58741.fb2
Хотя Александр Блок считался лояльным к власти как автор поэмы «Двенадцать», большевики тем не менее не простили ему именно «Двенадцати». Многие современники не понимали, что же написал Александр Александрович («белые» осуждали, «красные» хвалили).
Даже защищавший поэта на публике Гумилёв считал, что «Двенадцатью» Александр Александрович вторично распял Христа и еще раз расстрелял Государя Императора. Но правда была в том, что Блок как истинный художник создал историческое полотно и будто напророчил:
Есть многие свидетельства, что большевики не простили поэту этого пророчества. По одной из версий, описанной писателем Владимиром Солоухиным, его отравили чекисты медленно действующим ядом: «Ходатайство Горького и Луначарского (о разрешении Блоку выехать за границу для лечения. — В. П.) рассматривалось на Политбюро 12 июля. Под председательством В. И. Ленина. Решили: за границу Блока не выпускать. Я надеюсь, что люди, читающие эти строки, уже догадываются, чего боялись Менжинский и Ленин, а вслед за ними, возможно, лишь идя у них на поводу, и члены Политбюро. Не нелояльности Блока, не его выздоровления. Полагаю, Менжинский и Ленин знали, что Блок не выздоровеет, что дни его сочтены. Они, как вы наверное догадываетесь, боялись, что европейские медики ПОСТАВЯТ ПРАВИЛЬНЫЙ ДИАГНОЗ И ОБНАРУЖАТ И ОБЪЯВЯТ ВСЕМУ МИРУ, ЧТО БЛОК ОТРАВЛЕН. Это единственное реальное объяснение чудовищному решению Политбюро не пускать Блока за границу и вообще всей этой волоките и проволочке…»[87]
Гумилёв сразу же по возвращении из Москвы приступил к работе, как будто чувствовал, что времени у него остается все меньше и меньше. В июле счет шел уже на недели и дни.
Приехавший в Петроград С. А. Колбасьев принял участие в работе Дома поэтов на Литейном. Во главе его стоял Гумилёв как председатель отделения Союза поэтов, а секретарем была мать Колбасьева — Эмилия Петровна.
Николай Степанович узнал, что дела во «Всемирной литературе» все так же плохи. Бумаги не было, типография стояла. В это время он составлял рукопись новой книги стихов «Посредине странствия земного». Выпуск так и не был осуществлен. До сих пор существуют разные мнения по поводу этого названия: будто бы это первоначальное название книги «Огненный столп» или той, которая вышла уже после смерти поэта. В это же время, не надеясь на издание в России, Гумилёв передает Оргу в июле на квартире Немировича-Данченко рукопись «Шатра» для издания в Ревеле в издательстве «Библиофил».
В это время состоялась одна из последних встреч Гумилёва с Ахматовой. В начале июля Анна Андреевна зашла во «Всемирную литературу», и В. А. Сутугина вручила ей письмо от матери. Анна Андреевна, волнуясь, открыла конверт. Три года не было никаких известий от родных и вдруг письмо. Новости были печальными. Инна Эразмовна сообщила дочери о смерти ее любимого брата Андрея. Подробности, писала она, расскажет Николай Степанович. Анна Андреевна спросила Сутугину, вернулся ли Гумилёв, и попросила передать ему, чтобы он зашел.
Ахматова жила тогда на Сергиевской улице, 7 с Шилейко. Николай Степанович не бывал там, так как Шилейко ревновал Анну даже к стихам Гумилёва. Потому он взял с собой Георгия Иванова. Павел Лукницкий записал рассказ Ахматовой об этом последнем продолжительном свидании: «9 июля… АА. сидит у окна и вдруг слышит голос: „Аня!“ АА очень удивилась: она знала, что В. К. Шилейко в Царском Селе, а больше кто мог ее так звать? Никто. Взглянула в окно — увидела Николая Степановича и Георгия Иванова. Впустила их к себе. Николай Степанович… рассказал АА о встрече с Инной Эразмовной, с сестрой АА, о смерти брата АА — Андрея Андреевича… И. Э. и сестру Николай Степанович увидел в Крыму… Звал на вечер в доме Мурузи. АА отказалась, сказала, что она вообще не хочет выступать, потому что у нее после смерти брата совсем не такое настроение. Что в вечере Петрополиса она будет участвовать только потому, что обещала это, а зачем ей идти в дом Мурузи, где люди веселиться будут и где ее никто не ждет… Николай Степанович был очень сух и холоден с АА.… Упрекал ее, что она нигде не хочет выступать… АА обиделась на него, что он с Жорой пришел (потом АА, уже после, сообразила, что он, м. б., пришел не один, а с Г. Ивановым, потому что он не знал об отсутствии Шилейко, о том, что Шилейко в Царском Селе). АА говорила Николаю Степановичу о Гржебине, жаловалась на него (АА судилась с Гржебиным). Николай Степанович ответил про Гржебина — „Он прав“. Даже Г. Иванов заступился тогда за АА, сказав: „Он не прав уже потому, что он Гржебин…“ О Гржебине говорили, уже прощаясь. АА повела Николая Степановича и Г. Иванова не через 3-й этаж, а к темной (потайной прежде) винтовой лестнице, по которой можно было прямо из квартиры выйти на улицу. Лестница была совсем темная, и когда Николай Степанович стал спускаться по ней, АА сказала: „По такой лестнице только на казнь ходить…“»
Сегодня это звучит как предсказание. Она, словно бы притягивая к себе темные, потусторонние силы (пусть и невольно), напророчила казнь, может быть, сама того сразу не осознав. Многие годы спустя, в 1958 году, Анна Андреевна, вспоминая, может быть, эту встречу, напишет:
На вечере в издательстве «Петрополис», который состоялся 10 июля 1921 года, они разминулись. Гумилёв ушел раньше, чем пришла Анна Андреевна.
12 июля у Гумилёва произошла встреча с двоюродным братом Блока — Г. П. Блоком, который 23 июля 1921 года напишет одному из недругов Гумилёва Б. А. Садовскому: «Понравилось мне в нем, что об Александре Александровиче он говорил хорошо: „Я не потому его люблю, что это лучший наш поэт в нынешнее время, а потому что человек он удивительный. Это прекраснейший образчик человека. Если бы прилетели к нам марсиане и нужно было бы показать им человека, я бы только его и показал — вот, мол, что такое человек“».
Голлербах вспоминал, как Гумилёв ему говорил о Блоке: «Он лучший из людей. Не только лучший русский поэт, но и лучший из всех, кого я встречал в жизни. Джентльмен с головы до ног. Чистая, благородная душа. Но — он ничего не понимает в стихах, поверьте мне».
20 июля Николай Степанович был на чрезвычайном собрании действительных членов Дома литераторов.
На следующий день поэт подписал «Шатер» возлюбленной цыганской певице: «Моему старому и верному другу Нине Шишкиной в память стихов' и песен».
23 июля к Гумилёву домой пришла М. Шагинян и попросила одолжить пятьдесят тысяч рублей. Николай Степанович деньги ей вручил, хотя и у самого с финансами были большие проблемы.
В один из июльских дней на занятия в поэтическую студию Дома искусств Н. Гумилёв принес свою новую книгу «Шатер» и начал раздавать студистам. Ида Наппельбаум, участница поэтической студии Гумилёва, вспоминала: «…Летом
1921 года Николай Степанович, сияющий, принес нам свою новую книжку стихов. Маленькая, серенькая невзрачная книжка. „А надписывать буду на следующем занятии“, — сказал он. В следующий раз я пришла в студию из Института Истории Искусств, а Фредерика (сестра Иды. — В. П.) — из Университета. Она, как и все остальные, принесла книжку. А я нет. Забыла взять ее из дому. Помню, как екнуло у меня сердце от огорчения. „Ну что вы! — сказал Николай Степанович, стоя со мной после занятий у парапета реки, — ведь я приду к вам послезавтра на день рождения и там надпишу. И это будет мой вам подарок“…» Но, увы, Гумилёв больше не пришел.
Софья Эрлих вспоминала: «…я видела Николая Степановича еженедельно, в конце 20-го и в начале 21-го годов. Я занималась в студии „Звучащая раковина“ и видела и слышала рядом с собой великого поэта нашей эпохи. Каждый день моего пребывания на занятиях я ощущала как счастье. Это самое светлое, что у меня было, что согревало меня в самые холодные дни. Весь облик Николая Степановича я бережно храню в памяти, и как помню его — расскажу. Высокий, выше среднего роста, худощавый, очень легкая походка. Голос необыкновенный, особого тембра, слегка приглушенный, поставленный от природы. Очень скупые жесты, скупая мимика. Улыбка иногда немного ироническая. Необыкновенной красоты руки — руки патриарха с узкими длинными пальцами. Был исключительно сдержан, воспитан; это была глубокая воспитанность и благородная сдержанность. Были ему свойственны тонкость, деликатность и такт. Внешне всегда был предельно спокоен, умел сохранять дистанцию. Был изящен в подлинном смысле этого слова. Многим сумел дать заряд любви к поэзии на всю жизнь. <…> Студия помещалась на Мойке, в бывшем особняке Елисеевых, при Доме Искусств, во втором этаже. За входной дверью в студию находилась проходная комната с тусклой лампочкой под самым потолком, ведущая в квартиру. В углу этой комнаты находился не очень большой стол, на котором часто полулежал Вагинов, опершись на правый локоть. Иногда в таком положении он читал свои стихи. Вагинов был в серой шинели, в коротких солдатских ботинках, в обмотках; у него были красные ознобленные руки. Из полутемного коридора узкая дверь направо вела в узкую длинную комнату с длинным столом, доходящим до самого окна на противоположной стене. Стол был грубый, с грубыми перекладинами между ножками. Николай Степанович сидел обычно спиной к двери, лицом к окну. Мое место было справа от Николая Степановича, вторым. Место Иды Моисеевны было слева, первым от Николая Степановича. Я не помню места всех, но помню, что слева располагались Ольга Зив, Вера Лурье, Александра Федорова. Вагинов сидел у самого окна, рядом с ним юная Люся Дарская, называвшая Николая Степановича „Дядя Гум“ и бесцеремонно забиравшаяся к нему на колени. Ирина Одоевцева в студии не занималась, она приходила, когда занятия заканчивались, на литературные игры. Николай Степанович обычно входил стремительной походкой, слегка приподнимая руку для приветствия, и начинал занятия. Все уже были на своих местах. Первое занятие, помню, Николай Степанович посвятил теоретическому обоснованию акмеизма. Говорил о трудности преодоления символизма именно как течения. Давал теоретическое обоснование акмеизму, говорил о его поэтике. Рассказал, что основной акмеистический тезис — это безоговорочное принятие мира. <…> После занятий все читали по очереди свои стихи. Николай Степанович был снисходителен, но не любил и не прощал длинноты, погрешности в размере. Не любил затасканные эпитеты и рифмы. Говорил — что пошло в ход, что пошло — то пошло. Приводил иногда какие-нибудь строчки и просил нас указывать, какой размер, какие рифмы, есть ли цезуры, аллитерация, ассонансы, внутренние рифмы, охарактеризовать ритм. А иногда, наоборот, просил подбирать стихи на определенное задание. Иногда давал заданные рифмы — „буриме“, и мы должны были писать стихи на эти рифмы. Много было очень интересных занятий. <…>
Пушкина вообще любил и часто цитировал. Полушутя говорил, что достаточно его оценки — хороши стихи или плохи. Из поэтов чаще всего упоминал, кроме Пушкина, Иннокентия Анненского, Тютчева. Очень любил Фета (Ахматова, однако, утверждала, что он его не любил. — В. П.) и подчеркивал, что лучшую свою лирику он написал в семьдесят лет. <…>
Очень любил и хорошо знал французскую поэзию. Часто отводил занятия для знакомства с так называемыми современными течениями. Упоминал Верлена, Бодлера, Маларме, Леконта де Лиля, Шарля Вильдрака. Терпеть не мог Надсона, едко его критиковал. Не любил Бальмонта и Вертинского. Не любил гитару и стихи, переложенные на песни…»
Еще одна студистка Вера Лурье писала: «Гумилёв был монархистом, абсолютным противником советского режима. Однажды, выступая в „Доме искусства“ с рефератом по искусству, Гумилёв обратился к публике „господа“. Встает какой-то гражданин и заявляет: „Господ больше нет, есть только товарищи и граждане“. Презрительно посмотрев на гражданина, Гумилёв ответил: „Такого декрета еще не было“. Доклады и семинары Гумилёва были всегда очень интересными. Студисты писали стихи, читали их на семинаре, обсуждали, а потом сам Гумилёв разбирал эти стихи и давал им свою оценку. Я посвятила Гумилёву несколько, по-моему, совсем неплохих стихов. Чудесное было время. Из глубины памяти вновь возникают перед глазами картины прошлого. Мы сидим за длинным столом. Морозная зима. Открывается дверь, и закутанный в шубу, в меховой шапке, входит Гумилёв. Медленно снимает сначала шубу, потом шапку, садится на свое председательское место, достает черепаховый портсигар, закуривает — и занятия начинаются…»
24 июля в помещении недавно открытого клуба Союза поэтов в доме Мурузи на Литейном проспекте, 24, состоялось общее собрание Союза поэтов, на котором обсудили работу президиума за период со дня избрания.
25 июля Николай Степанович читал лекцию в Доме искусств. На следующий день на двух полосах «Петроградской правды» был опубликован с купюрами доклад ВЧК о раскрытии и ликвидации заговоров в России, где были даны первые сведения о Петроградской народной боевой организации (ПБО) как составной части Областного комитета Союза освобождения России. Читал ли поэт это сообщение, не подсказало ли ему сердце, что пора бежать из «красного ада», что это над его головой занес палач топор? История хранит молчание.
В июле к нему приходил молодой поэт Борис Верин (возможно, провокатор) и предлагал вступить в заговор, тогда, когда уже вовсю шло фабрикование дела боевой организации. Нет, поэт не клюнул на эту провокацию. Но чекистам это было и неважно. Сценарий «заговора» уже был написан.
27 июля Николай Степанович в Союзе поэтов читал свои стихи. Вечером в доме Мурузи мэтр проводил очередное заседание Цеха поэтов, где впервые появилась Нина Берберова. Несколько дней знакомства с Гумилёвым позволили ей написать потом довольно злобные воспоминания о поэте, где она приводит якобы его слова: «Я сделал Ахматову, я сделал Мандельштама. Теперь я делаю Оцупа. Я могу, если захочу, сделать вас».
В последних числах июля Гумилёв председательствовал на собрании членов Союза поэтов и настоял на принятии решения о передаче руководства клубом поэтов — Цеху поэтов. Именно в этом клубе в последние дни июля — первые дни августа произошла последняя мимолетная и случайная встреча поэта и колдуньи. О чем они говорили, неизвестно, а может быть, просто обменялись прощальными взглядами.
В эти же дни в Петроград приехал режиссер Ростовского театра Семен Михайлович Горелик для решения переезда труппы из Ростова-на-Дону, и Гумилёв начинает хлопотать об устройстве нового театра.
В конце июля Гумилёв получил от А. Пиотровского рекомендательное письмо для поездки в Псков. Он планировал побывать в филиале Дома искусств в Холомках и Вельском Устье и наверняка посетить пушкинские места.
30 июля Николай Степанович во «Всемирной литературе» выписал членские карточки Союза поэтов Н. Тихонову и Н. Берберовой.
31 июля к Николаю Степановичу пришла жена брата Дмитрия — Анна Андреевна и принесла письма матери. Гумилёв гулял с ней по Преображенской улице, они заходили в Таврический сад. Поэт спрашивал, счастлива ли она с его братом за двенадцать лет совместной жизни. Читал ей свои новые стихи. Возможно, были среди них и те, что он написал в июле 1921 года «Трагикомедией — названьем „человек“…», «На далекой звезде Венере…» и «После стольких лет…». Во всех трех стихотворениях поэт говорит о смерти. Даже в считавшемся незаконченном стихотворении «Трагикомедией — названьем „человек“…» он пишет о XIX веке:
В другом стихотворении «На далекой звезде Венере…», перефразируя стихотворение Рембо «Гласные», поэт снова пытается осмыслить (пусть и в немного ироническом тоне): а что там, за роковой чертой?
В третьем стихотворении «После стольких лет…» поэт ведет разговор как бы на пороге смерти, впрямую пишет о том, что за ним уже следят:
Небольшое по размерам стихотворение, легкое по метру и ритму, на самом деле оно несет огромную удушающую волну печали. Поэт, все понимая, все предчувствуя, прощается с земной жизнью и с той, у которой тоже «смерть в дому». С его ушедшей любовью, которая осталась невыпитой. Бокал был наполнен до краев, нужно было только протянуть руку и взять этот священный сосуд, но одно неосторожное движение и — выплеснут напиток… И теперь та, которая расплескала себя и свою любовь, и он, понимающий это, скорбят, ибо изменить уже ничего нельзя. Кто же эта невыпитая любовь? Да все та же Аня Горенко, русалка Царского Села, колдунья из города Киева, «из логова змиева» и вечная его любовь-ненависть, которую он потерял в этой жизни навсегда. Но есть другая жизнь — после смерти — и там будет всё по-иному, нужно только верить:
(«После стольких лет…», июль — нач. августа 1921)
Может быть, именно после встречи в клубе поэтов с бывшей женой Николай Степанович и написал эти пронзительные строки любви и прощания с земной жизнью.
Задолго до ареста Гумилёв сам подписал себе смертный приговор, вернувшись из Парижа в «логово красного зверя». Это было самоубийство, но он отвоевал тяжелое право: «самому выбирать свою смерть…».
5 декабря 1920 года глава ВЧК Феликс Дзержинский разослал в губернии приказ ЧК с грифом «Совершенно секретно». В нем «палач русского народа» требовал от своих подручных «устраивать фиктивные белогвардейские организации в целях быстрейшего выяснения иностранной агентуры…». Жизнь человека с этого момента обесценилась до нуля. Достаточно было желания органов, и «белогвардейцем» мог стать любой. Охотой на русских писателей и их уничтожением занимался один из самых циничных чекистов Яков Агранов. Его грязный след прослеживается в подготовке убийств многих русских поэтов. В книге Станислава и Сергея Куняевых «Сергей Есенин» читаем: «…речь идет о поэте Лазаре Бермане — бывшем секретаре „Голоса жизни“… Кто же такой Лазарь Берман?.. После 1917 года он становится секретным сотрудником ВЧК-ОГПУ. В огромной мере — Берман давал показания как „связник“ между ним и „организацией“… Таганцева. Есть сведения, что в этих же показаниях он назвал имена Есенина и Маяковского как участников заговора. Если же мы вспомним, что „гумилёвское“ дело вел будущий близкий друг Маяковского Яша Агранов, то картина становится еще интереснее…»
Травля Гумилёва началась уже в 1918 году. Так, еще 7 декабря 1918 года в первом номере газеты «Искусство коммуны» была опубликована статья «Попытка реставрации» будущего мужа Ахматовой Николая Пунина, подвизавшегося на должности заместителя народного комиссара просвещения РСФСР. В этой статье он писал: «…Признаюсь, я лично чувствовал себя бодрым и светлым в течение всего этого года отчасти потому, что перестали писать или, по крайней мере, печататься некоторые „критики“ и читаться некоторые поэты (Гумилёв, например). И вдруг я встречаюсь с ним снова в „советских кругах“… этому воскрешению я в конечном итоге не удивлен. Для меня это одно из бесчисленных проявлений неусыпной реакции, которая то там, то здесь нет-нет да и подымет свою битую голову».
Выходец из Царского Села, Николай Пунин оказался мелким и завистливым человеком и опустился до политического доноса. Господь отплатил ему той же монетой — этот искусствовед умрет в сталинских концлагерях.
Гумилёва неоднократно предупреждали о грозящей ему опасности. Друг Михаила Кузмина писатель Юрий Юркун прямо говорил поэту: «Николай Степанович, я слышал, что за вами следят. Вам лучше скрыться!» Но поэт-конквистадор не мог изменить своим принципам, ведь тогда бы он превратился в обыкновенного эмигранта. Осип Мандельштам вспоминал: «Я помню его слова: „Я нахожусь в полной безопасности, я говорю всем, открыто, что я — монархист. Для них (т. е. для большевиков) самое главное — это определенность. Они знают это и меня не трогают“».
Старший брат поэта, Дмитрий Гумилёв, вовремя выскользнул из захлопывающейся «мышеловки» ОГПУ. 1 августа 1921 года он вместе с женой тайно покинул Россию навсегда и уехал в имение Фрейнгангов в Эстонии, где и умер через три года в Режице от контузий и болезней, полученных во время войны.
Николай Степанович первые дни августа пребывал в тревожном состоянии духа, о чем вспоминали многие, видевшие его в те предроковые дни. Может быть, именно этим состоянием и можно объяснить написанное в это время стихотворение «Я сам над собой насмеялся…». Печальным, пронзительным светом озарены эти прощальные строки мэтра русской поэзии:
Тем самым поэт как бы замкнул все написанные им стихи в один светоносный цикл. Свет озаряющий, свет ослепляющий, он заставлял думать и творить. Ведь не зря именно в раннем стихотворении «Я в лес бежал из городов…» поэт тоже писал о свете:
Это и есть путь поэта от «света слепого» к «ослепительному свету», путь от мрака к свету, от дьявола к Богу.
Предчувствие смерти угнетало Гумилёва, полного сил и творческих замыслов. Он понимал, что совершается что-то глупое, странное и нелепое, чего он не в силах остановить. Он боялся не смерти, а состояния, когда нельзя будет творить, и скорбел об этом, и дух его был отягощен мрачными предчувствиями. 2 августа Николай Степанович читал лекцию в поэтической студии Дома искусств. После занятий, не желая оставаться один, он пригласил Нину Берберову прогуляться. Нина Николаевна вспоминала потом: «Когда я собралась уходить, он вышел со мной. Он говорил, что ему нынче тяжело быть одному, что мы опять пойдем есть пирожные в низок. И мы пошли, и вся его грусть в тот вечер, не знаю, каким путем, перешла в меня. Он долго не отпускал меня, наконец, мы вышли, и через Сенатскую площадь пришли к памятнику Петру Первому, где долго сидели, пока не стало темно. И он пошел провожать меня через весь город…»
Чувство тревоги не покидало Гумилёва. 3 августа Владислав Ходасевич уезжал в деревню и зашел к Николаю Степановичу около десяти вечера. Уже в эмиграции он писал об этом печальном вечере: «Мне нужно было еще зайти к баронессе В. И. Икскуль, жившей этажом ниже. Но каждый раз, как я подымался уйти, Гумилёв начинал упрашивать: „Посидите еще“. Так я и не попал к Варваре Ивановне, просидев у Гумилёва часов до двух ночи. Он был на редкость весел. Говорил много, на разные темы. Мне почему-то запомнился только его рассказ о пребывании в царскосельском лазарете, о Государыне Александре Феодоровне и Великих княжнах. Потом Гумилёв стал меня уверять, что ему суждено прожить очень долго — „по крайней мере до девяноста лет“. Он все повторял: „Непременно до девяноста лет, уж никак не меньше“. До тех пор собирался написать кипу книг…»
Веселость поэта была позой. Повторяя: «Непременно до девяноста лет…», Гумилёв будто заговаривал смерть и тем самым скрывал свои мрачные предчувствия. Именно 3 августа убийцы из ЧК оформили ордер № 1071, в котором предписывалось: «Произвести обыск и арест Гумилёва Николая Степановича, проживающего по Преображенской ул., д. 5/7, кв. 2 по делу № 2534 3 авг. 1921». В этот же день в указанной квартире по Преображенской улице чекисты устроили засаду на двое суток силами сотрудников секретного оперативного отдела Петроградской ЧК. На руки этот позорный документ получил чекист Мотивилов. Курировал дело по уничтожению и запугиванию петербургской интеллигенции «мастер грязных дел» Яков Агранов.
Так в недрах ВЧК родился очередной дьявольский план по созданию подставной Петроградской боевой организации (ПБО). Собрали в эту мифическую «организацию» людей, которые никогда не встречались и даже порой не знали о существовании друг друга.
В 1921 году в поле зрения чекистов попал сын известного в России юриста, почетного академика Н. С. Таганцева — В. Н. Таганцев, профессор географии. К этому времени для многих оставшихся в России стало ясно, что режим диктатуры установился надолго. И тогда интеллигенция начала тайно покидать страну, бросая все.