтоб я снова мог родитьсяВ леопардовой семье…»

Третье стихотворение этого периода — «Перстень» — несет на первый взгляд странную идею: девушка выбирает смерть возлюбленного, чтобы только вернули ее перстень, находившийся у тварей и нечистей — тритонов и ундин:

«Мой жених, он живет с молитвой,С молитвой одной о любви.Попрошу, и стальною бритвойОткроет он вены свои».

Поэт во многих стихах последних лет говорит о смерти, он как бы зазывает ее. Словно завещание звучит последнее из стихотворений, написанных Гумилёвым до 18 декабря 1920 года, «Молитва мастеров»:

…Всем оскорбителям мы говорим привет,Превозносителям мы отвечаем — нет!Упреки льстивые и гул молвы хвалебныйРавно для творческой святыни не потребны…

Из последнего цикла сохранились еще три недописанных стихотворения: «Ровно в полночь пришло приказанье…», «Колокольные звоны…», «В дни нашей юности, исполненной страстей…».

Одоевцева в книге «На берегах Невы» писала, что тема смерти часто присутствовала в разговорах поэта, и цитировала слова Николая Степановича: «Я в последнее время постоянно думаю о смерти. Нет, не постоянно, но часто. Особенно по ночам. Всякая человеческая жизнь, даже самая удачная, самая счастливая, — трагична. Ведь она неизбежно кончается смертью. Ведь как ни ловчись, как ни хитри, а умереть придется. Все мы приговорены от рождения к смертной казни. Смертники. Ждем — вот постучат на заре в дверь и поведут вешать. Вешать, гильотинировать или сажать на электрический стул… Единственное равенство людей — равенство перед смертью… что будет потом, после смерти. И будет ли вообще что-нибудь? Или все кончается здесь на земле?..» В другой раз Гумилёв говорил Одоевцевой: «Иногда мне кажется, что и я не избегну общей участи, что и мой конец будет страшным. Совсем недавно, неделю тому назад, я видел сон. Нет, я его не помню. Но когда я проснулся, я почувствовал ясно, что мне жить осталось совсем недолго, несколько месяцев, не больше. И что я очень страшно умру. Я снова заснул. Но с тех пор — нет-нет да и вспомню это странное ощущение. Конечно, это не предчувствие. Я вообще не верю в предчувствия, хотя Наполеон и называл предчувствия „глазами души“…» Дословно ли вспомнила Одоевцева слова Гумилёва или примешала к ним свои размышления о жизни и смерти — сегодня уже не узнать.

В 1920 году в Бежецке умерла Софья Аслановна Сверчкова, урожденная княжна Амилахвери, жена, а вернее вдова племянника поэта Н. Л. Сверчкова — Коли-маленького.

На зиму Гумилёв отправил своих детей и жену вместе с матерью в Бежецк. Поэт встречал Новый год вместе с братом Дмитрием и его женой Анной. Она вспоминала: «Встретили мы Новый год очень оживленно и уютно. Никто из нас не предполагал, что этот год будет для нас трагическим, что это последний раз… Он (Гумилёв. — В. П.) был все таким же отзывчивым, охотно делившимся с каждым всем, что он имел. Как часто приходили в дом разные бедняки! Коля никогда не мог никому отказать в помощи».

1 января к Гумилёву пришел в гости Осип Мандельштам, поздней осенью 1920 года вернувшийся с юга, занятого Белой армией. Николай Степанович тогда осведомился: «А бумаги у тебя в порядке?» Тот, не моргнув глазом, беспечно ответил: «Документы? Ну конечно, в порядке!» После чего предъявил Гумилёву удостоверение личности на имя сына петроградского фабриканта, выданное полицейским участком в Феодосии, находящейся под властью барона Врангеля. По настоянию Гумилёва Мандельштам уничтожил это «удостоверение», за которое мог поплатиться жизнью. После этого Николай Степанович отправил его к Луначарскому. Осип Мандельштам быстро освоился в Петрограде, получил необходимые документы, стал жить в Доме искусств и получать паек.

Вскоре на Рождество Николай Степанович отправился в Бежецк, чтобы побыть со своей семьей. Здесь он посетил отдел народного образования. Наверняка этому способствовала его сестра Шура, работавшая учительницей. В отделе поэту предложили выступить с докладом о современном состоянии литературы в России и за границей после 1917 года. На лекцию пришло довольно много народу, в том числе и те, кто сам пробовал писать стихи и хотел услышать мнение о них известного поэта. Бежецкое литературное объединение обратилось с просьбой к Николаю Степановичу, чтобы он походатайствовал о приеме их объединения в Союз поэтов.

После отъезда Николая Степановича Бежецкое отделение Союза поэтов было открыто и почетным председателем выбрали Гумилёва.

9 января Гумилёв снова в Петрограде. К нему в гости пришла Ирина Одоевцева и Николай Степанович пожаловался ей на дорогу: «До чего стало трудно путешествовать. Прежде легче было до Парижа добраться, чем теперь до Бежецка. Особенно обратно — вагон полон пьяных… Я очень надеюсь, что Бог услышит мои молитвы и пошлет мне достойную героическую смерть… не сейчас, конечно… Ведь я еще столько должен сделать в жизни, хотя и сейчас немало делаю». По воспоминаниям Одоевцевой, поэт очень хотел ей что-нибудь подарить и отдал картину Судейкина. Потом предложил (возможно, в шутку): «Напишите балладу обо мне и моей жизни. Это, право, прекрасная тема». Одоевцева написала, но уже после смерти поэта:

На пустынной ПреображенскойСнег кружился и ветер выл…К Гумилёву я постучала,Гумилёв мне дверь отворил…

Праздники в этот последний для Гумилёва январь несколько затянулись. В голодном и холодном городе люди, истосковавшиеся по хорошей жизни, жаждали хотя бы рождественских сказок. После возвращения из Бежецка поэт побывал на двух костюмированных балах. Один из них, «гвоздь петербургского зимнего сезона», прошел в Доме искусств. Лозинский пошутил, увидев друга во фраке, что тот как монарх. Гумилёву шутка явно понравилась. По контрасту с серой и убогой атмосферой русской жизни поэт чувствовал себя на балу во фраке именинником. Возможно, этот странный бал напоминал ему старое время, как будто он вернулся ненадолго в прошлую блаженную и милую сердцу эпоху.

11 января Гумилёв отправляется на бал теперь уже в Институт истории искусств, расположенный на Исаакиевской площади (особняк графа Зубова). Конечно же он пошел туда не один, а с юной дамой — Дорианой Слепян, будущей актрисой, которая писала: «Вспоминаю я также и то, как часто приглашал меня Николай Степанович на вечера, в бывший Зубовский особняк на Исаакиевской площади. Особняк этот был передан самим владельцем — графом Зубовым — для организации там Института Истории Искусств. Вся его обстановка дворцового типа поэтому осталась в полной сохранности, и в те годы в этом особняке Институтом устраивались самые разнообразные вечера, концерты с участием лучших артистических и литературных сил. Программы этих вечеров иногда подготовлялись, а иногда возникали стихийно и даже одновременно в нескольких гостиных и залах. Однажды, к моей великой радости и гордости — Николай Степанович меня пригласил на заранее объявленный Бал-маскарад. <…> Появление Николая Степановича Гумилёва на маскараде вызвало всеобщий интерес. Он был в своем обычном, уже изрядно поношенном черном костюме, но на этот раз в очень высоком белом, туго накрахмаленном воротничке (которых тогда уже давно никто не носил) и черном старомодном галстуке. При входе он надел черную полумаску, но очень быстро ее снял, вероятно, потому, что ему хотелось быть узнанным. Уже через несколько секунд он был окружен плотным кольцом поклонников, одолевавших его просьбами прочитать стихи. В ответ Николай Степанович театрально приложил руки к сердцу и, показывая на меня, аффектированно произнес: „Если моя королева захочет, то я прочту“ и склонился в подчеркнуто-почтительной позе. Конечно, зардевшаяся „королева“ „захотела“ и также театрально подыграла своему партнеру. Николай Степанович в этот вечер был в ударе, подогрет шумными аплодисментами. Он прочитал много стихов…»

Еще об одном бале в Доме искусств писала в эмиграции Анна Элькан: «…в январе 1921 года устроили костюмированный бал, на котором блистала Лариса Рейснер, красавица, дочь профессора Рейснера и жена комиссара Балтийского флота. На этом балу были решительно все, кто еще оставался в Петербурге. Порхали балерины, вытанцовывал входивший тогда в моду заграничный фокстрот Николай Эрнестович Радлов, молодежь затеяла кадриль. Гумилёв стоял в углу и ухаживал за зеленоглазой поэтессой с бантом в рыжеватых кудрях (Ириной Одоевцевой. — В. П.)».

О бале во время Святок писал в эмиграции поэт Владислав Ходасевич: «…в огромных промерзлых залах зубовского особняка на Исаакиевской площади — скудное освещение и морозный пар. В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и художественный Петербург — налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке, теснятся к каминам. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потертые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танцевальном зале. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилёв с дамой, дрожащей от холода, в черном платье с глубоким вырезом. Прямой и надменный, во фраке, Гумилёв проходил по залам. Он дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: „Ничего не произошло. Революция? — Не слыхал“».

Единственная разница этих воспоминаний — в описании одежды Гумилёва. Слепян утверждала, что он был в черном костюме, а Ходасевич — во фраке. Кто-то из них явно спутал балы. Ведь, кроме того бала, во фраке Гумилёв был и на торжествах, посвященных 84-й годовщине со дня гибели А. С. Пушкина. Надо сказать, что в феврале 1921 года широко отмечали в общем-то не круглую дату со дня смерти великого поэта. Чуковский, присутствовавший на этом торжестве, записал в дневнике: «Только в 1 час ночи вернулся с Пушкинского празднества в Доме литераторов. Собрание историческое. Стол — за столом Кузмин, Ахматова, Ходасевич, Кристи, Кони, Александр Блок, Котляровский… Речь Кони… внутренне равнодушна и внешняя… Стишки М. Кузмина… После Кузмина — Блок. Он в белой фуфайке и пиджаке. Сидел за столом неподвижно… Пошел к кафедре, развернул бумагу и матовым голосом стал читать о том, что „Бенкендорф не душил вдохновенья поэта, как душат его теперешние чиновники, что Пушк<ин> мог творить, а нам (поэтам) теперь — смерть“… большинство поняло и аплодировало долго. После в артистической — трясущая головой Марья Валентиновна Ватсон, фанатичка антибольшевизма, долго благодарила его, утверждая, что он „загладил“ свои „Двенадцать“. Кристи сказал: „Вот не думал, что Блок, написавший ‘Двенадцать’, сделает такой выпад“. Волынский говорил: „Это глубокая вещь“. Блок несуетливо и медленно разговаривал потом с Гумилёвым. Потом концерт. Пела Бриан „Письмо Татьяны“. Потом заседание Всероссийского союза писателей о моем письме по поводу Уэллса… Каждый сочувствовал мне и хотел меня защитить. Очень горячо говорили Шкловский, Губер, Гумилёв…» Возможно, и это припомнили органы ЧК Блоку, когда незадолго до его смерти не выпустили поэта на лечение за границу.

Вечера памяти А. С. Пушкина состоялись также 9, 11 и 26 февраля. 11 февраля Гумилёв вошел в состав президиума торжественного собрания. На вечер пришла Анна Ахматова, которой Гумилёв сообщил, что Цех поэтов снова существует. Блок в тот вечер выступил с речью «О назначении поэта».

О последнем Цехе поэтов остались воспоминания одного из его участников Всеволода Рождественского: «…Новый „Цех“ пополнился молодежью; в него теперь входили на правах учеников: Н. Оцуп, Ирина Одоевцева, Сергей Нельдихен, Константин Вагинов и тот, кто пишет эти строки. Участники прежнего „Цеха“ именовались „мастерами“, а глава его „синдиком“. Эти названия придумал Н. С. Гумилёв по образцу средневековых артелей каменщиков, воздвигавших готические соборы. Он, как признанный глава, синдик, ввел в обиход строгую цеховую дисциплину. Собирались регулярно в определенный день недели, новые стихи разбирались детально „с точностью до единой строчки, единого слова“, нельзя было ничего печатать или читать на публичных выступлениях без общего одобрения. В ряде случаев требовалась обязательная доработка. Композиция отдельных сборников составлялась коллективно. Переговоры с издательствами велись тем же порядком. Обязательными были крепкое дружество и взаимная поддержка. Дело доходило чуть ли не до масонских знаков при встречах, не говоря уже о том, что и критические наскоки отражались сомкнутым строем. Гумилёв был, несомненно, прекрасным организатором и уверенной рукой вел всю работу „Цеха“. Его воле и авторитету подчинялись охотно. Мнения его всегда были весомы и обоснованны. Но все это относилось только к формальной стороне дела. Синдик не стеснял тематической свободы каждого из участников. Более того, он старался всех их поддержать в развитии той или иной близкой темы, опытным педагогическим чутьем угадывая индивидуальные пристрастия. <…> Прошло несколько месяцев. И вот в один из таких вечеров, когда было уже прочитано и разобрано немало стихотворений, Н. С. подчеркнуто торжественным тоном объявил во всеуслышание: „На днях я договорился с издательством ‘Мысль’, с директором Вольфсоном, о выпуске трех небольших стихотворных сборников. Совершенно необходимо воспользоваться этой возможностью. Я предложил ему свою африканскую поэму ‘Мик’, у Георгия Иванова подготовлена его ‘Лампада’, и остается еще одна вакансия, которую по всей справедливости надо отдать присутствующей среди нас единственной даме. <…> Рада Густавовна, мы все знаем ваши баллады и лирические стихи. Мне кажется, вам уже пора явить их свету. Не правда ли, друзья?“ Все дружно выразили свое согласие. „Дело за названием, — продолжал Н. С. — В том, что вы пишете, много от сказочных традиций, от волшебств, перенесенных на современную почву, и просто различных древних легенд. Мне думается, что в это название должно входить понятие ‘чуда’“. — „Я тоже об этом думала, — ответила Рада. — Может быть, это будет ‘Дворец чуда’?“ — „Нет, это не звучит. Уж лучше тогда ‘Дворец чудес’“. — „Но ‘дворец’ — слово несколько подозрительное. Может быть, ‘Двор чудес’?“ — предложил Адамович. — „Вот именно, ‘Двор чудес’. Это и проще, и ближе к стилю баллад. Итак, с этим покончено. Но вот как быть с именем автора? Рада звучит не по-русски. Вы меня простите, Рада Густавовна, но Ваше благородное остзейское происхождение сейчас было бы не у места. Надо вам дать русское имя. Послушаем, что нам может предложить уважаемое собрание“. Посыпались предложения, десятки женских имен. Остановились на „Ирине“. „Прекрасно, — одобрил Гумилёв. — Но это еще не все. Нужна и другая фамилия. ‘Гейнике’ звучит, простите, несколько гинекологически. Положимся на волю случая“. Он протянул через плечо руку к книжной полке за спиной и, не глядя, вытащил первую попавшуюся книгу. „Русские ночи“ Одоевского. Гм… ‘Ирина Одоевская’. В общем, неплохо. Но был поэт, приятель Лермонтова, Александр Одоевский. Не годится. А с фамилией расставаться жаль. Произведем в ней некоторое изменение: ‘Ирина Одоевцева’. Право, недурно. Вы согласны, Рада Густавовна?» Новая Ирина, разумеется, была согласна. Да и всем такое словосочетание пришлось по душе. Так появилась на свет Ирина Одоевцева, а вскоре вышел и ее стихотворный сборник «Двор чудес». Иногда после чтения стихов мы засиживались у гостеприимного хозяина. <…> Во всей обстановке чувствуется, что это жилье временное, что хозяин готов каждую минуту сняться с места для дальних путей. Сидим мы кто на стульях, кто на диване, кто на подоконнике. Н. Ст. предпочитает ходить взад и вперед, попыхивая длинной папиросой, или стоит, прислонясь к притолоке, скрестив руки на груди. И мы уже знаем, что наступил час рассказов о чем-либо, всегда для нас интересном. На этот раз речь идет о первом «Цехе», о временах, для нас, молодежи, ставших уже историей. Вспоминаются разные дружеские эпиграммы и стихотворные шутки, устный фольклор начала десятых годов. Частой мишенью, оказывается, был солидный, серьезный М. Л. Лозинский, в те времена человек состоятельный, ведущий размеренный образ жизни, гостеприимством которого поэты, люди несколько богемного склада, порою злоупотребляли, особенно в пору безденежья. Но Михаил Леонидович был верным другом поэзии, умел ценить шутку и никогда не обижался. <…> Традиция стихотворной шутки продолжала жить и во «Втором Цехе»; этот легковесный жанр литературы имел широкое устное распространение в довольно холодные и голодные дни 1919–1920 гг…

И все же балы и праздники в январе-феврале 1921 года были исключением, а не повседневностью. Основную часть времени Гумилёв продолжал проводить на занятиях в различных студиях, на курсах, заседаниях, а в промежутках между ними работал дома: писал стихи, переводил, редактировал чужие переводы. Правда, совсем плохо стало с бумагой, и книги в начале 1921 года практически не выходили. Вышел только первый выпуск альманаха «Дом искусств», который сообщал, что трагедия Гумилёва «Отравленная туника» и пьеса «Охота на носорога» не напечатаны. Этот же альманах опубликовал стихотворение «Заблудившийся трамвай».

Но это обстоятельство не могло остановить поэта. Он начинает выпускать в свет рукописные издания. Так родился рукописный журнал Цеха поэтов «Новый Гиперборей» в пяти экземплярах с рисунками авторов. Одновременно Гумилёв работает над курсом лекций «Теория поэзии», пишет вступление к курсу и первую часть — «Фонетику», готовит материал для составления курса «Драматургия». В отпечатанном на гектографе первом номере журнала «Новый Гиперборей» появились стихи Гумилёва «Шестое чувство», «Слоненок», «Перстень».

Николай Степанович продолжает читать лекции по теории поэзии начинающим литераторам в Доме искусств. Дочь знаменитого в ту пору фотографа Ида Наппельбаум так описывала эти занятия в своих воспоминаниях, озаглавленных «Мэтр»: «…Поэтической студией при Доме искусств руководил Николай Степанович Гумилёв… Мы занимались в узкой, длинной, ничем не примечательной комнате. За узким длинным столом. Николай Степанович сидел во главе стола, спиною к двери. Студийцы располагались вокруг стола. Как-то так получилось, что места наши закрепились за нами сами по себе. Я сидела слева от мэтра первою. <…> Великолепные узкие руки с длинными тонкими пальцами. Я много раз наблюдала их игру. Садясь к столу, Николай Степанович клал перед собой особый, похожий по форме на большой очешник, портсигар из черепахи. Он широко раскрывал его, как-то особо играя кончиками пальцев, доставал папиросу, захлопывал довольно пузатый портсигар и отбивал папиросу о его крышку. И далее, весь вечер, занимаясь, цитируя стихи, он отбивал ритм ногтями по портсигару. У меня было ощущение, что этот портсигар участвует в наших поэтических занятиях. И я счастлива, что он сохранился у меня… Мы читали стихи по кругу. Разбирали каждое, критиковали, судили. Николай Степанович был требователен и крут. Он говорил: если поэт, читая свои новые стихи, забыл какую-то строку, значит, она плоха, ищите другую. Гумилёв мечтал сделать поэзию точной наукой. Своеобразной математикой. Ничего потустороннего, недоговоренного, никакой мистики, никакой зауми. Есть материал — слова — найди для них лучшую форму и вложи их в эту форму и отлей форму, как стальную. Только единственной формой можно выразить мысль, заданную поэтом. Беспощадно бороться за эту исключительную точность формы, ломать, отбрасывать, менять. <…> Вторая часть наших студийных занятий проходила во всевозможных литературных играх. Там мы часто играли в буриме. Были заданы рифмы, и каждый из студийцев сочинял строку по кругу, и должно было создаться цельное, смысловое стихотворение. Николай Степанович сам принимал активное участие в этих работах. Наши поэтические игры продолжались и после конца официального часа занятий. Мы рассаживались на ковре уже в гостиной; примыкали к нам и уже „взрослые“ поэты из „Цеха поэтов“: Мандельштам, Оцуп, Адамович, Георг. Иванов, Одоевцева, Всеволод Рождественский — и разговор велся стихами. Тут были и шутки, и шарады, и лирика, и даже настоящее объяснение в любви, чем опытный мастер приводил в смущение своих молодых учениц…»

В начале 1921 года многие русские интеллигенты (кто тайно, а кто с разрешения властей) покидали советскую Россию и хотели что-то увезти с собой на память. В это время Николай Степанович договорился с магазином издательства «Петрополис» и стал составлять рукописные сборники своих стихов (так как бумаги для печати не было). Такие эксклюзивные сборнички хорошо продавались, и поэт имел возможность поддержать хоть как-то благосостояние своей семьи. В начале года Гумилёв составляет для продажи сборники «Fantastica», «Китай», «Французские песни», тетрадь из двух стихотворений «Заблудившийся трамвай» и «У цыган». Причем все эти сборнички поэт сам и иллюстрировал…

В промежутках между такой непроизводительной тратой сил поэт писал стихи, до 20 января он написал стихотворение «Вот гиацинты под блеском…», где в условиях разгулявшейся бесовщины бросает ей вызов, говоря о Боге и душе:

И вот душа пошатнулась,Словно с ангелом говоря,Пошатнулась и вдруг качнуласьВ сине-бархатные моря.И верит, что выше сводаНебесного Божий свет,И знает, что, где свободаБез Бога, там света нет.