59001.fb2
«Иваны закидывают нам удочку, домой эти открытки не дойдут!» — «Папиросы из них накрутят! Будут пахнуть марганцовкой…» — «Задница ты, вот кто!» — «Бросьте вы. У них все со смыслом делается. Иваны хотят проверить, правильно ли мы указали место жительства».
А мне наплевать на эти гадания, потому что в Домбрау, где мы в последнее время жили, родителей моих, конечно, нет — это же Чехия. Когда наступали русские, родители мои, наверное, бежали обратно в Бохум, в Вестфалию. Да кто же знает, удалось ли им туда добраться. Мало ли что бывает, когда приближается фронт, уж этого я навидался. А вот мой дядя Август наверняка дома, он ведь еще с 1923 года на пенсии, а мама моя — его любимая сестра. Когда все жили вместе в большом доме, его комната была на самом верху, по вечерам дядя всегда запирался на ключ; все были уверены, что он там слушает иностранные радиостанции.
Всё, я решил. Одну открытку я пошлю дяде Августу, адрес его я помню наизусть. А вторую — нашему учителю английского языка. Он много лет преподавал у нас в гимназии в Бохуме, всегда рассказывал что-нибудь интересное. Часто заменял других учителей; с тех пор как началась война, так бывало сплошь и рядом. Да и никаких других адресов я не помню, так что больше писать некому.
Вечер, я лежу на нарах и гляжу в потолок. И вдруг меня зовут — беги в контору, тебе письмо! Я слетел с нар и помчался туда. И правда — там письмо, письмо от моего брата! Не могу сдержать слез, ведь это первая весточка от родных! Схватил письмо, бегу назад в комнату, машу этим письмом и кричу: «Письмо пришло, письмо от моего брата, письмо из Германии!» Надо мной посмеиваются, с ума, мол, сошел от радости…
От волнения долго не мог открыть конверт, настоящий конверт, заклеенный как полагается. Четыре исписанные страницы, я их торопливо пробегаю — хочу поскорее узнать, что с мамой, где отец. Брат пишет:
«Мать в порядке, от отца вести из чешского плена. А я был под конец, как тебе известно, с «Викингом» в Венгрии, при отступлении под Веной благополучно попал в плен к американцам, а в мае меня уже отпустили…»
Еще он пишет о нескольких общих друзьях и о всяких пустяках. А полстраницы написаны мамой, у нее дрожит рука, и я едва разбираю слова. А брат Фриц пишет и о новой жизни в Германии, и мне приходится читать письмо товарищам вслух. Читаю снова и снова, а потом письмо идет по рукам на наших нарах — каждому хочется самому увидеть, подержать в руках весточку из дому. Товарищ по комнате Дарит мне свою открытку, чтобы я мог поскорее ответить; у него самого вся семья погибла под бомбами при воздушном налете, никого из родственников у него в Германии не осталось. Конечно, я хочу поскорее написать открытку, ответить, но что писать? Возгласы радости? Вот эта открытка:
«Мои дорогие! Получил ваше письмо и заплакал от радости и удивления. Надеюсь, отец скоро вернется домой! Не беспокойтесь обо мне! Успехов Фрицу! Пришлите фотографии!
Может быть, дело еще в том, что нам разрешалось написать в открытке только 25 слов, не больше. А мысли у меня в голове путаются, важно одно — мои родные живы и я это знаю!
А через два дня, когда пришедшее мне письмо обошло уже не только всю нашу комнату, но побывало почти на всех этажах дома-лагеря, меня разбудили ночью. Охранник повел меня к немецкому коменданту. К «господину командиру полка».
«Военнопленный Биркемайер по вашему приказанию явился!» — и руки по швам, так нам полагается представляться господину лейтенанту. Нескоро я забуду его сверлящий взгляд, ярко-рыжие волосы, рыжие усы, плотно сжатые губы. Летчицкий мундир, черные сапоги и брюки-бриджи — милитарист во всей красе. Когда он расхаживает по лагерю, на нем еще серые перчатки. И никогда без хлыста. И где только его русские выкопали?
Сидит, развалившись в кресле, сосет трубку и долго молчит. Наконец: «Так, значит, ты получил письмо от брата».
Я подумал, что он тоже хочет его прочесть, и уже собрался сказать, что пойду принесу. Но прищуренные глаза и его наглый взгляд не предвещают ничего хорошего. «Про что тебе пишет этот твой эсэсовец? И что это значит «благополучно — к американцам»! Ты, видно, тоже из СС, в гитлерюгенде был фашистом, получил от фюрера Железный крест, так или нет? А ну, признавайся!» — орет на меня, машет перед лицом своей плеткой. У меня во рту пересохло, не могу произнести ни слова. Кому я мог рассказывать про Железный крест? Настройке, когда разбирали кирпичи и вспоминали войну? Но уж про фюрера я ничего не говорил! А что гитлерюгенд? Все ведь там состояли, так в Германии полагалось. Тогдашний руководитель германской молодежи, рейхсюгендфюрер Артур Аксманн, в декабре 44-го наградил Железными крестами целую группу таких, как я, новобранцев, я ведь только одни из них…
И при чем здесь мое письмо и что брат служил в войсках СС? Или все это связано? Здесь что, тоже закон, по которому отвечают вместе с обвиняемым члены семьи?
А этот тип вскакивает с места и бьет меня кулаком в лицо. С меня хватит, я выскакиваю в коридор и бегу в нашу «спальню». Залезаю на свое место и рычу от злости. Как он смеет меня бить? Сосед меня толкает, он, наверное, думает, что это я во сне кричу. Никто ведь не видел, что меня вызывали, или не хотел видеть, потому что, когда вызывают ночью, ничего хорошего это не обещает; каждый боится, что возьмутся и за него.
Утром, когда шли на завтрак, меня позвал охранник и отвел в кабинет НКВД. А там капитан Лысенко молча взял меня и повел в подвал. Я уже неплохо говорил по-русски и спросил, за что он меня сажает. «Ты СС!» — коротко отвечает он, и я остаюсь один в камере. Окна нет, света тоже, чуть видна светлая полоска под дверью, но вот Лысенко поднялся по лестнице наверх и выключил свет в подвале. Теперь полная тьма. Ощупью медленно пробираюсь вдоль стен, натыкаюсь на какое-то ведро. Чуть не падаю на скамью, это узкий лежак, холодный и мокрый.
Мне страшно. Что я такого сделал? Не дал этой свинье, этому «коменданту», бить меня дальше? Злюсь и на себя. Зачем я про этот Железный крест рассказывал? Все еще им гордился? Но какой же шестнадцатилетний мальчишка не станет гордиться наградой, какую дают настоящим солдатам и только на фронте, на передовой? Проходит час за часом, сижу на скамье. Ходить по карцеру мало толку, опять наткнешься на ведро, я уже раз упал.
Но вот под дверью опять появляется светлая полоска. Пожилой охранник открывает дверь и протягивает мне маленький кусок хлеба и жестянку с теплым чаем. Пока из-под двери пробивается свет, стараюсь запомнить, где находится лежак и где ведро; не хотел бы я снова упасть с чаем и с кусочком хлеба в руках. Благополучно добираюсь до моего ложа. Часовой не выключил свет в подвале, может, забыл, а может, сочувствует мне. А передо мной словно все еще стоит этот с рыжей мордой, орет на меня, бьет кулаком, а я не могу увернуться. Ненавижу эту сволочь! Надо узнать его фамилию, чтобы потом, когда он вернется домой и я буду снова в Германии, отыскать этого живодера, мучителя пленных, чтобы его наказали по заслугам, — другие пленные о нем такое рассказывают! Если хотя бы половина из этого правда, то… Но выберусь ли я отсюда? И если да, то когда? Съедаю хлеб, пью чай. Хорошо бы оставить немного, чтобы было попить на потом, но боюсь разлить в темноте. Выпиваю все.
Ложусь на скамью, поджимаю колени, стараюсь свернуться клубком, как еж. Мне холодно, а шинель осталась на нарах в «спальне». Теперь у меня только одна мысль — как выбраться отсюда живым? Изредка слышны где-то в отдалении шаги, остальное время — мертвая тишина. Наверное, я заснул — просыпаюсь весь дрожа от холода, а может, и от страха перед неизвестностью. Мучают голод и жажда. Уже ночь? И вообще, сколько времени я здесь нахожусь? Мне надо в уборную, но где это ведро? Медленно передвигаюсь в надежде найти его. Куда оно покатилось, когда я на него наткнулся и опрокинул? Ползаю по полу, наконец нащупываю ведро. Замечаю при этом, что в некоторых местах пол испачкан, чем — и думать не хочется… Любая сортирная яма — и то лучше, там хоть видишь, что вокруг делается, а здесь так темно, что чернее и быть не может. Ну, теперь с ведром в самый угол, только бы его потом не опрокинуть!
Ужасы нашего долгого марша до Киева опять роятся в памяти. Зачем было терпеть все это, если теперь мне здесь пропадать… Остался бы лежать там, как был, — уже совсем без сил и воли к жизни. Нет, мне помогали, меня ободряли мои друзья — Кони и Ганди, вели за собой, шаг за шагом, метр за метром. Где-то они теперь? Шестнадцать лет мне было, когда русские меня схватили, скоро будет восемнадцать. Недолгая была моя жизнь, приходит мне в голову. И я кричу. Кричу, чтобы выпустили отсюда, что я здесь не могу! Не слышат, наверное. Мне ужасно холодно, я весь сжимаюсь, сворачиваюсь клубком, пытаясь хоть немного согреться.
Но вот опять — полоска света под дверью. Стучат сапоги, дверь распахивается. «Давай, давай, padjoml» — кричит охранник. Значит, куда-то идти! Вверх по лестнице, потом по коридору, вниз по другой лестнице… Часовой открывает дверь и вталкивает меня в какую-то комнату, меня ослепляет яркий свет прожектора. После той темноты в подвале я плохо вижу, передвигаю ноги неуверенно. Охранник подводит меня к табуретке и велит сесть.
«Ну, говори, в каких частях СС ты был?» — это уже голос капитана Лысенко.
«Я не был в СС, я был при зенитной артиллерии».
«Не ври, мы все знаем!»
«Если скажешь правду, тебе gut essen, кушать дадут, спать пойдешь со всеми», — это вступает уже другой голос.
«Я не лгу, я был при зенитной артиллерии, в Бреслау».
«Надо помочь тебе вспомнить правду?» — спрашивает кто-то третий.
Я уже не могу смотреть на этот слепящий свет, прикрываю глаза рукой. И тут же меня валит на пол удар; за моей спиной, оказывается, стоял охранник. Допрос продолжается. Я стою на своем — а что мне еще говорить, если это правда?
Лысенко подходит ко мне, сдергивает с табуретки и бьет по лицу, два или три раза, а сзади кто-то крепко держит меня за руки. Лысенко ругается, снова бьет меня в грудь так, что сгибаюсь вдвое — видно, знает место, куда надо бить, — кто-то пинает и бьет меня ногами. Чувствую кровь на лице, это из носа или разбита губа? Капает на пол…
«Хочешь говорить правду — стучи в дверь!» А я рад, что хоть перестали бить, ведут обратно в подвал. Охранник толкает меня в спину, дверь захлопывается, я опять один.
Снова слышны шаги. Опять поведут бить? Дверь открывается, охранник, который приносил хлеб и чай, бросает мне одеяло, оно шерстяное. Значит, меня все-таки жалеют? Все болит, с трудом двигаюсь, кровь во рту, наверное, прикусил, когда били. С трудом влезаю на лежак. И только теперь понимаю, что штаны у меня мокрые. Наверное, я так перепугался во время допроса… Теперь, значит, еще в собственном дерьме валяться. Ну и что? Я уже месяцами был весь в грязи… Эх, как же я радовался письму от брата, буквально впивался в каждое слово, а теперь оказывается — вот откуда эти мучения. Громко взываю к Господу — умоляю положить им конец.
Боль и сон смаривают меня. Сколько я спал — не знаю. Меня опять поднимают, ведут по лестницам, опять бьют; опять прожектор, опять проклятые ступеньки; слепящий прожектор сменяет ночь, или меня обливают холодной водой. В который раз? Я уже потерял всему счет. Я кричу и не знаю, мои ли крики слышу или других пленньк, которых тоже обрабатывает госбезопасность. Меня толкают в камеру, я валюсь на пол прямо за дверью, мне уже все равно. Ну, идите, сволочи, что вам от меня надо? Да, да, я во всем признаюсь, все что хотите…
Я пытаюсь стучать в дверь, но силы оставляют меня, и наступает глубокая ночь.
Я пробую открыть глаза, острая боль пробегает через все лицо. Наконец это мне удается. Светлая комната, я лежу в чистой постели, на мне белая рубаха. Это уже на небе? Я вижу белую стену, хочу приподняться, повернуться, но нет — я словно крепко привязан. Где это я? Правой рукой могу двигать, щупаю лицо. Левая сторона забинтована, левое плечо тоже, рука в бандаже. Что со мной случилось? Сто вопросов, но в комнате я один. Но вот открывается дверь, и входит лагерный врач госпожа доктор Златкис, с ней пленный санитар, и оба глядят на меня недоверчиво. Подняться я не могу, все тело ужасно болит. Но я слышу, как доктор Златкис говорит со мной!
«Ты долго, долго спать, тебе очень повезло, ты падать с высокий дом, ты счастливый, очень счастливый, мы делать все gut. Ты только gut кушать и пить. Санитар Ганс тебе помогать, и ты опять здоров, ты cuxzjung, молодой!»
Хочу о многом спросить Ганса и не могу, рот не открывается. Я все помню, темень в камере, и как меня допрашивали и били, помню, как в первый день ведро опрокинул, как пожилой охранник дал мне одеяло, как столкнули меня с лестницы вниз… Яркий свет прожектора помню и черную тьму. А вот дальше — ничего. Наверное, я потерял сознание. Ганс говорит, что у меня было сотрясение мозга. Поит меня чаем, дает немного поесть. Наверное, в чае было снотворное, я тут же засыпаю.
Когда просыпаюсь, уже утро. Ганс стоит рядом и улыбается. Рассказывает мне про себя; ему скоро шестьдесят, у него семья, двое детей. По профессии он учитель. Старается помочь мне заговорить. Это удается не сразу; только через несколько дней и после наших долгих стараний произношу наконец первые слова членораздельно.
С каждым днем это удается лучше, иногда уже по два или три слова подряд. А сегодня сняли повязку с головы; раны на ней затянулись, подбородок и челюсти уже почти не болят. Вот мне разрешили подняться, пробую сделать это без помощи Ганса, и тут же чувствую такое головокружение, что валюсь обратно на кровать. А утром тренируюсь, чтобы произносить внятно «Доброе утро, Ганс!» и «Как твои дела?». Когда он пришел и фразы мне удались, я немного расплакался от радости. А Ганс обнял меня, прижал к груди. И пошел за доктором. Она пришла, стала меня осматривать и улыбнулась, когда я произнес: «Доброе утро, доктор Златкис!» Еще пока заикаюсь, но ведь целую фразу сказал. Хотел бы сказать гораздо больше, да только мысли мои бегут быстрее, чем рот действует. «Я говорить alles gut, все будет хорошо, будешь здоров, Ганс хорошо!» — успокаивает меня доктор и уходит. А мы с Гансом остаемся заниматься моей речью.
Когда меня выписывают из лазарета, уже зима. Я получил новое обмундирование, Ганс раздобыл мне даже новые ботинки и новую шинель. Она великовата, но это лучше, чем если б была мала. Я бы с удовольствием остался с Гансом, моим благодетелем, но ведь пленному не полагается иметь свои желания, ему полагается подчиняться.
Представляюсь старшему по комнате, он велит занимать прежнее место на нарах. Что у меня там оставалось, того уже нет, «хозяин сменился». Жаль мне только ножика для чистки картофеля, но ничего не поделаешь — что с возу упало, то пропало. Раньше за воровство у товарища сажали под арест… Соседи по нарам меня уже забыли, никто не знает, где я пробыл несколько недель. Здесь так — если кто несколько дней отсутствует, значит, НКВД «позаботился», послали того в далекие места, на Дальний Восток большого Советского Союза. И что я долго лежал в лазарете, тоже бы вроде никто вокруг не знает.
Не успел я толком устроиться, как меня опять позвали — к капитану Лысенко! По дороге туда чувствую, что второй раз не выдержу, лучше повешусь или еще как-нибудь покончу с собой. А ноги у меня подкашиваются, и я не знаю — это от страха или от ненависти к этим мучителям, от которых никто меня не спасет?
Он сидит за письменным столом, встает и садится за столик, приставленный сбоку. Велит и мне сесть. Приходит переводчик и говорит, что велит сказать мне капитан Лысенко. Он напоминает, что под протоколом допроса — моя подпись и там записано, что обращались со мной при допросе хорошо. Вот если бы я не поскользнулся и не загремел с лестницы, не пришлось бы мне лежать в лазарете. А он рад видеть меня здоровым и надеется, что я буду вести себя, ну, одним словом, хорошо…
Какой циничный мерзавец, но что можно поделать! И переводчик, он из «Антифа», выходит из кабинета вместе со мной и в коридоре советует мне забыть о встрече с Лысенко и помалкивать. Да кому же охота слушать заику? Хоть я и говорю все лучше, но некоторые буквы, особенно в начале слова, едва выговариваю.
Еще две недели меня не посылают работать на холод, на улицу, оставляют помогать по кухне. Может, это за все те ужасы и мучения, причиненные мне госбезопасностью?
Сегодня я в первый раз вышел на работу со своей бригадой, что ставит фонарные столбы на Крещатике. Все те же товарищи, и все меня почему-то сторонятся. Никто даже не спросит, где я был все это время, что не работал с ними, и делать ничего не дают. Но вот кто-то старший это заметил и напустился на меня — а ты, мол, чего без дела стоишь?
Работа сразу находится, и пожилой солдат, который всегда ко мне хорошо относился, объясняет: они боялись, что НКВД завербовал меня в доносчики. Я клянусь ему, что ни в чем не виноват и с НКВД никаких дел не имею. Упоминаю между делом, что вот Иваны решили, что я был в войсках СС, поэтому долго допрашивали. Про то, как меня там били, молчу; рассказал ему только, что немецкий комендант ударил меня кулаком. Все ведь знают, что я получил письмо из дома от брата, но никто не думал, что из-за него будет такая история с НКВД. Кому-то в нашей бригаде достался от прохожего кулек с сухарями, он и мне дал немного. Так что лед сломан, я снова свой в бригаде на Крещатике. Многие пленные нам завидуют, потому что работаем прямо на большой улице, где полно прохожих, и нам часто перепадает что-нибудь из съестного, а бывает, что и пачка папирос. Вот уж чему другие пленные завидуют…
Я ужасно рад, что опять со своими, в нашей дружной бригаде. Может быть, товарищи просто жалеют своего «младшенького», как меня здесь называют — я ведь везде самый младший, и мне с ними хорошо. Зима, мороз; но у нас, слава Богу, есть рукавицы, ватники, стеганые брюки; мы их заправляем в Walenki. А на обед водят в лагерь, он отсюда совсем близко.
А сегодня у нас было необычное происшествие. Только мы поставили очередной столб, как возле нас остановился шикарный лимузин, черная «Чайка», правительственная машина. И кто из нее вышел? Никита Хрущев, генеральный секретарь Коммунистической партии Украины, фактически самый главный здесь. И обращается к нам: «Как dela? Wso charascho? Wso normalno?»
Наш бригадир прямо остолбенел, а часовой стал докладывать «товарищу Никите». Его охрана раздала нам махорку, по пачке на каждого. А Хрущев опять: «Работаете хорошо? Кушать хорошо? Скоро будете — domoi.» А мы киваем, благодарим его: «Spassibo, bolschoj spassibo».