59035.fb2
Вот и все. Пляж Биг Сура[1] опустел, а я по-прежнему лежу на песке, там же, где упал. Все мягко окутано морской дымкой; ни одной мачты на горизонте; на скале передо мной тысячи птиц; на другой — тюленье семейство: папаша, самоотверженный и лоснящийся, неустанно выныривает из волн с рыбой в зубах. Крачки садятся порой так близко, что я задерживаю дыхание, и во мне снова оживает и теплится давняя надежда: вот-вот они опустятся мне на лицо, прильнут к шее и рукам, укроют с головы до пят… Дожив до сорока четырех, я еще мечтаю о какой-то всепоглощающей нежности. Я так давно и неподвижно лежу на пляже, что пеликаны и бакланы совсем обступили меня и к моим ногам волной принесло тюленя. Он долго на меня глядел, привстав на плавниках, а потом вернулся в Океан. Я улыбнулся ему, но он оставался серьезен и немного грустен, словно знал.
Когда объявили мобилизацию, моя мать, чтобы попрощаться со мной, пять часов добиралась на такси до Салон-де-Прованса, где я был сержантом-инструктором в летной школе.
Когда-то это старенькое такси, развалюха «рено», частично принадлежало нам: мы получали сначала пятьдесят, потом двадцать пять процентов от коммерческого использования машины. С тех пор такси уже несколько лет как стало исключительной собственностью бывшего совладельца, шофера Ринальди, но моя мать, тем не менее, продолжала считать, будто по-прежнему имеет некоторое моральное право на машину; а поскольку Ринальди был существом кротким, робким и впечатлительным, то она слегка злоупотребляла его добротой. Так она и вынудила его отвезти себя из Ниццы в Салон-де-Прованс — триста километров — даром, разумеется, и после войны милейший Ринальди, почесывая свою совсем поседевшую голову, долго с каким-то восхищенным негодованием вспоминал, как моя мать его «мобилизовала».
«Села в такси, а потом заявила попросту: „В Салон-де-Прованс, попрощаемся с моим сыном“. Я попытался было возражать: это же целых десять часов туда и обратно. А она меня тут же обозвала дурным французом и грозилась кликнуть полицию, чтобы меня арестовали, потому как идет мобилизация, а я, дескать, пытаюсь уклониться. Расселась в моем такси со всеми этими пакетами для вас — колбаса, ветчина, банки с вареньем — и все твердила, что ее сын герой и она хочет только обнять его еще разок, так что нечего перечить. А потом заплакала. Ведь ваша матушка, хоть дама и пожилая, всегда плакала как ребенок, так что, когда после стольких лет знакомства я вдруг увидел, как она там плачет, в моем такси, тихонько, будто побитая собачонка, — уж вы простите, господин Ромен, но сами знаете, какая она была, — не смог я ей отказать. Детей у меня не было, да и вообще все тогда летело к чертям, одна поездка, пусть даже в пятьсот километров, ничего бы не изменила. Ну, я и сказал: „Ладно, едем, но бензин за ваш счет“, — из принципа. Она всегда считала, что имеет какое-то право на такси, потому что семь лет назад мы были компаньонами. Но это все ерунда, зато можете не сомневаться: она по-настоящему вас любила и сделала бы ради вас что угодно…»
Я увидел, как она вылезла из такси перед столовой — с палкой в руке, с сигаретой «голуаз» в губах — и под насмешливыми взглядами солдат театральным жестом распахнула мне объятия, ожидая, что сын бросится в них согласно лучшим традициям.
Я же двинулся к ней небрежно, вразвалочку, фуражка набекрень и руки в карманах кожаной куртки, так способствовавшей набору юнцов в авиацию, раздраженный и смущенный этим недопустимым вторжением матери в сугубо мужской мир, где я пользовался с трудом завоеванной репутацией «крутого, стоящего и бывалого».
Я обнял ее со всей рассеянной холодностью, на которую был способен, и попытался затащить за такси, чтобы убрать с чужих глаз подальше, но она просто отступила на шаг, чтобы лучше налюбоваться мной, и, сияющая, восхищенная, прижав руку к сердцу и шумно сопя, что всегда было у нее признаком глубочайшего удовлетворения, прокричала во всеуслышанье и с сильным русским акцентом:
— Гинемер[2]! Ты будешь вторым Гинемером! Сам увидишь, твоя мать всегда права!
Я почувствовал, как горит мое лицо, услышал смех за спиной, но она, угрожающе ткнув палкой в сторону гогочущей солдатни, толпившейся перед кафе, вдохновенно провозгласила:
— Ты будешь героем, будешь генералом, Габриэлем д’Аннунцио[3], французским посланником, — вся эта шпана и понятия не имеет, кто ты такой!
Думаю, ни один сын не ненавидел свою мать так, как я в тот миг. Но пока я пытался втолковать ей яростным шепотом, что она непоправимо позорит меня в глазах военно-воздушных сил, и сделал новую попытку загнать ее за такси, ее лицо приняло растерянное выражение, губы задрожали, и я снова услышал эту ее невыносимую формулу, давно ставшую классикой в наших отношениях:
— Так ты стыдишься своей старой матери?
И тут же вся мишура напускной мужественности, надменности, суровости, в которую я так старательно рядился, упала к моим ногам. Одной рукой я обнял ее за плечи, а другой, свободной, сделал своим товарищам выразительный жест — вверх-вниз средним пальцем, подперев его большим; смысл этого жеста, как я потом узнал, известен солдатам всего мира, с той лишь разницей, что в Англии требуются два пальца там, где в латинских странах довольно одного, — вопрос темперамента.
Я больше не слышал хохота, не видел насмешливых взглядов, я обнимал ее плечи и думал обо всех битвах, в которые ввяжусь ради нее, об обещании, которое дал себе на заре жизни, — воздать ей по справедливости, придать смысл ее жертве и вернуться однажды домой, победоносно отбив власть над миром у тех, чью силу и жестокость так хорошо научился распознавать с первых своих шагов.
Еще и сегодня, через двадцать с лишним лет, когда уже все сказано и я лежу на своей скале у Биг Сура, на берегу Океана, где в великом безлюдье морском слышны лишь крики тюленей да изредка проплывают киты со своими фонтанчиками — такими крохотными и смешными среди этой необъятности, — еще и сегодня, когда все кажется пустым, мне стоит только поднять глаза, чтобы увидеть вражью рать, склонившуюся надо мной в поисках какого-нибудь знака поражения или покорности.
Я был ребенком, когда мать впервые сообщила об их существовании — еще до Белоснежки, до Кота в сапогах, до семи гномов и Бабы-яги; они предстали передо мной и уже не покидали никогда; мать показывала их одного за другим и шептала имя каждого, прижимая меня к себе; я тогда еще не понимал, но уже предчувствовал, что однажды ради нее брошу им вызов; с каждым годом я все лучше различал их лица; с каждым ударом, который они наносили нам, я чувствовал, как растет мое призвание к непокорству; даже сегодня, немало пожив, в конце пути, я все еще ясно вижу их в сумерках Биг Сура и слышу их голоса, несмотря на рокот Океана; их имена сами собой приходят мне на язык, а мои стареющие глаза, чтобы выдержать их натиск, вновь обретают взгляд восьмилетнего мальчишки.
Первый из них — Тотош, бог глупости с красным обезьяньим задом, с физиономией узколобого интеллектуала, с неудержимой склонностью к абстракциям; в 1940 году он был любимчиком немцев, их теоретиком; сегодня все чаще находит прибежище в чистой науке, и его нередко можно видеть склонившимся к плечу наших ученых; при каждом атомном взрыве его тень чуть выше вырастает над землей, а его любимая каверза состоит в том, чтобы придать глупости вид гениальности и перетянуть на свою сторону кого-нибудь из наших великих, чтобы вернее обеспечить нам самоуничтожение.
Еще есть Мерзавка, бог абсолютных истин, что-то вроде казака, попирающего груды трупов, с плетью в руке, в меховой шапке набекрень и с радостным оскалом; это наш самый давний господин и хозяин; он так давно заправляет нашей судьбой, что стал богат и почитаем; всякий раз, когда он убивает, пытает и притесняет во имя абсолютных истин — религиозных, политических или нравственных, — половина человечества с умилением лижет ему сапоги; а он этим необычайно забавляется, ведь сам-то отлично знает, что нет никаких абсолютных истин, что они всего лишь средство поработить нас; вот и сейчас в опаловом воздухе Биг Сура надо мной издалека раскатывается эхо его торжествующего хохота, перекрывая тявканье тюленей и крики бакланов, и даже голос брата моего Океана не в силах его заглушить.
Есть также Филош, бог пошлости, предрассудков, презрения, ненависти, выглядывающий из своей привратницкой у входа в обитаемый мир с криком: «Сволочь американская! Сволочь арабская! Сволочь еврейская! Сволочь русская! Сволочь китайская! Сволочь негритянская!» Это великолепный организатор массовых движений, войн, линчеваний, гонений, ловкий диалектик, прародитель всех идеологических формаций, великий инквизитор и любитель священных войн; несмотря на свою облезлую шкуру, гиенью морду и маленькие кривые ножки, это один из самых могущественных богов, к кому охотно прислушиваются, на кого можно наткнуться в любом лагере; он один из самых ревностных охранителей нашей земли, которую пытается оттягать у нас с величайшей хитростью и ловкостью.
Есть и другие боги, более таинственные и скрытные, более коварные и многоликие, — их трудно распознать; несметны их полчища, и столь же несметны их сообщники среди нас; моя мать хорошо их знала и часто заглядывала ко мне в детскую, чтобы рассказать о них, прижимая мою голову к своей груди и понизив голос; и мало-помалу эти оседлавшие мир сатрапы стали для меня более реальны и видимы, чем самые привычные предметы, а их огромные тени до сих пор нависают надо мной — стоит только поднять голову, и мне чудится, будто я вновь различаю блеск их брони и копий, нацеленных в меня с каждым небесным лучом.
Сегодня мы давние враги; о своей борьбе с ними я и хочу здесь рассказать. Моя мать была одной из их любимых игрушек, и с самого юного возраста я дал себе слово избавить ее от этого рабства; я рос в ожидании дня, когда смогу наконец сорвать завесу, омрачающую мир, и открыть лик мудрости и сострадания; я хотел отнять у вздорных и пьяных богов их силу и власть над миром и вернуть землю тем, кто наполняет ее своим мужеством и любовью.
Думаю, что первое предчувствие своего призвания я ощутил в тринадцать лет.
Мы тогда жили в Ницце; я учился в четвертом классе лицея, а моя мать держала в отеле «Негреско» одну из «кулуарных» витрин, где выставляют свои вещи дорогие магазины. Каждый проданный шарфик, поясок или блузка приносили ей десять процентов комиссионных. Порой она самовольно завышала цену и разницу опускала в карман. Целыми днями, нервно куря бессчетные «голуаз», она подстерегала возможных покупателей, поскольку хлеб наш насущный полностью зависел от этого ненадежного промысла.
Уже тринадцать лет одна, без мужа, без любовника, она стойко боролась, чтобы заработать нам на жизнь: на масло, на обувь, на кров, на одежду, на бифштекс к обеду — тарелку с этим бифштексом она ставила передо мной каждый день, чуть торжественно, словно символ своей победы над невзгодами. Я возвращался из лицея и садился за стол. Мать стояла рядом и смотрела умиротворенно — как собака, кормящая щенков молоком.
Сама она к нему даже не прикасалась и уверяла, что любит только овощи, а мясо и жиры ей, дескать, строго противопоказаны.
Однажды, выйдя из-за стола, я пошел на кухню выпить стакан воды.
Мать сидела на табуретке, со сковородой из-под моего бифштекса на коленях, тщательно вытирала жирное дно кусочками хлеба и жадно их глотала. И хотя она поспешила прикрыть сковороду салфеткой, до меня наконец вдруг дошла истинная причина ее вегетарианства.
Какое-то время я стоял, будто громом пораженный, с ужасом глядя на сковороду, едва прикрытую салфеткой, на встревоженную и виноватую улыбку матери, потом разрыдался и выбежал вон.
Улица Шекспира, где мы тогда жили, круто обрывалась железнодорожной насыпью, туда-то я и побежал прятаться. Сначала мне пришло в голову броситься под поезд, чтобы разом избавиться от стыда и бессилия, но почти сразу же мое сердце обожгла дикая решимость исправить мир и положить его к ногам моей матери — уже счастливым, справедливым, достойным ее — обожгла мое сердце, и этот жар до сих пор горячит мою кровь. Уткнувшись лицом в ладони, я отдался своему горю, но слезы, столь благотворные порой, не принесли мне в тот раз никакого утешения. Мной овладело нестерпимое чувство собственной неполноценности, утраты мужественности, почти увечья; по мере того как я рос, моя детская неудовлетворенность собой и смутная надежда не только не угасали, но росли вместе со мной, постепенно превращаясь в потребность, которую не суждено было утолить ни женщине, ни искусству.
Я плакал в траве, когда увидел мать на верху откоса. Не знаю, как она нашла это место: никто сюда никогда не заглядывал. Я видел, как она наклонилась, пролезая под проволокой, потом стала спускаться ко мне; ее седые волосы наполнились светом и небом. Она села рядом со мной, со своей вечной «голуаз» в руке.
— Не плачь.
— Отстань от меня.
— Не плачь. Я прошу у тебя прощения. Ты теперь мужчина. Я сделала тебе больно.
— Я же сказал — отстань!
Мимо прошел поезд. Мне вдруг показалось, что это грохочет мое горе.
— Ладно, больше не буду.
Я немного успокоился. Мы оба сидели на насыпи, положив руки на колени, не глядя друг на друга. Неподалеку паслась коза, привязанная к стволу мимозы. Мимоза была в цвету, небо синело, и солнце сияло изо всех сил. Я вдруг подумал, что мир определенно сбивает с толку. Это была первая взрослая мысль, которую я помню.
Мать протянула мне пачку «голуаз».
— Сигарету хочешь?
— Нет.
Она пыталась относиться ко мне как к мужчине. Может, спешила. Ей был уже пятьдесят один год. Трудный возраст, если для опоры в жизни есть только ребенок.
— Писал сегодня?
Уже больше года я «писал». Измарал своими стихами не одну школьную тетрадь. А чтобы они казались опубликованными, я их слово в слово переписывал печатными буквами.
— Да. Начал большую философскую поэму о перевоплощении и переселении душ.
Она одобрительно кивнула.
— А в лицее?
— Ноль по математике.
Мать поразмыслила.
— Они тебя не понимают, — сказала она.
Я был того же мнения. Упорство, с каким преподаватели естественных наук ставили мне нули, наводило меня на мысль об их крайнем невежестве.
— Они еще пожалеют, — сказала мать. — Еще изумятся. Когда-нибудь твое имя будет начертано на стенах лицея золотыми буквами. Завтра же пойду к ним и скажу…
Я содрогнулся:
— Мама, не смей! Ты меня опять выставишь на посмешище.
— Я им почитаю твои последние стихи. Я была великая актриса, я умею читать стихи. Ты станешь Габриэлем д’Аннунцио! Виктором Гюго, нобелевским лауреатом!
— Мама, я тебе запрещаю ходить туда и говорить с ними.
Она меня уже не слушала. Ее взгляд устремился куда-то вдаль, а на губах появилась счастливая улыбка, наивная и доверчивая одновременно, словно ее глаза сквозь туманы будущего вдруг разглядели повзрослевшего сына, важно поднимающегося по ступеням Пантеона[4][5], в парадном мундире, осыпанного славой, успехом и почестями.
— Все женщины будут у твоих ног, — категорично заключила она, махнув по небу своей сигаретой.
В облаке дыма прошел поезд — 12.50 из Вентимильи. Пассажиры у окон, должно быть, удивлялись, что эта седовласая дама и грустный, еще вытирающий слезы ребенок могли высматривать в небе с таким вниманием.
Мать вдруг показалась озабоченной.
— Надо придумать тебе псевдоним, — сказала она твердо. — Великий французский писатель не может носить русскую фамилию. Будь ты скрипачом-виртуозом, еще куда ни шло, но для титана французской литературы такое не годится…
«Титан французской литературы» на этот раз был полностью согласен. Вот уже шесть месяцев я ежедневно часами напролет «примерял» псевдонимы. У меня была даже особая тетрадка, куда я старательно вписывал их красными чернилами. В то утро я остановил свой выбор на «Юбере де ла Валле», но через полчаса уступил ностальгическому обаянию «Ромена де Ронсево». Мое собственное имя, Ромен, казалось мне вполне приличным. К несчастью, уже имелся Ромен Роллан[6], а я не собирался делить свою славу ни с кем. Все это было очень непросто. Самое досадное с этими псевдонимами, что они никогда не могут выразить все, что вы в себе ощущаете. Я почти дошел до мысли, что одного псевдонима как средства литературного самовыражения маловато и что надо бы еще писать книги.
— Будь ты скрипачом-виртуозом, фамилия Касев вполне бы сгодилась, — повторила мать со вздохом.
Эта история про «скрипача-виртуоза» была величайшим разочарованием ее жизни, и я все еще чувствовал свою вину. Просто у нас с судьбой вышло какое-то недоразумение, которое мать так и не поняла. Считая меня способным ко всему и ища кратчайшего пути, который привел бы нас обоих «к славе и преклонению толпы», она всегда без колебаний прибегала к штампам, что объясняется не ограниченностью ее словаря, а скорее подчинением обществу своего времени, его ценностям, его золотым эталонам, ведь в этих штампах есть и готовые формулы, и принятый общественный уклад — все те путы конформизма, что выходят за рамки языка. В общем, сначала она питала надежду, что я стану вундеркиндом, чем-то вроде Яши Хейфеца[7] и Иегуди Менухина[8], которые тогда блистали в апогее своей юной славы. Мать и сама всегда мечтала стать великой актрисой; едва мне исполнилось семь лет, как в Вильно, в Восточной Польше, где мы оказались проездом, для меня была куплена подержанная скрипка и я был торжественно препровожден к некоему усталому длинноволосому человеку в черных одеждах, которого моя мать почтительным шепотом величала «маэстро». Потом я мужественно ходил туда сам, два раза в неделю, со скрипкой в желтом футляре, обтянутом внутри фиолетовым бархатом. Помню лишь, как «маэстро» глубоко изумлялся всякий раз, как я брал свой смычок, и вскрикивал «Ай! Ай! Ай!», затыкая уши, — картинка до сих пор стоит у меня перед глазами. Думаю, это существо бесконечно страдало от отсутствия вселенской гармонии в нашем дольнем мире, чему я наверняка немало поспособствовал в те три недели, что длились мои уроки. На исходе третьей недели он проворно выхватил из моих рук смычок и скрипку, сказал, что переговорит с моей матерью, и выпроводил вон. Что он ей сказал, так и осталось для меня тайной, но она потом многие дни вздыхала и глядела на меня с упреком, а порой прижимала к себе в порыве сострадания.
Великая мечта испарилась.
Моя мать тогда делала шляпки на заказ для клиентуры, которую сперва вербовала по почте. В каждом написанном от руки проспекте объявлялось, что «ради приятного проведения досуга бывшая директриса известного парижского ателье мод согласна изготавливать на дому шляпки для узкого и избранного круга». Несколько лет спустя, вскоре после нашего переезда в Ниццу в 1928 году, она попыталась снова взяться за это занятие в двухкомнатной квартирке на улице Шекспира, но, поскольку делу требовалось время, чтобы сдвинуться с места (сказать по правде, оно так никуда и не сдвинулось), мать стала наводить красоту на посетительниц дамской парикмахерской, а во второй половине дня оказывала те же услуги породистым четвероногим в собачьем пансионате на улице Виктуар. Потом настал черед витрин в гостиницах, потом была торговля драгоценностями вразнос по шикарным отелям за комиссионные, совладение овощным лотком на рынке Буффа, торговля недвижимостью, гостиничное дело — короче, я ни в чем никогда не нуждался, в полдень бифштекс всегда был на своем месте, и никто в Ницце никогда не видел меня плохо обутым или одетым. Я ужасно злился на себя за то, что обманул надежды матери своим полным отсутствием музыкальных способностей, и даже сегодня не могу слышать имени Менухина или Хейфеца без того, чтобы в моем сердце не закопошились угрызения совести. Каких-нибудь тридцать лет спустя, когда я был генеральным консулом Франции в Лос-Анджелесе, судьба захотела, чтобы именно мне довелось награждать орденом Почетного легиона Яшу Хейфеца, проживавшего в моем округе. Приколов крест на грудь скрипача и произнеся полагающуюся формулу: «Господин Яша Хейфец, от имени Президента Республики и в силу предоставленных нам полномочий награждаем вас Большим крестом Почетного легиона», я услышал вдруг, как громко и внятно говорю, возведя очи к небесам:
— Ну, не вышло, что тут поделаешь!
Маэстро, казалось, слегка удивился.
— Простите, господин генеральный консул?
Я поспешил расцеловать его в обе щеки согласно обычаю, чтобы довершить церемонию.
Я знал, что мать ужасно разочарована отсутствием у меня музыкальных способностей, потому что она никогда не упоминала при мне об этом; а поскольку как раз такта ей, признаться, частенько недоставало, подобная сдержанность была верным знаком тайного и глубокого огорчения. Ее собственные артистические амбиции так и не осуществились, и она рассчитывала реализовать их через меня. Я же со своей стороны решил сделать все, что в моих силах, чтобы добыть ей артистическую славу и всеобщее признание, и после долгих колебаний между живописью, сценой, пением и танцем в конце концов вынужден был выбрать литературу, которая казалась мне последним прибежищем для тех, кто не знает, куда себя деть на этой земле.
Так что эпизод со скрипкой никогда меж нами не упоминался, и мы стали искать новый путь к славе.
Три раза в неделю я брал свои атласные тапочки и позволял отвести себя за руку в студию Саши Жиглова, где в течение двух часов добросовестно задирал ногу у станка, в то время как мать, сидя в уголке, временами молитвенно складывала руки и с восхищенной улыбкой восклицала:
— Нижинский! Нижинский! Ты будешь Нижинским![9] Я знаю, что говорю!
Потом она сопровождала меня в раздевалку и бдительно охраняла, пока я переодевался, так как, по ее словам, у Саши Жиглова были «дурные наклонности». Что вскоре и подтвердилось. Когда я принимал душ, Саша Жиглов на цыпочках прокрался в мой закуток и, как я счел в своей невинной простоте, попытался меня укусить. Я дико заорал. До сих пор вижу, как несчастный Жиглов улепетывал через гимнастический зал и как за ним гналась моя разъяренная мать с палкой в руке — на том карьера великого танцовщика и закончилось. Были тогда в Вильно и две другие балетные школы, но мать, наученная горьким опытом, решила больше не рисковать. Мысль о том, что из ее сына может вырасти нечто иное, нежели мужчина, любящий женщин, была для нее нестерпима. Должно быть, мне не исполнилось еще и восьми лет, когда она впервые заговорила со мной про мои будущие «успехи», начала расписывать вздохи и взгляды, любовные записочки и клятвы: рука, украдкой пожатая на террасе в лунном свете, мой белый мундир гвардейского офицера и вальс вдалеке, шепоты и мольбы… Она привлекала меня к себе, опустив глаза с чуть виноватой и удивительно молодой улыбкой, и одаривала всеми изъявлениями обожания и восторга, которых наверняка удостаивалась когда-то ее собственная замечательная красота; быть может, потребность в этом или воспоминание еще не совсем ее покинули. А я, небрежно прислонившись к ней, слушал с самым непринужденным видом, рассеянно слизывая варенье со своей тартинки, хоть и не упускал ни слова; я был слишком мал, чтобы понять, что таким образом она пыталась избавиться от женского одиночества, от потребности в нежности и знаках внимания.
Итак, поскольку скрипка и балет отпали, а стать «новым Эйнштейном» мне препятствовала полная бездарность в математике, я решил самостоятельно обнаружить в себе какой-нибудь скрытый талант, который позволил бы осуществиться артистическим чаяниям моей матери.
Несколько месяцев подряд я забавлялся с красками, составляющими часть моего школьного снаряжения.
Я проводил долгие часы с кисточкой в руке и упивался цветом — красным, желтым, зеленым и синим. Как-то раз — мне было тогда десять лет — мой учитель рисования пришел к матери и поделился с ней своим мнением: «У вашего сына, сударыня, талант к живописи, которым нельзя пренебрегать».
Это открытие подействовало на мою мать совершенно неожиданным образом. Разумеется, бедняжка была слишком напичкана мещанскими россказнями и предрассудками начала века, во всяком случае живопись и загубленная жизнь в ее мозгу сливались воедино. О трагических судьбах Ван-Гога[10], Гогена[11] она знала ровно столько, чтобы прийти в ужас. Помню, с каким испуганным лицом она вошла ко мне в комнату, как сокрушенно села напротив и посмотрела на меня с тревогой и немой мольбой. Должно быть, в этот миг в ее мозгу крутились образы «Богемы»[12] и все эти слухи о горемыках художниках, обреченных на пьянство, нищету и чахотку. Наконец она подвела итог всего одной, но потрясающей, если вдуматься, фразой:
— Может, ты и гений, но тогда они уморят тебя голодом.
Не знаю, кого, собственно, она подразумевала под этим «они». Наверняка и сама не знала. Но с того дня мне было практически запрещено касаться красок. Ее восторженное воображение не могло допустить, что у меня простенький детский талант (как, скорее всего, и было), и сразу же кидалось в крайность; отказываясь видеть меня иначе, нежели героем, в этом случае она видела меня героем проклятым. Моя коробка с акварелью приобрела досадную склонность куда-то пропадать, а когда мне все же удавалось ее выследить и я принимался за рисование, мать выходила из комнаты, потом тотчас же возвращалась, бродила вокруг меня как встревоженное животное, глядя на мою кисточку с мучительной тоской, пока, совершенно пав духом, я не оставил краски в покое — раз и навсегда.
Я долго на нее злился, да и сегодня еще меня посещает чувство, что я упустил свое призвание.
Вот так, терзаемый, несмотря ни на что, какой-то смутной, непонятной, но властной потребностью, я и начал писать с двенадцати лет, забрасывая литературные журналы своими поэмами, повестями и пятиактными трагедиями, писанными александрийским стихом.
Насчет литературы у матери не было ни одного из тех почти суеверных предрассудков, какие внушала ей живопись; даже наоборот, она смотрела на нее вполне благосклонно, как на весьма важную даму, принятую в лучших домах. Ведь Гёте осыпали почестями, Толстой был графом, Виктор Гюго президентом Республики — не знаю, откуда она это взяла, но стояла на своем. И вдруг ее лицо омрачилось:
— Но со здоровьем надо быть поосторожнее — из-за венерических болезней. Ги де Мопассан умер безумным, Гейне — паралитиком…
Она казалась озабоченной и какое-то время молча курила, сидя на откосе. В литературе явно имелись свои опасности.
— Все начинается с прыщика, — сказала она.
— Знаю.
— Обещай, что будешь беречься.
— Обещаю.
Моя любовная жизнь в ту пору не заходила дальше дерзких взглядов, которые я бросал под юбки Мариетты, нашей приходящей прислуги, когда та взбиралась на приставную лесенку.
— Может, тебе лучше жениться пораньше? — предположила мать с явным отвращением. — На какой-нибудь приличной, милой девушке?
Но мы оба прекрасно знали, что мне суждено не это. Прекраснейшие в мире женщины, великие балерины, примадонны, всякие там Рашели[13], Дузе[14] и Гарбо[15] — вот что, по ее мысли, меня ожидало. Я и сам был не прочь. Только бы эта чертова лесенка была повыше, а еще лучше, если бы Мариетта уразумела наконец, как важно мне начать свою карьеру прямо сейчас… Мне было уже тринадцать с половиной, а дел впереди — невпроворот.
Так, отбросив поочередно музыку, балет и живопись, мы смирились с литературой, несмотря на венерическую опасность. А чтобы наши мечты начали осуществляться, оставалось лишь найти псевдоним, достойный шедевра, которого ждал от нас мир. Я целыми днями просиживал в своей комнате и марал бумагу, покрывая ее невероятными именами. Порой в приоткрытую дверь заглядывала мать и осведомлялась, как там с моим вдохновением. Мысль о том, что часы этого тяжкого труда можно было потратить с большей пользой на создание самого шедевра, никогда не приходила нам в голову.
— Ну?
Я брал листок бумаги и поверял ей дневной итог своих литературных усилий. Впрочем, я никогда не был им удовлетворен. Ни одно имя, сколь угодно красивое и звучное, не казалось мне достойным того, что я хотел свершить ради нее.
— Александр Наталь. Арман де ла Торр. Терраль. Васко де ла Фернэ…
И так страница за страницей. После каждой серии имен мы переглядывались и оба качали головами. Все было не то — совсем не то. Собственно, мы оба прекрасно знали, какие имена нам нужны — к несчастью, все они уже были разобраны. «Гёте» занято, «Шекспир» тоже, и «Виктор Гюго» тоже. Хотя именно таким я хотел стать для нее, именно этим хотел одарить. Иногда, сидя за столом, в своих коротких штанишках, я поднимал на нее глаза, и мне казалось, что мир недостаточно велик, чтобы вместить мою любовь.
— Надо бы что-нибудь вроде Габриэля д’Аннунцио, — сказала моя мать. — Дузе из-за него ужасно страдала.
Это было сказано с оттенком уважения и восхищения. Моей матери казалось совершенно естественным, что великие люди заставляют женщин страдать, и она весьма надеялась, что я в этом смысле тоже покажу себя с лучшей стороны. Она необычайно твердо рассчитывала на мои успехи у женщин. Очевидно, в этом ей виделся один из главных признаков земного преуспеяния, нечто под стать официальным почестям, наградам, парадным мундирам, шампанскому, приемам в посольстве, и, рассказывая о Вронском и об Анне Карениной, она смотрела на меня с гордостью, гладила по волосам и шумно вздыхала с улыбкой наивного предвкушения. Быть может, в подсознании этой женщины, некогда такой красивой, но так давно жившей без мужчины, таилась жажда физического и чувственного реванша, взять который предстояло ее сыну. Как бы там ни было, промаявшись весь день в хождениях с чемоданчиком в руке по дорогим отелям, где она отыскивала богатых англичан и выдавала себя за обедневшую русскую аристократку, вынужденную продавать свои последние «фамильные драгоценности» — драгоценности эти предоставляли владельцы ювелирных лавок, а ей полагались десять процентов комиссионных, — после дня хождений тем более тяжких и унизительных, что ей редко удавалось заключить больше одной сделки в месяц, она, едва успев снять свою шляпку, серое пальто и закурить сигарету, сразу же садилась со счастливой улыбкой напротив мальчугана в коротких штанишках, подавленного ужасом, что ничего не может для нее сделать, а потому дни напролет ломавшего голову в поисках достаточно красивого, достаточно звучного, достаточно многообещающего имени, чтобы оно смогло выразить все, что творилось в его сердце, чтобы оно громко и чисто зазвенело в ушах его матери, раскатываясь убедительным эхом той грядущей славы, которую он предполагал сложить к ее ногам:
— Ролан де Шантеклер, Ромен де Мизор…
— Может, лучше обойтись без дворянской частицы, а то вдруг опять революция, — говорила мать.
Я продолжал декламировать ей из длинного списка один за другим звучные, выспренние псевдонимы, в которых пытался выразить все, что чувствовал, что хотел ей даровать. Она слушала внимательно, немного озабоченно, и я вполне догадывался, что ни одно из этих имен ее не устраивало, ни одно не было достаточно прекрасным для меня. Быть может, она просто пыталась вдохнуть в меня мужество и веру в собственную судьбу. Ведь наверняка знала, как я мучаюсь из-за того, что все еще ребенок и ничем не могу ей помочь, а быть может, перехватывала мой встревоженный взгляд, когда я смотрел с нашего балкона, как она удаляется каждое утро по улице Шекспира со своей палкой, сигаретой и чемоданчиком, полным «фамильных драгоценностей», насчет которых мы оба задавались одним и тем же вопросом: найдут ли в этот раз брошь, часы или золотая табакерка своего покупателя.
— Ролан Кампеадор, Ален Бризар, Юбер де Лонпре, Ромен Кортес.
Я прекрасно видел по ее глазам, что это все еще не то, и уже всерьез опасался, смогу ли вообще когда-нибудь ей угодить. Гораздо позже, впервые услышав по радио имя генерала де Голля[16], в тот памятный день, когда он воззвал к нации, я первым делом разозлился на самого себя — за то, что пятнадцать лет назад не додумался до такого прекрасного имени: Шарль де Голль. Вот оно бы наверняка понравилось моей матери, особенно если бы я его написал с одним «л»[17]. Жизнь вымощена упущенными случаями.
Материнская нежность, которой я был окружен, возымела тогда одно неожиданное, но крайне счастливое последствие.
Когда дела шли хорошо и продажа какой-нибудь «фамильной драгоценности» позволяла матери рассчитывать на месяц относительного достатка, ее первой заботой было сходить к парикмахеру; затем она отправлялась послушать цыганский оркестр на террасе отеля «Руаяль» и нанимала приходящую прислугу для поддержания чистоты в квартире — ей самой мытье полов всегда внушало ужас — и, когда однажды в ее отсутствие я попытался отчистить паркет и она застала меня на четвереньках с тряпкой в руке, ее губы задрожали, слезы хлынули из глаз, и мне пришлось битый час утешать ее, объясняя, что в демократической стране эти мелкие домашние работы рассматриваются как вполне почтенные и что им вполне можно предаваться, не роняя достоинства.
Мариетта была девица пышнобедрая, крепконогая, большеглазая. И одарена, помимо озорного взгляда, еще и потрясающим задом, который я постоянно видел в классе вместо лица учителя математики. Это дивное наваждение и было той простой причиной, из-за которой я таращился на его физиономию с глубочайшей сосредоточенностью. Раскрыв рот, я не отводил от него глаз на протяжении всего урока, не слыша, разумеется, ни слова из его поучений, а когда славный учитель поворачивался к нам спиной и принимался писать алгебраические символы на доске, я с усилием переводил свой завороженный взгляд на нее, и предмет моих грез тотчас же четко вырисовывался на черном фоне — черное с тех пор всегда производило на меня самое благотворное воздействие. Когда же учитель, польщенный таким неотступным вниманием, задавал мне какой-нибудь вопрос, я, встрепенувшись, сперва очумело вращал глазами, а потом посылал Мариеттиной заднице взгляд, исполненный кроткого упрека. И только голос г-на Валю вынуждал меня наконец вернуться на землю.
— Непостижимо! — восклицал учитель. — Из всех моих учеников вы кажетесь самым внимательным, порой можно даже подумать, что вы буквально глядите мне в рот. И при этом витаете где-то на луне!
Так оно и было.
Однако не мог же я объяснить этому превосходному человеку, что́ именно видел вместо его лица во всех подробностях.
Короче, значение Мариетты в моей жизни стало возрастать — начиная с пробуждения и более-менее весь день. Стоило этой средиземноморской богине появиться на горизонте, как мое сердце галопом скакало ей навстречу, а сам я продолжал неподвижно лежать в постели в ужаснейшем затруднении. Наконец я осознал, что и Мариетта наблюдает за мной с определенным любопытством. Порой она оборачивалась ко мне и, подбоченясь, пристально смотрела с чуть мечтательной улыбкой, потом качала головой и говорила:
— Да уж… Слов нет, как вас матушка любит. Только о вас и говорит, когда вас тут нету. И всякие-то вас прекрасные приключения ждут, и всякие-то вас красивые дамы любить будут, и тебе такое, и тебе сякое… В конце концов меня и то проняло.
Я был изрядно раздосадован. В ту минуту мне меньше всего хотелось думать о матери. Лежа поперек кровати в очень неудобной позе — согнув колени, придерживая ступнями одеяло и упираясь затылком в стену, — я боялся пошевелиться.
— Говорит о вас, будто вы прекрасный принц какой… Мой Ромен то, мой Ромен се… Я понимаю, конечно, это все потому, что вы ее сынок, но в конце концов даже как-то не по себе становится…
Голос Мариетты производил на меня необычайное впечатление. Он был не такой, как другие. Прежде всего, казалось, что он исходит совсем не из горла. Я вообще не знаю, откуда он исходил. И попадал он тоже не туда, куда обычно попадают голоса. Не в мои уши, во всяком случае. Это было очень любопытно.
— Даже как-то раздражает. Все думаешь, что же в вас такого особенного.
Она помедлила немного, потом вздохнула и вернулась к натиранию паркета. Я совершенно одеревенел, превратившись с головы до ног в какое-то бревно. Мы больше не говорили. Иногда Мариетта поворачивала голову в мою сторону, вздыхала и вновь принималась тереть паркет. Столь ужасная и напрасная трата сил надрывала мне сердце. Я прекрасно сознавал, что надо что-то сделать, но не мог, будучи буквально прикован к месту. Мариетта закончила свою работу и ушла. Я глядел ей вслед с ощущением, будто целый фунт плоти вырвался из моих чресел и покинул меня навсегда. Мне казалось, будто я только что загубил свою жизнь. Ролан де Шантеклер, Артемис Кохинор и Юбер де ла Рош ревели в голос и терли кулаками глаза. Но тогда я еще не знал известной пословицы: чего хочет женщина, того хочет Бог. Мариетта продолжала бросать на меня странные взгляды: видимо, моя мать своей песнью нежности и лубочными картинками моего триумфального будущего возбудила ее женское любопытство и какую-то смутную ревность. Наконец чудо свершилось. Помню это склоненное ко мне лукавое лицо и чуть хрипловатый голос, ворковавший, лаская мне щеку, пока я витал где-то в лучшем мире, совершенно невесомый:
— Знаешь, не надо ей говорить. Это я не удержалась. Знаю, она тебе мать, но до чего все-таки здорово, когда такая вот любовь. В конце концов начинаешь завидовать… Ни одна другая женщина не будет тебя так любить, как она. Уж это точно.
Так точно оно и было. Но тогда я этого не знал. Только лет под сорок начал понимать. Нехорошо, когда тебя так любят, так рано, таким юным. Это прививает дурные привычки. Думаешь, вот оно, случилось. Думаешь, что сможешь найти это снова, где-то еще. Рассчитываешь на это. Высматриваешь, надеешься, ждешь. Вместе с материнской любовью жизнь дает вам на заре обещание, которое никогда не исполняет. И вы потом вынуждены довольствоваться сухомяткой до конца своих дней. И если потом любая другая женщина заключает вас в объятия и прижимает к сердцу, это всего лишь выражение соболезнования. Вы вечно возвращаетесь на могилу матери, повыть, точно брошенная собака. Прелестные руки обвивают вашу шею, и нежнейшие губы лепечут о любви, но вы-то знаете. Вы припали к источнику слишком рано и выпили все до капли. И когда вас вновь охватывает жажда, что толку метаться — колодца больше нет, остались одни миражи. С первыми лучами зари вы приобрели полнейший опыт любви и сохранили ее свидетельства. Куда бы вы ни пошли, вы несете в себе яд сравнений и тратите время, ожидая то, что уже получили.
Я не говорю, что надо помешать матерям любить своих детей. Я говорю лишь, что лучше бы у матерей был еще кто-то для любви. Будь у моей матери любовник, я не прожил бы жизнь, умирая от жажды возле каждого родника. На свою беду, я знаю толк в настоящих алмазах.
Эпизод с Мариеттой завершился самым неожиданным образом. Как-то утром, демонстративно отправившись в лицей с портфелем под мышкой, я прискакал обратно, чтобы встретиться со своей прелестницей, приходившей к нам около половины девятого. Мать со своим чемоданчиком в руке тоже ушла, чтобы съездить в Канны, где рассчитывала сбыть свои «фамильные драгоценности» англичанам из отеля «Мартинес». Вроде бы нам нечего было опасаться, но судьба, со свойственной ей подлостью, подбила водителей автобусов на забастовку и мать повернула назад. Едва отворив дверь квартиры, она услышала крики и, в полной уверенности, что я умираю от приступа аппендицита (приступ аппендицита всегда был ее навязчивой идеей, последним, хоть убогим и немощным отголоском греческой трагедии), она бросилась ко мне на помощь. Я же, едва переведя дух, был погружен в такое состояние блаженства и почти полного бесчувствия, какое только можно достичь в этом мире. В свои тринадцать с половиной лет я испытывал ощущение, что полностью преуспел в жизни, исполнил свое предназначение и теперь, пребывая в кругу богов, отстраненно созерцал пальцы на своих ногах, единственное напоминание о местах земных, которые посетил когда-то. Это было как раз одно из тех мгновений возвышенной философской отрешенности, к которой во дни мечтательной юности часто стремила свои порывы моя благородная и самоотверженная душа; одно из тех мгновений, когда все пессимистические и безотрадные теории о несовершенстве человека и о горечи удела его рушатся, как карточный домик, пред очевидностью красоты бытия, сияющей полнотой, мудростью и наивысшим блаженством. В этой эйфории внезапное появление моей матери было воспринято мною как любое другое проявление разбушевавшихся стихий: со снисхождением. Я милостиво улыбнулся. Реакция Мариетты была несколько иной. Пронзительно взвизгнув, она выскочила из постели. Последовавшая сцена была довольно удивительна, и с высот своего Олимпа я наблюдал за ней с рассеянным интересом. Моя мать все еще держала палку в руке; окинув взором размах катастрофы, она немедленно перешла к действию и вскинула руку. С поразительной меткостью палка обрушилась прямо на лицо учителя математики. Мариетта завопила и попыталась уберечь эту дивную часть своей особы. Маленькая комнатка наполнилась ужасающим гамом, а над схваткой реяло старинное русское слово курва, гремя всей трагической мощью материнского голоса.
Должен сказать, что к ругани у моей матери был подлинный дар: всего в нескольких удачно подобранных словах ее поэтически-ностальгической натуре удавалось воссоздать атмосферу горьковского «На дне»[18] или, на худой конец, «Бурлаков на Волге»[19]. Любого пустяка хватало, чтобы эта благообразная седовласая дама, внушавшая такое доверие покупателям «фамильных драгоценностей», вдруг начинала воскрешать перед ошарашенной публикой всю Святую Русь с ее пьяными конюхами, мужиками и фельдфебелями; она, несомненно, обладала великим талантом исторически точно воссоздавать былое голосом и жестом, и эти сцены, похоже, вполне подтверждали, что она и впрямь была в молодости великой драматической актрисой, как сама утверждала.
Тем не менее мне так и не удалось до конца прояснить этот последний пункт. Разумеется, я всегда знал, что моя мать была «драматической актрисой», — с какой гордостью она всю жизнь произносила эти слова! — и я до сих пор помню себя рядом с ней, в возрасте пяти-шести лет, в какой-то заснеженной глуши, где мы плутали по случаю ее театральных выездов, в санях с тоскливыми колокольчиками, которые везли нас с промерзшего завода, где она только что «играла Чехова» перед рабочими местных Советов, или из казармы, где «читала стихи» перед революционными солдатами и матросами. Помню себя также в Москве, в ее крохотной театральной гримерной; я сидел на полу и играл с разноцветными лоскутками, пытаясь подобрать гармоничное сочетание, — моя первая попытка выразить себя в творчестве. Помню даже название пьесы, в которой она тогда играла: «Собака на сене»[20]. Мои первые детские воспоминания — это театральные декорации, восхитительный запах дерева и краски, пустая сцена с бутафорским лесом, по которому я опасливо крадусь и вдруг застываю от ужаса перед необъятным, зияющим и черным залом; я опять вижу загримированные лица странного бежевого оттенка, с обведенными белым и черным глазами, которые склоняются надо мной с улыбкой; какие-то причудливо одетые мужчины и женщины держат меня на коленях, пока моя мать на сцене; помню еще советского матроса, который поднимает меня и сажает себе на плечи, чтобы я мог увидеть мать, играющую Розу в «Крушении надежд». Помню даже ее театральный псевдоним, это были первые русские слова, которые я научился читать сам, они были написаны на двери ее гримерной: Нина Борисовская. Вполне похоже, что ее положение в тесном мирке русского театра 1919–1920 годов было довольно прочным. Хотя Иван Мозжухин[21], великий киноактер, знавший мою мать с первых ее шагов на сцене, всегда высказывался на этот счет довольно туманно. Пристально глядя на меня своими бледно-голубыми глазами из-под калиостровых бровей, он говаривал мне на террасе «Гран Блё», куда приглашал порой во время своих съемок в Ницце, желая взглянуть, «что из меня вышло»: «Вашей матушке надо было пойти в Консерваторию; к несчастью, обстоятельства не позволили ей развить свой талант. К тому же, после вашего рождения, молодой человек, ее уже ничто кроме вас по-настоящему не интересовало». Я знал также, что она была дочерью часовщика-еврея откуда-то из русских степей, из Курска, если уж быть точным, что в шестнадцать лет она оставила свою семью и вышла замуж, развелась, опять вышла замуж, опять развелась, а все остальное для меня — щека, прильнувшая к моей щеке, да мелодичный голос, который шептал, говорил, пел, смеялся беззаботным, удивительно веселым смехом, который я с тех пор напрасно ловлю, жду, ищу вокруг себя аромат ландыша, темные волосы, волнами ниспадающие на мое лицо, и шепотом, в самое ухо — странные истории о некоей стране, которая однажды станет моей. Не знаю, как там насчет Консерватории, но талант у нее, наверное, все-таки был, потому что она расписывала мне Францию со всем искусством восточных сказочников и с такой силой убеждения, что я до сих пор все никак не опомнюсь. Даже сегодня меня порой влечет во Францию, в эту удивительную страну, о которой я столько наслышан, но в которой никогда не бывал и уже не буду никогда, потому что Франция из лирических и вдохновенных рассказов моей матери, знакомых мне с самого раннего детства, в конце концов превратилась для меня в чарующий миф, надежно защищенный от всякой реальности, в некий поэтический шедевр, непостижимый и недостижимый для любого человеческого опыта. Она прекрасно говорила по-французски, правда, с сильным русским акцентом, отзвук которого до сих пор слышен в моем собственном произношении, — она так и не захотела мне объяснить, где, как, когда и с чьей помощью выучила его. «Я была в Ницце и Париже» — вот и все, чего я от нее добился. В гримерной промерзшего театра, в квартире, которую мы делили с тремя другими актерскими семьями и где у меня появилась няня, молоденькая Анеля, и позже, в товарных вагонах, увозивших нас на Запад с тифом за компанию, мать опускалась передо мной на колени, растирала мои закоченевшие пальцы и продолжала говорить о далекой земле, где самые прекрасные сказки становятся явью, где все люди равны и свободны, где артисты приняты в лучших домах, а Виктор Гюго был президентом Республики; запах камфарной повязки вокруг шеи, вернейшего, как говорили, средства от тифозных вшей, бил мне в нос; я стану великим скрипачом, великим артистом, великим поэтом; французским Габриэлем д’Аннунцио, Нижинским, Эмилем Золя[22]; нас держали в карантине в Лиде, на польской границе; я шел по снегу вдоль железнодорожного полотна, одной рукой цепляясь за руку матери, другой — за ночной горшок, с которым отказался расставаться еще в Москве и который стал мне другом: я очень легко привязываюсь; мне обрили голову; лежа на соломенном тюфяке и глядя куда-то вдаль, она продолжала расписывать мое лучезарное будущее; я боролся со сном и таращил глаза, пытаясь разглядеть то, что видит она; рыцарь Баярд[23], Дама с камелиями; там масло и сахар во всех магазинах; Наполеон Бонапарт; Сара Бернар[24]… Я засыпал наконец, припав головой к ее плечу и сжимая в руках ночной горшок. Позже, гораздо позже, после пятнадцати лет соприкосновения с французской действительностью, в Ницце, где мы наконец обосновались, теперь уже морщинистая и совсем седая, постаревшая — приходится все-таки сказать это слово, — но так ничему и не научившаяся, ничего не заметившая, она все с той же доверчивой улыбкой продолжала живописать эту чудесную страну, которую принесла с собой в узелке с пожитками. Что же до меня самого, взращенного в этом воображаемом музее всяческих благородств и добродетелей, но не наделенного исключительным даром моей матери видеть вокруг лишь многоцветье собственного сердца, то я сперва долго озирался и ошеломленно тер глаза, а потом, повзрослев, вступил в гомерическую и безнадежную битву с действительностью, дабы исправить мир и заставить его совпасть с наивной мечтой, которой жила та, кого я так нежно любил.
Да, у моей матери был талант — и я от этого так и не оправился.
С другой стороны, мерзавец Агров, ничем не брезговавший ростовщик с бульвара Гамбетта, белесый, жирный, обрюзгший одессит, сказал мне однажды, поняв, что не получит десяти процентов месячной лихвы, которую заломил за ссуду для покупки нашей доли в такси: «Твоя мамаша корчит из себя важную барыню, а когда я ее раньше знал, она пела по кафешантанчикам да кабакам для солдатни. Потому и выражается. Так что я не в обиде. Такая женщина не может оскорбить почтенного коммерсанта». Мне в ту пору было всего четырнадцать лет, и я еще ничем не мог помочь матери, хотя желал этого больше всего не свете, поэтому я утешился, влепив почтенному коммерсанту прекрасную пару оплеух — она стала первой в моей долгой и блестящей карьере расточителя оплеух, прославившей меня на весь квартал. В самом деле, с того дня моя мать, восхищенная этим подвигом, взяла за привычку жаловаться мне всякий раз, когда, справедливо или нет, чувствовала себя оскорбленной, заключая свою не всегда точную версию событий неизменным припевом: «Он думает, что меня некому защитить, что меня можно оскорблять безнаказанно. Как он ошибается! Дай-ка ему пару пощечин». Я знал, что в девяти из десяти случаев оскорбление было воображаемым, что моя мать усматривала оскорбления повсюду и сама подчас из-за своих истрепанных нервов первой оскорбляла людей без причины. Но я никогда не уклонялся. Эти сцены, эти непрекращающиеся скандалы были мне отвратительны, нестерпимы, внушали ужас, но я подчинялся. Уже четырнадцать лет моя мать жила и боролась одна, и ничто не чаровало ее сильнее, чем возможность ощутить себя «защищенной», почувствовать рядом с собой мужское присутствие. Так что я собирал все свое мужество в кулак, душил в себе стыд и отправлялся на поиски какого-либо ювелира, мясника, табачника, антиквара, которого мне указали. Далее заинтересованное лицо наблюдало, как в его лавку входил трепещущий мальчишка, становился напротив него, стиснув кулаки, и говорил ему дрожащим от негодования голосом (негодование было скорее проявлением дурного вкуса, но мне казалось, что сыновний долг к нему просто обязывает): «Сударь, вы оскорбили мою мать, так вот вам!» И давал бедняге пощечину. Вскоре я приобрел в окрестностях бульвара Гамбетта репутацию хулигана, но никто даже не представлял себе, какой ужас я сам испытывал от этих сцен, как я мучился и как они меня унижали. Раз или два, зная, что обвинения матери совершенно необоснованны, я пытался было возражать, но тут пожилая дама падала предо мною на стул, словно у нее от такой неблагодарности подкосились ноги, глаза наполнялись слезами, и она, ошеломленно уставившись на меня, замирала, являя собой полную потерю сил и мужества.
Тогда я молча вставал и шел драться. Никогда не мог спокойно видеть живое существо в состоянии, которое не могу обозначить иначе как ясное непонимание своего положения. Никогда не мог спокойно видеть тоски брошенного существа, будь то человек или животное, а у моей матери был невыносимый дар воплощать весь немой трагизм и того, и другого. Поэтому, едва Агров кончил свою речь, как получил оплеуху, на что ответил просто: «Шпана. Чего еще ждать от такого отродья — мать фиглярка, папаша проходимец». Так вдруг открылась тайна моего интересного происхождения, что, впрочем, ничуть меня не смутило, поскольку я не придавал никакого значения тому, чем мог быть или не быть до поры, всему временному и преходящему, ведь мне были твердо обещаны головокружительные высоты, откуда я осыплю мать своими лаврами в качестве возмещения. Ибо я всегда знал, что у меня нет другой миссии, что я в некотором смысле существую лишь по уговору и что таинственная, но справедливая сила, правящая людскими судьбами, бросила меня на чашу весов, чтобы уравновесить другую жизнь — полную жертв и самоотречения. Я верил в тайную и благожелательную логику, сокрытую даже в самых темных закоулках жизни. Я верил в честность мира. Стоило мне увидеть растерянное лицо матери, и я чувствовал, как необычайная вера в собственное предназначение еще больше вырастала в моей груди. В самые тяжкие минуты войны я всегда встречал опасность с чувством неуязвимости. Ничто не могло со мной случиться, потому что я был ее happy end[25]. В системе мер и весов, которую человек безнадежно пытается навязать вселенной, я всегда рассматривал себя как ее победу.
Эта убежденность возникла у меня не сама по себе. Конечно же, она была лишь отражением той веры, которую мать вложила в ребенка, с самого своего рождения ставшего единственным смыслом ее существования и надежды. Мне было восемь лет, когда ее грандиозные виды на мое будущее вылились в сцену, комизм и ужас которой я никогда не забуду.
Мы тогда временно остановились в Вильно, в Польше — «проездом», как любила подчеркивать моя мать, прежде чем окончательно перебраться во Францию, где мне предстояло «вырасти, выучиться, стать кем-нибудь». Она зарабатывала нам на жизнь, изготавливая с помощью одной работницы дамские шляпки в нашей квартире, превращенной по такому случаю в «большой салон парижских мод». Ловкая выдумка с поддельными этикетками убеждала клиенток, что шляпки были произведением известного в ту пору парижского модельера Поля Пуаре. Она неутомимо ходила из дома в дом со своими картонками — еще молодая женщина с большими зелеными глазами на бледном лице, озаренном несокрушимой материнской волей, которую никакое сомнение не могло ни задеть, ни поколебать. Я оставался дома с Анелей, которая вот уже год всюду следовала за нами, с самого нашего отъезда из Москвы. Материальное наше положение было тогда самым плачевным, последние «фамильные драгоценности» — в тот раз настоящие — были уже давно проданы, а в Вильно стояли жуткие холода и сугробы вдоль грязных, серых стен росли все выше и выше. Шляпки продавались довольно плохо. Когда мать возвращалась из своих хождений, домовладелец не раз поджидал ее на лестнице, дабы объявить, что вышвырнет нас на улицу, если за квартиру не будет уплачено в двадцать четыре часа. И обычно в эти двадцать четыре часа за нее было уплачено. Как — я никогда не узнаю. Знаю только, что плата всегда вносилась, и печка была натоплена, и мать целовала меня с тем пламенем гордости и торжества в глазах, которые я так хорошо помню. На самом же деле мы были тогда на дне ямы — я не говорю «пропасти», потому что с тех пор узнал, что у пропасти нет дна и каждый из нас может побить там любой рекорд глубины падения, так и не исчерпав всех возможностей этого интересного устройства. Мать возвращалась из своих странствий по заснеженному городу, ставила шляпные картонки в угол, садилась, закуривала сигарету и смотрела на меня с сияющей улыбкой.
— Мама, что случилось?
— Ничего. Поди поцелуй меня.
Я подходил, целовал. Ее щеки пахли холодом. Она прижимала меня к себе, зачарованно глядя поверх моего плеча куда-то вдаль. Потом говорила:
— Ты будешь французским посланником.
Я понятия не имел, что это такое, но соглашался. Мне было только восемь лет, но я уже решил, что дам ей все, чего бы она ни пожелала.
— Ладно, — говорил я небрежно.
Сидевшая у печки Анеля смотрела на меня с уважением. Мать утирала счастливые слезы и сжимала меня в объятиях.
— У тебя будет автомобильный экипаж.
Она только что обошла город пешком при десяти градусах мороза.
— Надо только немножко потерпеть, вот и все.
Дрова трещали в изразцовой печке. Мир за окном был укутан плотной снежной пеленой, и сквозь его глубокое безмолвие лишь изредка пробивался колокольчик чьих-то саней. Анеля, склонив голову, пришивала ярлычок «Поль Пуаре, Париж» на последнюю за день шляпку. Лицо матери в эту минуту было счастливым и умиротворенным. Следы забот и усталости исчезали сами собой; взгляд блуждал по волшебной стране, и я помимо своей воли тоже поворачивал голову в ту сторону, пытаясь высмотреть эту землю торжествующей справедливости и вознагражденных матерей. Мать рассказывала мне о Франции, как другие матери о Белоснежке или Коте в сапогах, и я, несмотря на все свои усилия, так никогда и не смог отделаться до конца от этого феерического образа Франции — обители героев и примерных добродетелей. Возможно, я один из редких людей на свете, кто остался верен детской сказке.
К несчастью, не такая женщина была моя мать, чтобы хранить про себя свою утешительную мечту. Все у нее немедленно вырывалось наружу, провозглашалось, трубилось и трезвонилось, обычно в сопровождении лавы и пепла.
У нас имелись соседи, и эти соседи не любили мою мать. Хотя виленскому мещанству не в чем было завидовать этой чужачке, но ее хождения туда-сюда с чемоданами и шляпными картонками показались таинственными и подозрительными, о чем и было сообщено польской полиции, очень недоверчивой в то время к беженцам из России. Мать обвинили в скупке краденого. Ей не составило труда посрамить клеветников, но стыд, огорчение, негодование вылились у нее, как и всегда, во вспышку гнева. Прорыдав несколько часов среди своих разбросанных шляпок (до сих пор тайно ненавижу эти дамские головные уборы), она схватила меня за руку и, объявив, что «они не знают, с кем имеют дело», потащила меня вон из квартиры, на лестницу. Последовавшее за этим стало одним из самых мучительных моментов в моей жизни — а я их познал немало.
Мать стала звонить и барабанить во все двери подряд, созывая всех жильцов на лестничную площадку. Едва обменявшись с ними первыми ругательствами — тут моя мать всегда и неоспоримо одерживала верх, — она притянула меня к себе и, предъявив присутствующим, гордо объявила громовым голосом, который все еще отдается у меня в ушах:
— Подлые, мелкие людишки! Мещанские клопы! Вы даже не знаете, с кем имеете честь говорить! Мой сын будет французским посланником, кавалером Почетного легиона, великим драматургом, Ибсеном, Габриэлем д’Аннунцио! Он…
Она запнулась, подыскивая что-нибудь совершенно убийственное, какой-нибудь наивысший и окончательный знак жизненного успеха:
— Он будет одеваться в Лондоне!
До сих пор явственно слышу грубый хохот «мещанских клопов». И краснею, когда пишу эти строки. Вижу глумливые, злобные, презрительные лица — вижу без ненависти: это всего лишь человеческие лица, обычное дело. Может, лучше сразу же сказать для ясности, что сегодня я генеральный консул Франции, участник Освобождения, кавалер ордена Почетного легиона, а если не стал ни Ибсеном, ни д’Аннунцио, то не потому, что не старался.
И можете не сомневаться: я одеваюсь в Лондоне. Терпеть не могу английский покрой, но у меня нет выбора.
Думаю, ни одно событие не сыграло более важную роль в моей жизни, чем этот хохот, окативший меня на лестнице виленского дома 16 по улице Большая Погулянка. Ему я обязан всем, что во мне есть — как лучшего, так и худшего; мы с ним единое целое.
Моя мать стояла под этим шквалом насмешек, высоко вскинув голову, прижимая меня к себе. И не было в ней ни тени смущения, ни униженности. Она знала.
Моя жизнь в последующие несколько недель не была приятной. Несмотря на свои восемь лет, я остро чувствовал, когда становлюсь смешон, — и без моей матери тут, конечно, не обошлось. Но мало-помалу привык. Медленно, но верно научился терять штаны на публике без всякого стеснения. Только так в человеке и воспитывается благожелательность. Я уже давно не боюсь казаться смешным; сегодня я знаю, что человека осмеять невозможно.
Но в течение тех нескольких минут, что мы стояли на лестнице под шуточками, сарказмами и оскорблениями, моя грудь превратилась в клетку, откуда отчаянно пытался вырваться охваченный стыдом и паникой зверь.
Тогда во дворе нашего дома хранились запасы дров, и мое любимое убежище было в самом центре этой огромной поленницы; там я чувствовал себя в полнейшей безопасности — стоило только изловчиться и проскользнуть сквозь толщу дров, возвышавшихся аж до второго этажа, и я был со всех сторон защищен стенами из сырого, пахучего дерева. Я там отсиживался часами, вместе со своими любимыми игрушками, совершенно счастливый и недосягаемый. Другим детям родители запрещали даже близко подходить к этому шаткому и опасному сооружению: одно сдвинутое полено, нечаянный толчок — и вся груда могла рухнуть, погребая под собой ослушника. Я приобрел большую сноровку, протискиваясь по узким коридорам этой вселенной, где малейший неверный шаг грозил вызвать обвал, но где я царствовал словно абсолютный властитель и чувствовал себя как дома. Перекладывая поленья со знанием дела, я устроил себе галереи, тайные ходы и логовища, целый мир — надежный и дружественный, так непохожий на тот, другой; я проскальзывал туда, будто хорек, и сидел, забившись в этой норе, несмотря на сырость, от которой намокали штанишки и мерзла спина. Я точно знал, какие поленья надо вынуть, чтобы открылся проход, и потом всегда вставлял их обратно ради ощущения большей неприступности.
Вот к этим-то своим владениям я и побежал в тот день, как только счел, что приличия соблюдены, то есть чтобы это не выглядело так, будто я бросаю мать одну пред лицом противника, — мы выстояли на поле боя до конца и покинули его последними.
Проворно открывая и вновь закрывая за собой поленьями свои тайные ходы, я оказался в самом сердце сооружения, под пятью-шестью метрами спасительной дровяной толщи, и там, окруженный этой могучей скорлупой, уверенный наконец, что никто меня не видит, разрыдался. Я плакал долго. После чего внимательно обследовал поленья над головой и вокруг себя, выбирая те, которые требовалось вытащить, чтобы покончить со всем раз и навсегда, чтобы моя крепость из мертвого дерева обрушилась на меня и избавила от жизни. Я трогал их одно за другим с благодарностью. До сих пор помню это дружеское и успокаивающее прикосновение, и свой мокрый нос, и спокойствие, вдруг воцарившееся во мне при мысли, что я никогда больше не буду ни унижен, ни несчастен. Всего-то надо толкнуть поленья — одновременно ногами и спиной.
Я приготовился.
Потом вспомнил, что у меня в кармане остался кусок пирога с маком, который я стянул утром из кладовки кондитерской, располагавшейся в нашем же доме, пока хозяин отвлекся, обслуживая покупателей. Я доел пирог. Потом сел поудобнее и, глубоко вздохнув, приготовился толкнуть.
Спас меня кот.
Его морда внезапно высунулась из-за поленьев прямо передо мной, и мы какое-то время изумленно глядели друг на друга. Он был невероятно облезлый и шелудивый, цвета апельсинового мармелада, с драными ушами и той усатой, продувной, разбойничьей рожей, какую приобретают в итоге долгого и разнообразного опыта старые помоечные коты.
Он внимательно меня изучил, после чего, уже не колеблясь, принялся лизать мне лицо.
У меня не было никаких иллюзий насчет этой внезапной любви — просто на моих щеках и подбородке остались крошки пирога с маком, прилипшие из-за слез. Так что нежности оказались вполне корыстными. Но мне было все равно. Прикосновения этого шершавого и горячего языка к лицу заставило меня улыбнуться от удовольствия — я закрыл глаза и отдался ласке. Позже, как и в тот момент, я никогда не пытался выяснять, что на самом деле стояло за проявлениями любви, которые мне доставались. Значение имели лишь эта дружелюбная мордочка да горячий язык, старательно двигавшийся туда-сюда по моему лицу со всеми признаками нежности и сочувствия. Для счастья мне большего и не нужно.
Когда кот закончил свои излияния, я почувствовал себя гораздо лучше. Мир еще предлагал кое-какие возможности и дружбу, чем не стоило пренебрегать. Теперь кот, мурлыча, терся о мое лицо. Я попробовал ему подражать, и мы довольно долго мурлыкали наперебой. Я выгреб крошки пирога из кармана и предложил ему. Он проявил заинтересованность и ткнулся в мой нос, вздернув хвост. Куснул за ухо. В общем, жизнь снова стоила того, чтобы ее прожить. Через пять минут я выбрался из своего дровяного убежища и направился домой, сунув руки в карманы и насвистывая. Кот шел следом.
С тех пор я всегда полагал, что в жизни лучше иметь при себе несколько крошек пирога, если хочешь, чтобы тебя любили по-настоящему бескорыстно.
Само собой, слова французский посланник преследовали меня повсюду не один месяц; а когда кондитер Мишка наконец застукал меня удирающим на цыпочках со здоровенным куском макового пирога в руке, весь двор был приглашен в свидетели того, что дипломатическая неприкосновенность на некую весьма известную часть моей особы не распространяется.
Драматическое раскрытие моего будущего величия, сделанное моей матерью жильцам дома 16 по улице Большая Погулянка, насмешило отнюдь не всех.
Был среди них некий г-н Пекельны — что по-польски означает «Адский». Не знаю, как предки этого превосходного человека сподобились приобрести столь необычное прозвание, но никогда еще фамилия меньше не подходила тому, кто ее носил. Г-н Пекельны был похож на тихую, педантично опрятную и озабоченную мышку. Вид у него был такой неприметный, бесцветный и даже отсутствующий, какой может быть у человека, лишь силой обстоятельств вынужденного отделиться от земли, да и то с трудом. Это была натура впечатлительная, и совершеннейшая убежденность, с какой моя мать изрекла свое пророчество, возложив руку мне на голову в самом что ни на есть библейском стиле, глубоко его взволновала. Теперь всякий раз, сталкиваясь со мной на лестнице, он останавливался и взирал на меня серьезно и уважительно. Пару раз даже отважился потрепать по щеке. Потом подарил дюжину оловянных солдатиков и картонную крепость. Он даже пригласил меня в свою квартиру и щедро оделил конфетами и рахат-лукумом. Пока я объедался — никогда ведь не знаешь, что ждет завтра, — маленький человечек сидел напротив, поглаживая порыжевшую от табака бородку. И вдруг изложил наконец свою патетическую просьбу — крик души, признание в непомерном, ненасытном, всепожирающем честолюбии, которое этот безобидный мышонок таил под жилетом:
— Когда ты будешь…
Он огляделся в некотором замешательстве, очевидно сознавая собственную наивность, но не в силах совладать с собой.
— Когда ты будешь… ну… всем тем, что сказала твоя мать…
Я внимательно за ним наблюдал. Коробка с рахат-лукумом была едва начата. Я инстинктивно догадывался, что имею на нее право лишь по причине ослепительного будущего, которое предрекла мне мать.
— Я буду французским посланником, — заявил я самонадеянно.
— Возьми еще рахат-лукума, — предложил г-н Пекельны, подвинув коробку в мою сторону.
Я угостился. Он слегка кашлянул.
— Матери такие вещи чувствуют, — сказал он. — Может, ты и в самом деле станешь кем-нибудь… значительным. Может, даже будешь в газетах писать или книжки…
Он наклонился ко мне и положил мне руку на колено. Понизил голос.
— Ну так вот! Когда будешь встречаться с какими-нибудь важными, значительными людьми, обещай сказать им…
Вдруг пламя безумного честолюбия засверкало в его мышиных глазках.
— Обещай сказать им, что в доме шестнадцать на улице Большая Погулянка, в Вильно, жил господин Пекельны…
Его взгляд устремился ко мне с немой мольбой. Его рука лежала на моем колене. Я поедал рахат-лукум, серьезно на него глядя.
В конце войны, в Англии, через четыре года после того, как я прибыл туда, чтобы продолжить борьбу, ее величество королева Елизавета, мать ныне царствующей, присутствовала на смотру моей эскадрильи в Хартфорд-Бридже. Я вместе с экипажем застыл по стойке «смирно» возле своего самолета. Королева остановилась предо мной и с доброй улыбкой, столь заслуженно снискавшей ей популярность, спросила меня, из какой области Франции я родом. Я тактично ответствовал, что из Ниццы, дабы не усложнять дело для ее всемилостивейшего величества. А потом… Это было сильнее меня. Я почти наяву увидел, как мечется маленький человечек, машет ручками, топает ножками и выдирает волосы из своей бороденки, пытаясь привлечь мое внимание, напомнить о себе. Я попытался было сдержаться, но слова сами собой полезли на язык, и я, решившись осуществить безумную мышкину мечту, объявил королеве громко и внятно:
— В доме шестнадцать на улице Большая Погулянка, в Вильно, жил некий господин Пекельны…
Ее величество благосклонно кивнула и продолжила смотр. Командир эскадрильи «Лотарингия», миляга Анри де Ранкур, проходя за ней следом, бросил на меня злющий взгляд.
Но чего уж там: я отработал свой рахат-лукум.
Безобидного мышонка из Вильно давно уже нет в живых — он закончил свое незаметное существование в печах нацистских крематориев, вместе с несколькими миллионами других евреев Европы.
Тем не менее я продолжаю педантично выполнять данное обещание по мере своих встреч с великими мира сего. И с трибуны ООН, и в нашем посольстве в Лондоне, и во Дворце Конфедерации в Берне, и в Елисейском дворце, и перед Шарлем де Голлем, и перед Вышинским — перед высокими сановниками и строителями тысячелетних держав — я никогда не упускал случая помянуть маленького человечка, и очень рад, сумев не раз объявить по широковещательному американскому телевидению десяткам миллионов зрителей, что в доме 16 по улице Большая Погулянка в Вильно жил некий г-н Пекельны, упокой, Господи, его душу.
В конце концов, что сделано, то сделано, и кости маленького человечка, превращенные по выходе из печи в мыло, давно послужили удовлетворению нацистской тяги к чистоплотности.
Я все так же люблю рахат-лукум. Но поскольку моя мать всегда видела во мне этакую смесь из лорда Байрона, Гарибальди, д’Аннунцио, д’Артаньяна, Робин Гуда и Ричарда Львиное Сердце, то сейчас я вынужден очень следить за собой. Мне не удалось совершить все подвиги, которые она ждала от меня, но я все-таки сумел не слишком растолстеть. Каждый день делаю зарядку и бегаю два раза в неделю. Бегаю, бегаю, о, как я бегаю! Еще я занимаюсь фехтованием, стрельбой из лука и пистолета, гирями и гантелями, прыжками в высоту — и обычным способом, и «рыбкой», и все еще не разучился жонглировать тремя мячиками. Наверное, в сорок пять немного наивно верить всему, что сказала вам мать, но никак не могу удержаться. Мне не удалось исправить мир, победить глупость и злобу, дать людям достоинство и справедливость, но я все-таки выиграл турнир по пинг-понгу в Ницце в 1932 году и все еще делаю каждое утро дюжину отжиманий, так что пока рано отчаиваться.
Примерно в то же время наши дела пошли в гору. «Парижские модели» приобрели большой успех, и, чтобы справляться с возросшим спросом, вскоре была нанята еще одна работница. Мать уже не тратила время на беготню по домам: клиентура теперь сама стекалась в наше ателье. Наконец пришел день, когда она смогла объявить через газеты, что отныне «по особому соглашению с г-ном Полем Пуаре и под его личным контролем» наш дом мод будет представлять эксклюзивные модели не только шляпок, но и платьев. На входе была прибита табличка со словами «Новый Дом Высокой Парижской Моды», начертанными по-французски золотыми буквами. Моя мать ничего не делала наполовину. Начало успеху было положено, но не хватало чего-то сверхнеобычного, чего-то запредельно чудесного, некоего deus ex machina, что превратило бы наш первый успех в полную и окончательную победу над злокозненной судьбой. Сидя скрестив ноги на розовом диванчике в гостиной с погасшей сигаретой в губах, она следовала вдохновенным взглядом за развитием своего дерзкого замысла, и ее лицо потихоньку принимало уже довольно знакомое мне выражение — смесь лукавства, торжества и наивности. Я сворачивался калачиком в кресле напротив, с куском макового пирога в руке, на сей раз законно приобретенного. Иногда я поворачивал голову и глядел туда же, куда и она, но ничего не видел. Само то, как моя мать строит планы, было чудесным и волнующим зрелищем. Я даже про свой пирог забывал и сидел разинув рот, переполненный гордостью и восхищением.
Должен сказать, что даже для такого городишки, как Вильно, этой ни литовской, ни польской, ни русской провинции, где еще не существовало даже газетной фотографии, придуманная моей матерью хитрость была довольно дерзкой и вполне могла снова отправить нас на большую дорогу вместе с пожитками.
В самом деле, очень скоро «элегантному обществу» города были разосланы приглашения на торжественное открытие «Нового Дома Высокой Моды» (улица Большая Погулянка, 16, в четыре часа пополудни), где говорилось между прочим, что его почтит своим присутствием сам г-н Поль Пуаре, специально прибывший из Парижа.
Как я уже сказал, моя мать, приняв решение, всегда шла до конца и даже чуть дальше. В назначенный день, когда толпа толстых, расфуфыренных дам уже теснилась в нашей квартире, она отнюдь не объявила, что «г-н Поль Пуаре задерживается в силу обстоятельств и просит его извинить». Такого рода мелкие уловки были не в ее характере. Решившись на большую игру, она сама сотворила г-на Поля Пуаре.
Во времена своей «театральной карьеры» в России она знавала одного актера — француза, бесталанного и безнадежного куплетиста, вечного провинциального гастролера по имени Алекс Гюбернатис. Он потом прозябал в Варшаве, мастеря парики для театра, после того как изрядно обуздал свои амбиции и скатился от бутылки коньяка к бутылке водки в день. Моя мать отправила ему железнодорожный билет, и восемь дней спустя в салоне «Нового Дома» Алекс Гюбернатис воплотился в великого мастера высокой парижской моды Поля Пуаре. По этому случаю он показал все, на что был способен. Облаченный в невообразимую шотландскую накидку и ужасно облегающие панталоны в мелкую клеточку, из которых торчала, когда он нагибался чмокнуть ручку какой-нибудь из дам, пара мелких, костлявых ягодиц, в галстуке пышным бантом под выпирающим кадыком, он развалился в кресле, вытянул непомерно длинные ноги на свеженатертый паркет и, с бокалом игристого вина в руке, принялся расписывать писклявым голосишком восторги и упоения парижской жизни, поминая имена знаменитостей, уж двадцать лет как сошедших со сцены, и время от времени пробегал вдохновенными пальцами по своей накладной шевелюре, как Паганини по струнам. К несчастью, ближе к вечеру, когда игристое сделало свое дело, он, потребовав тишины, затеял декламировать собравшимся второй акт «Орленка»[26], после чего, не сумев совладать с собственной натурой, ужасно игриво и визгливо затянул что-то из своего кафешантанного репертуара (откуда мне запомнился один занимательный и несколько загадочный припевчик: «Ах! Ты этого хотела, хотела, хотела — так то и поимела, пампушечка моя!»), прищелкивая костистыми пальцами, притопывая и как-то особенно хитро подмигивая супруге капельмейстера муниципального оркестра. Тут моя мать сочла, что осмотрительнее будет отвести его в Анелину комнату, уложить на кровать и запереть на ключ, на два оборота. Тем же вечером его погрузили в варшавский поезд вместе с шотландской накидкой и оскорбленной артистической душой; он пылко протестовал против такой неблагодарности и нечуткости к дарованиям, которыми столь щедро осыпало его небо. Я присутствовал на торжестве в костюмчике из черного бархата и глаз не сводил с бесподобного г-на Гюбернатиса, а спустя какие-то двадцать пять лет вдохновлялся им, создавая образ Саши Дарлингтона для моего романа «Большая раздевалка».
Не думаю, что этот маленький подлог имел исключительно рекламные мотивы. Моя мать нуждалась в чудесах. Она всю жизнь мечтала о каком-то высшем и абсолютном доказательстве, о взмахе волшебной палочки, который посрамит маловеров и насмешников и утвердит повсюду справедливость для униженных и обездоленных. Теперь-то я знаю, что именно она видела за несколько недель до торжественного открытия нашего салона, когда вдохновенно и восхищенно витала взглядом где-то в пространстве: она видела, как сам г-н Поль Пуаре появляется перед толпой заказчиц, воздымает руку, требует тишины и, указав собравшимся на мою мать, долго превозносит вкус, талант и творческую изобретательность своего единственного полномочного представителя в Вильно. Но при этом она все-таки сознавала, что чудеса случаются редко и что у неба есть другие заботы. Вот тогда-то, с этой своей чуть виноватой улыбкой, она и сфабриковала целиком это чудо, слегка подтолкнув руку судьбы, — признаем все же, что судьба тут более повинна, чем моя мать, у которой гораздо больше смягчающих обстоятельств.
В любом случае обман, насколько я знаю, так никогда и не был разоблачен, и открытие «Нового Дома Высокой Парижской Моды» прошло с блеском. Уже через несколько месяцев вся богатая клиентура города стала одеваться у нас. Деньги хлынули потоком. Квартира была обставлена заново; паркет покрыли мягкие ковры, а я до отвала объедался рахат-лукумом, чинно сидя в кресле и глазея на раздевающихся передо мной красивых дам. Моя мать настаивала, чтобы я присутствовал там постоянно, разодетый в бархат и шелк: меня демонстрировали заказчицам, подводили к окну, просили поднять глаза к небу, чтобы полюбоваться, до чего мне к лицу их синева, гладили по головке, спрашивали, сколько мне лет, и восторгались, а я тем временем слизывал сахар с рахат-лукума и с любопытством разглядывал новые для меня подробности женского телосложения.
Помню еще певицу виленской оперы, некую мадемуазель Ларар (то ли это псевдоним, то ли собственное имя). Мне тогда, наверное, было чуть больше восьми лет.
Мать с закройщицей вышли из салона, унося с собой «парижскую модель», чтобы сделать последнюю подгонку. Я остался наедине с очень раздетой мадемуазель Ларар. Облизывая свой рахат-лукум, я изучал ее — по частям. Что-то в моем взгляде показалось мадемуазель Ларар знакомым, потому что она вдруг схватила свое платье и прикрылась. А поскольку я продолжал ее разглядывать, она обежала туалетный столик и спряталась за зеркалом. Меня это взбесило. Я решительно обошел столик и встал перед мадемуазель Ларар истуканом, расставив ноги, выпятив живот, и опять задумчиво взялся за свой лукум. Когда мать вернулась, мы так и стояли друг перед другом, застыв в ледяном молчании.
Помню также, как мать, выйдя со мной из салона, стиснула меня в объятиях и поцеловала с необычайной гордостью, словно я начал наконец оправдывать ее надежды.
Увы, вход в салон мне был отныне воспрещен. Я нередко думаю, что, будь у меня тогда побольше ловкости, а во взгляде поменьше откровенности, я вполне мог бы продержаться еще полгода.
Плоды нашего процветания посыпались и на меня. Мне завели гувернантку-француженку, стали наряжать в сшитые по мерке элегантные бархатные костюмчики с кружевными и шелковыми жабо, а в случае холодов я щеголял в удивительной беличьей шубе с сотней серых хвостиков наружу, что необычайно веселило прохожих. Мне давали уроки хорошего тона. Учили целовать ручку дамам, кланяться, делая что-то вроде нырка вперед и щелкая при этом каблуками, а еще дарить им цветы: на этих двух пунктах, на целовании руки и цветах, мать особенно настаивала.
— Без этого ничего не добьешься, — говорила она мне довольно загадочно.
Раз или два в неделю, когда наш салон посещали особо видные заказчицы, гувернантка, причесав и напомадив мне волосы, подтянув носки и тщательно завязав под подбородком огромное шелковое жабо, выводила меня в свет.
Я шел от дамы к даме, раскланиваясь, расшаркиваясь, целуя ручки и поднимая глаза как можно выше к свету, как меня учила мать. Дамы вежливо восторгались, а те, что умели проявить больше воодушевления, получали, как правило, значительную скидку на «последние парижские модели». Что касается меня, то, не имея других амбиций, кроме как доставить удовольствие той, кого так любил, я поминутно задирал глаза к свету, даже не дожидаясь, чтобы меня об этом попросили, и еще позволял себе, уже для собственного удовольствия, шевелить ушами — скромный талант, тайну которого я недавно выведал у дворовых приятелей. После чего, опять перецеловав ручки дамам, раскланявшись, расшаркавшись, весело бежал к своей поленнице, где, надев бумажную треуголку и вооружившись палкой, защищал Эльзас-Лотарингию, шел походом на Берлин и вообще завоевывал мир вплоть до самого полдника.
Часто перед сном я видел, как мать входила в мою комнату и склонялась надо мной с печальной улыбкой. Потом говорила:
— Подними глазки…
Я поднимал. Она надолго умолкала, все так же склонившись надо мной. Потом целовала и прижимала к себе. Я чувствовал ее слезы на своих щеках. В конце концов я стал предполагать, что тут кроется какая-то тайна и что причина этих смущавших меня слез отнюдь не я сам. Однажды я спросил об этом Анелю. С наступлением нашего материального благополучия та была возведена в ранг «заведующей персоналом» и получила щедрое жалованье. Она терпеть не могла гувернантку, разлучившую ее со мной, и делала все что могла, чтобы испортить жизнь «мамзели», как она ее называла. Так что при случае я бросился в ее объятия и спросил:
— Анеля, а почему мама плачет, когда глядит мне в глаза?
Казалось, вопрос привел Анелю в замешательство. Она жила с нами с самого моего рождения, и мало было такого, чего бы она не знала.
— Потому что цвет у них такой.
— Какой такой? Что в нем особенного?
Анеля глубоко вздохнула.
— Наводит на всякие мысли, — сказала она туманно.
У меня много лет ушло на то, чтобы разобраться в этом ответе. Однажды я понял. Моей матери было уже шестьдесят лет, а мне двадцать четыре, но порой она с бесконечной грустью смотрела в мои глаза, и я хорошо знал, что вздыхает она вовсе не обо мне. Я ей не мешал. Прости Господи, бывало, я даже в зрелом возрасте нарочно поднимал глаза к свету, да так и замирал, чтобы ей легче вспоминалось: я всегда делал для нее все что мог.
Ничто не было упущено, чтобы воспитать из меня светского человека. Мать лично взялась обучить меня польке и вальсу, единственным танцам, которые знала сама.
И вот заказчицы ушли, салон весело освещен, ковер свернут, граммофон поставлен на стол; мать усаживается в недавно приобретенное кресло в стиле Людовика XVI. Я подходил к ней, кланялся, брал за руку, и — раз-два-три! раз-два-три! — мы начинали скользить по паркету под неодобрительным Анелиным взглядом.
— Держись прямо! Не сбивайся с такта! Подними немного подбородок и гордо смотри на даму с восхищенной улыбкой!
Я гордо задирал подбородок, восхищенно улыбался и — раз! два-три, раз! — подскакивал на сверкающем паркете. Затем провожал мать к ее креслу, целовал руку и кланялся, а она благодарила меня милостивым кивком, обмахиваясь веером и пытаясь отдышаться.
— Ты будешь брать призы на конных состязаниях.
Наверняка она представляла себе, как я в белом мундире гвардейского офицера перескакиваю через какие-то препятствия под обезумевшим от любви взглядом Анны Карениной. Было в порывах ее воображения что-то удивительно обветшалое и романтически-старомодное; думаю, она пыталась таким образом воссоздать вокруг себя «свет», известный ей самой лишь из русских романов до 1900 года, на котором приличная литература для нее закончилась.
Три раза в неделю мать брала меня за руку и отводила в манеж поручика Свердловского, где сам поручик приобщал меня к таинствам верховой езды, фехтования и стрельбы из пистолета. Это был высокий, сухопарый, молодцеватого вида мужчина с костистым лицом и огромными седыми усищами на манер Лиотэ. В свои восемь лет я был, несомненно, самым юным его учеником, а потому лишь с превеликим трудом мог поднять громадный пистолет, который он вкладывал мне в руку. Полчаса рапиры, полчаса стрельбы, полчаса езды, потом — гимнастика и дыхательные упражнения. Мать сидела в уголке, куря сигарету, и с удовлетворением наблюдала за моими успехами.
Поручик Свердловский, говоривший замогильным голосом и, казалось, не знавший другой страсти в жизни, кроме как «брать на мушку» и «бить в яблочко», как он выражался, питал к моей матери безграничное восхищение. В тире нас всегда встречала дружелюбная обстановка. Я вставал к барьеру вместе с прочими стрелками — офицерами запаса, отставными генералами, элегантными и досужими молодыми людьми, клал руку на бедро, опирал тяжеленный пистолет о руку поручика, делал вдох и, затаив дыхание, стрелял. Затем мишень предъявлялась моей матери для осмотра. Она глядела на маленькую дырочку, сравнивала с результатом предыдущего урока и удовлетворенно сопела. После особенно удачной стрельбы засовывала мишень в сумочку и уносила домой. Часто она мне говорила:
— Ты ведь будешь мне защитником? Еще несколько лет и…
Она делала неопределенный, широкий, такой русский жест. Что касается поручика Свердловского, то он поглаживал свои длинные негнущиеся усы, целовал матери руку, щелкал каблуками и говорил:
— Сделаем из него кавалера.
Он самолично давал мне уроки фехтования и водил в дальние походы с рюкзаком за плечами. Меня учили также латыни, немецкому — английский тогда еще не существовал или, по крайней мере, оценивался моей матерью лишь как коммерческий жаргон всяких пошлых людишек. Я теперь изучал также с некоей мадемуазель Глэдис шимми[27] и фокстрот, а когда у матери случались приемы, меня часто выдергивали из постели, наряжали и тащили в гостиную, где побуждали прочесть какую-нибудь басню Лафонтена, после чего, воздев надлежащим образом глаза к люстре, перецеловав всем дамам ручки и шаркнув ножкой, я получал дозволение удалиться. С подобной программой у меня не оставалось времени ходить в школу, каковая, впрочем, была лишена в наших глазах всякого интереса, поскольку преподавали там не на французском, а на польском. Но я брал уроки счета, истории, географии и литературы у целой вереницы учителей, чьи имена и лица оставили в моей памяти не больше следов, чем их предметы.
Случалось, мать объявляла:
— Сегодня вечером идем в кино.
И вечером, облаченный в свою беличью шубу или, если позволяло время года, в белый плащ и матросскую бескозырку, я чинно вышагивал по деревянным тротуарам города, ведя мать под руку. Она строжайше следила за моими манерами. Я должен был всегда забегать вперед, распахивать перед ней дверь и держать настежь, пока она проходила. Как-то раз, уже в Варшаве, вспомнив, что дам всегда надлежит пропускать вперед, я, выходя из трамвая, галантно посторонился. И она немедленно закатила мне сцену в присутствии человек двадцати, толпившихся на остановке, внушая, что кавалер должен выйти первым и подать даме руку, дабы та могла на нее опереться. Что касается целования ручки, то я до сих пор не сумел от этого избавиться, из-за чего в Соединенных Штатах вечно попадаю впросак. В девяти случаях из десяти, когда после недолгой мускульной борьбы мне удается поднести руку американки к своим губам, она удивленно бросает мне Thank you! или же, приняв это за какой-то очень личный знак внимания, обеспокоенно вырывает руку, или, что еще мучительнее, особенно когда дама уже в возрасте, адресует мне шаловливую улыбочку. Поди объясни им, что я всего лишь делаю то, чему меня учила мать!
Не знаю, что оставило столь странное и неизгладимое воспоминание: то ли фильм, который мы вместе смотрели, то ли поведение матери после сеанса. Как сейчас вижу главного героя в черной черкеске с погонами и меховой шапке, вперившего в меня с экрана взгляд своих светлых глаз из-под бровей вразлет, в то время как пианист, спотыкаясь, бренчал какой-то ностальгический мотивчик. Выйдя из кинозала, мы шли через пустынный город, держась за руки. Временами мать сжимала мне пальцы почти до боли. Повернувшись к ней, я увидел, что она плачет. Дома она помогла мне раздеться и, укутав одеялом, попросила:
— Подними глазки.
Я поднял глаза к лампе. Она долго молчала, склонившись надо мной, потом со странной улыбкой — торжества, победы и обладания — привлекла к себе и сжала в объятиях. Но вот через какое-то время после нашего похода в кино случился костюмированный бал для детей из приличного городского общества. Разумеется, я был приглашен: моя мать тогда безраздельно царила в местной моде и с нами очень считались. Как только пришло приглашение, все силы ателье были брошены на изготовление моего костюма.
Надо ли говорить, что я отправился на маскарад в офицерской черкеске и меховой шапке, с кинжалом, газырями и всем прочим.
Однажды я получил неожиданный, явно свалившийся с неба подарок. Это был велосипед — детский, как раз по моему росту. Имя таинственного дарителя держалось в тайне, и все мои вопросы «откуда?» остались без ответа. Анеля, долго и неприязненно разглядывавшая машину, ограничилась простым:
— Издалека.
Они с матерью долго спорили: принять подарок или отправить обратно. Мне при обсуждении присутствовать не разрешили, но я, с замирающим от страха сердцем и обливаясь потом при мысли, что дивный снаряд может от меня ускользнуть, приоткрыл дверь гостиной и уловил обрывки загадочного диалога:
— И без него обойдемся.
Это было сказано Анелей, сурово. Мать плакала в уголке. Анеля подлила масла в огонь:
— Поздновато он о нас вспомнил.
Потом голос моей матери, странно умоляющий, ибо не в ее обычае было умолять, произнес почти робко:
— Все-таки мило с его стороны.
На что Анеля возразила:
— Мог бы и пораньше о нас вспомнить.
Единственное, что меня в тот миг интересовало, это смогу ли я оставить себе велосипед. В конце концов мать разрешила. И со своей привычкой заваливать меня «преподавателями» — преподаватель красноречия, преподаватель каллиграфии (смилуйся над ним, Боже! Если бы только бедняга взглянул на мой почерк, перевернулся бы в гробу), преподаватель манер (тут я тоже не слишком отличился, усвоив из его наставлений только то, что нельзя оттопыривать мизинец, держа чашку чаю), преподаватель фехтования, стрельбы, верховой езды, гимнастики… Вместо всего этого я предпочел бы просто отца. Короче, заодно с велосипедом я тотчас же приобрел преподавателя езды на велосипеде и после нескольких падений и неизбежных неудач вскоре гордо колесил на своем миниатюрном велосипедике по неровной брусчатке Вильно, следуя за длинным и печальным молодым человеком в соломенной шляпе — знаменитым местным «спортсменом». Раскатывать по улицам без сопровождения мне было недвусмысленно запрещено.
Одним прекрасным утром, возвращаясь после прогулки вместе с инструктором, я обнаружил у входа в наш дом небольшую толпу, млевшую от восторга перед огромным желтым автомобилем с открытым верхом, стоявшим у ворот. За рулем сидел водитель в ливрее. Рот мой распахнулся, глаза выпучились, и я застыл на месте при виде этакого чуда. Автомобили на улицах Вильно были тогда довольно редки, а те, что попадались, имели самое отдаленное сходство с этим дивным творением человеческого гения, представшим моему взору. Один мой маленький приятель, сынишка сапожника, шепнул мне почтительно: «Это к вам». Бросив велосипед, я помчался узнавать, в чем дело.
Дверь мне открыла Анеля. Без единого слова она схватила меня за руку, потащила в мою комнату и крайне энергично взялась наводить на меня чистоту. Вся швейная мастерская сбежалась на подмогу, и девушки под Анелиным руководством стали меня тереть, скрести, намыливать, мыть, душить, одевать, раздевать, снова одевать, обувать, причесывать и напомаживать с усердием, какого я более не встречал, хотя и жду его постоянно от тех, кто живет со мной рядом. Часто, возвращаясь со службы, я закуриваю сигару, сажусь в кресло и жду, чтобы кто-нибудь мной занялся. Жду напрасно. И хотя я утешаю себя мыслью, что в нынешние времена ни один престол не надежен, маленький принц во мне продолжает удивляться. В итоге встаю и иду принимать ванну. Мне приходится самому разуваться и раздеваться, и некому даже потереть мне спину. Увы, я никем не понят.
В течение добрых получаса Анеля, Мария, Стефка и Галинка хлопотали вокруг меня. Затем, с пунцовыми и онемевшими от мочалки ушами, с огромным белым шелковым бантом на шее, в белой сорочке, синих штанишках и туфлях с бело-голубыми лентами, я был введен в гостиную.
Визитер сидел в кресле, вытянув ноги. Меня поразили его странные глаза, такие светлые и неподвижные, что становилось слегка не по себе, будто какой-то зверь пристально глядел из-под крылатых бровей. Чуть ироничная улыбка блуждала на его сжатых губах. Я видел его раза два-три в кино и сразу же узнал. Он изучал меня долго и холодно, с каким-то отстраненным любопытством. Я был очень встревожен, уши гудели и пылали, а от окутывавшего меня запаха одеколона хотелось чихать. Я смутно чувствовал, что происходит что-то важное, но не понимал, что именно. Мне не хватало светскости. Короче, совершенно ошалевший и сбитый с толку недавними приготовлениями, растерявшись от пристального взгляда и загадочной улыбки гостя, а еще более от встретившего меня молчания и странного поведения матери, которую я никогда не видел такой бледной и напряженной, с застывшим, похожим на маску лицом, я допустил непоправимую оплошность. Словно передрессированный пес, который уже не может удержаться, чтобы не сделать свой номер, я подошел к даме, сопровождавшей незнакомца, отвесил поклон, шаркнул ножкой, поцеловал ручку, а затем, приблизившись к самому гостю и окончательно слетев с катушек, облобызал руку заодно и ему.
Моя выходка обернулось довольно удачно. Натянутость, царившая в гостиной, тотчас же разрядилась. Мать схватила меня в объятия. Красивая рыжеволосая дама в платье абрикосового цвета тоже меня расцеловала. А гость взял меня на колени и, пока я рыдал, сознавая всю чудовищность своего промаха, предложил покатать в автомобиле, что мгновенно осушило мои слезы.
Я потом часто виделся с Иваном Мозжухиным на Лазурном берегу, в «Гран Блё», куда приходил выпить с ним кофе. Он был кинозвездой, пока на экране не появился звук. Тогда очень сильный русский акцент, от которого он, впрочем, никогда не пытался избавиться, весьма затруднил ему карьеру и в конце концов обрек на забвение. Он частенько помогал мне устроиться статистом в своих фильмах, последний раз в 1936 году, в какой-то истории про контрабандистов и подводников, он там в конце погибал в облаке дыма на своем тонущем корабле, подбитом выстрелами Гарри Бора[28]. Фильм назывался «Nitchevo». Мне платили пятьдесят франков в день: целое состояние. Моя роль состояла в том, чтобы опираться о борт и смотреть в море. Самая прекрасная роль в моей жизни.
Мозжухин умер вскоре после войны, в бедности и забвении. Он до самого конца сохранил свой удивительный взгляд и столь присущее ему достоинство облика — молчаливое, немного надменное, ироничное и сдержанно-разочарованное.
Я порой договариваюсь с синематеками, чтобы пересмотреть его старые фильмы.
Он там всегда играет романтических героев и благородных авантюристов, спасает империи, одерживает победы на шпагах и пистолетах, гарцует в белом мундире гвардейского офицера, похищает на всем скаку прекрасных пленниц, глазом не моргнув терпит муку за царя, женщины вокруг мрут от любви к нему… Я выхожу из зала, содрогаясь. Как подумаешь, чего ожидала от меня мать… Впрочем, я продолжаю немного заниматься физкультурой, каждое утро, чтобы поддерживать форму.
Гость покинул нас в тот же вечер, но сделал нам напоследок шикарный жест. Целую неделю канареечно-желтый «паккард»[29] вместе с ливрейным шофером оставался в нашем распоряжении. Стояла чудесная погода, и было бы так приятно сменить многолюдные мостовые города на литовские леса.
Но не такая женщина была моя мать, чтобы терять голову и упиваться весенними ароматами. Она умела выделить главное, жаждала реванша и твердо вознамерилась добить своих врагов. Так что автомобиль был использован с этой единственной и исключительной целью. Каждое утро около одиннадцати часов мать заставляла меня облачаться в самые красивые одежды — сама же одевалась с нарочитой скромностью, — шофер открывал дверцу, мы усаживались, и в продолжение двух часов машина с откинутым верхом медленно колесила по городу, подвозя нас к излюбленным местам «приличного общества» — в кафе Рудницкого, в ботанический сад, и моя мать ни разу не упустила случая поприветствовать со снисходительной улыбкой тех, кто плохо ее принял, обидел или отнесся свысока в ту пору, когда она еще ходила по домам со своими картонками.
Восьмилетним детям, дочитавшим мой рассказ до этого места и, подобно мне, преждевременно пережившим свою самую большую любовь, я бы хотел дать здесь несколько практических советов. Предполагаю, что все они так же, как и я, страдают от холода и часами отогреваются на солнце, пытаясь вновь обрести хоть что-то от тепла, которое знавали когда-то. Долгое пребывание в тропиках также рекомендуется. Не стоит пренебрегать и добрым огнем в камине, да и алкоголь может отчасти помочь. Я рекомендую им также опыт другого восьмилетнего ребенка, из числа моих друзей, тоже единственного сына, ставшего посланником своей страны где-то в этом мире. Он заказал себе пижаму с электроподогревом и спит под таким же одеялом и на таком же матрасе. Стоит попробовать. Я не говорю, что это заставит вас забыть материнскую любовь, но лишним все же не будет.
Быть может, пора также откровенно объясниться по одному деликатному вопросу, хоть я рискую шокировать и разочаровать некоторых читателей, а кто-то из приверженцев новомодных психоаналитических учений и вовсе сочтет меня ненормальным сыном: я никогда не испытывал к своей матери кровосмесительного влечения. Знаю, что этот отказ смотреть фактам в лицо немедленно вызовет улыбку у людей искушенных — никто ведь не может ручаться за свое подсознание. Спешу также добавить, что даже такой тупица, как я, почтительно склоняется перед эдиповым[30] комплексом, открытие и разработка которого делают честь Западу, несомненно являясь вместе с сахарской нефтью примером одного из самых плодоносных освоений наших природных, таящихся в недрах богатств. Скажу больше: сознавая свое немного азиатское происхождение и желая показать себя достойным развитого западного общества, столь великодушно приютившего меня, я часто силился взглянуть на образ моей матери с точки зрения собственного либидо[31], дабы высвободить свой комплекс, в наличии которого не позволял себе усомниться, дабы выставить его на яркий свет культуры, а главное, доказать, что я настроен решительно и что когда потребуется занять свое место среди наших духовных первопроходцев, атлантическая цивилизация может всецело на меня рассчитывать. Тщетно. И все же были ведь наверняка среди моих татарских предков лихие наездники, не отступавшие, если верить молве, ни перед изнасилованием, ни перед кровосмешением, ни перед любым другим из наших известных табу. Опять-таки, не ища себе оправдания, полагаю, что могу объясниться. Если я так и не сподобился физически возжелать свою мать, то не столько из-за связывавших нас кровных уз, но скорее потому, что она была женщиной пожилой, а для меня половой акт всегда подразумевает непременным условием молодость и телесную свежесть. Не скрою, моя восточная кровь сделала меня особо чувствительным к цветущей юности, и с возрастом эта склонность, как ни жаль в том сознаться, только усилилась — говорят, у азиатских сатрапов почти всегда так и бывает. В общем, вряд ли я испытывал к своей матери, которую никогда не знал по-настоящему молодой, что-либо кроме платонических чувств и привязанности. Я ведь не глупее других и знаю, что подобное утверждение обязательно будет истолковано как подобает, то есть совершенно наоборот, этими изворотливыми паразитами-душесосами, к каковым относятся три четверти наших практикующих психотерапевтов. Они-то мне и растолковали, эти ловкачи, что если вас, например, слишком влечет к женщинам, то потому, что на самом деле вы скрытый гомосексуалист; а если интимный контакт с мужским телом вас отвращает — посмею ли признаться, что это как раз мой случай? — то потому, что вам это все-таки чуточку нравится; следуя до конца их железной логике, если вам глубоко отвратителен контакт с трупом, это потому, что в своем подсознании вы заражены некрофилией[32] и вас неодолимо привлекает, и как мужчину, и как женщину, вся эта прекрасная окоченелость. Психоанализ принимает сегодня, как и все наши идеи, какую-то изуверски-тоталитарную форму и пытается заковать нас в колодки собственных извращений. Он подменил собой суеверия, охотно прикрывается семантическим жаргоном, фабрикующим свои собственные элементы анализа, и привлекает пациентов с помощью психического запугивания и шантажа, вроде американских рэкетиров, которые навязывают вам свое покровительство. Так что я охотно оставляю шарлатанам и недоумкам, что помыкают нами в стольких областях, заботу объяснять мое чувство к матери какой-нибудь злокачественной опухолью: зная, чем стали свобода, братство и самые благородные устремления человека в их руках, не вижу, почему бы и простота моей сыновней любви не исказилась в их больных мозгах по примеру всего остального.
Я тем легче приму их диагноз, что никогда не смотрел на кровосмесительный грех с точки зрения загробных мук и вечного проклятия, как то умышленно делает фальшивая мораль с этой формой сексуальной невоздержанности, которая для меня занимает лишь крайне скромное место в монументальной шкале нашего упадка. Вся разнузданность кровосмешения кажется мне бесконечно более терпимой, чем кошмар Хиросимы, Бухенвальда, расстрельных команд, полицейского террора и пыток, в тысячу раз более безобидной, чем лейкемия и прочие милые генетические последствия усилий наших ученых. Никто и никогда не заставит меня видеть в сексуальном поведении людей критерий добра и зла. Зловещая физиономия некоего знаменитого физика, рекомендующего цивилизованному миру продолжить ядерные взрывы[33], мне несравненно более отвратительна, чем сын, возлегший со своей матерью. По сравнению с интеллектуальными, научными, идеологическими извращениями нашего века любое сексуальное отклонение пробуждает в моем сердце самую мягкую снисходительность. Девица, за плату раздвигающая ноги для публики, кажется мне просто сестрой милосердия и честной подательницей хлеба насущного, когда сравниваешь ее скромную продажность с проституцией ученых, предоставляющих свои мозги для разработки генетической отравы и атомного ужаса. Сравнительно с извращением души, ума и идеала, которому отдаются эти предатели рода человеческого, все наши сексуальные измышления (пусть даже продажные и кровосмесительные) с участием трех жалких сфинктеров[34], которыми располагает наш организм, просто ангельски невинный детский лепет.
Наконец, чтобы окончательно замкнуть порочный круг, скажу еще, что мне отнюдь небезызвестно, насколько подобное умаление кровосмесительства может быть легко истолковано как уловка подсознания, пытающегося приручить то, что его одновременно страшит и сладостно влечет; так что, раскланявшись, расшаркавшись и трижды покружив по залу под звуки этого милого старого венского вальса, я возвращаюсь к своей скромной любви.
Ибо даже говорить незачем, что причина, побудившая меня взяться за эту повесть, это как раз всеобщий, общечеловеческий и узнаваемый характер моей нежности: я любил свою мать ни больше, ни меньше и не иначе, чем большинство смертных. Искренне думаю также, что мое юношеское стремление повергнуть мир к ее ногам было довольно безличным, но, каким бы оно ни было (каждый волен судить о нем по-своему, как сможет и как сердце подскажет), как бы просты или запутанны ни показались наши узы, сегодня, когда я в последний раз окидываю взглядом то, чем была моя жизнь, мне по крайней мере ясно одно: самое важное для меня во всем этом — отчаянное желание пролить торжествующий свет на удел человеческий, а не описать судьбу единственного, пусть и любимого существа.
Мне было уже около девяти лет, когда я впервые влюбился. Меня охватила неистовая, всепоглощающая страсть, которая совершенно отравила мне существование и едва не стоила жизни.
Ей было восемь лет, и звали ее Валентиной. Я мог бы долго, до потери дыхания описывать ее, а будь у меня голос, не переставал бы воспевать ее красоту и прелесть. Это была светлоглазая, восхитительно сложенная брюнеточка в белом платьице и с мячиком в руке. Она предстала предо мной возле поленницы, где начинались заросли крапивы, простиравшиеся вплоть до соседского сада. Не могу передать охватившее меня волнение: помню только, что ноги мои обмякли, а сердце запрыгало с такой силой, что в глазах помутилось. Решив обольстить ее во что бы то ни стало, раз и навсегда, чтобы в ее жизни не осталось места для другого мужчины, я сделал так, как учила меня мать: небрежно опершись о дрова, задрал глаза к свету. Это должно было ее покорить. Но Валентина была не из тех женщин, на кого легко произвести впечатление. Я стоял, пялясь на солнце, пока слезы не залили лицо, но жестокосердная все это время забавлялась со своим мячиком и, казалось, ничуть не была тронута. Глаза мои вылезали из орбит, все вокруг пылало и пламенело, но Валентина даже не удостоила меня взглядом. Совершенно сбитый с толку таким безразличием, тогда как столько красивых дам в ателье восторгалось синевой моих глаз, полуослепнув и, так сказать, с первого раза расстреляв все свои патроны, я вытер слезы и, безоговорочно капитулируя, протянул ей три зеленых яблока, которые только что украл в саду. Она приняла их и объявила, как бы между прочим:
— А Янек ради меня съел всю свою коллекцию марок.
Так начались мои муки. В течение последующих дней я съел ради Валентины не одну пригоршню земляных червей, большое количество бабочек, кило вишен с косточками, дохлую мышь и могу сказать напоследок, что в свои девять лет, то есть будучи гораздо младше Казановы, занял место среди величайших любовников всех времен, совершив любовный подвиг, на который никто, насколько мне известно, никогда не отваживался. Я съел ради своей возлюбленной резиновую калошу.
Здесь надо кое-что заметить в скобках.
Я отлично знаю, что, когда речь заходит о любовных подвигах, мужчины слишком уж склонны к бахвальству. Их послушать, так их геройство не знает границ, и они расписывают его, не жалея подробностей.
Так что никого не уговариваю верить мне на слово, утверждая, что ради своей возлюбленной я поглотил еще японский веер, десять метров хлопчатобумажной нити, кило вишневых косточек — Валентина облегчила мне труды, съедая мякоть и оставляя косточки, — и трех золотых рыбок, которых мы выловили в аквариуме ее учителя музыки.
Один Бог знает, чего только женщины не заставляли меня глотать в жизни, но более ненасытной натуры мне не попадалось. Это была прямо какая-то Мессалина[35] вкупе с Феодорой[36] Византийской. После такого опыта смело можно сказать, что в любви я познал все. Мое образование по этой части было закончено. С тех пор я лишь продолжал в том же духе.
Моей обожаемой Мессалине было всего-то восемь годков, но ее плотоядность превосходила все, что мне было дано познать в жизни. Она бежала передо мной, указывая пальчиком то на груду листьев, то песка, на одну-две пробки, и я безропотно подчинялся. Да еще и был чертовски счастлив, что смог на что-то сгодиться. Как-то раз она принялась рвать ромашки; я с дурным предчувствием смотрел, как растет букет в ее руке, но съел и ромашки под ее зорким взглядом (она уже знала, что мужчины всегда пытаются жульничать в подобных играх), в котором напрасно искал хоть искорку восхищения. Без намека на уважение или благодарность она вновь убежала вприпрыжку, чтобы через какое-то время вернуться с несколькими улитками, которых протянула мне на ладошке. Я покорно съел улиток вместе со скорлупой и всем прочим.
В то время детям еще ничего не говорили о тайнах пола, и я был убежден, что именно так и занимаются любовью. Не исключено, что я был прав.
Самое печальное состояло в том, что мне так и не удавалось произвести на нее впечатление. Едва я покончил с улитками, как она объявила небрежно:
— А Йосек ради меня съел двух пауков и остановился только потому, что мама нас позвала чай пить.
Я содрогнулся. Стоило повернуться к ней спиной, и она изменила мне с моим лучшим другом. Но я проглотил и это. Начал привыкать.
— Можно я тебя поцелую?
— Да. Только щеку не слюнявь, я этого не люблю.
Я ее целовал, стараясь не слюнявить щеку. Мы стояли на коленях за крапивой, и я целовал ее еще и еще. Она рассеянно крутила на пальце серсо[37]. История моей жизни.
— Сколько уже раз?
— Восемьдесят семь. Можно до тысячи?
— А тысяча — это сколько?
— Не знаю. В плечо тоже можно поцеловать?
— Да.
Я целовал ее и в плечо.
Но все было не то. Я чувствовал, что должно быть еще что-то, что от меня ускользает, что-то главное. Мое сердце сильно колотилось, я ее целовал в нос, и в волосы, и в шею, но мне все больше и больше чего-то не хватало, я чувствовал, что этого мало, что надо идти дальше, гораздо дальше, и в конце концов ошалев от любви, на вершине эротического исступления, сел в траву и снял одну из своих резиновых калош.
— Хочешь, съем ради тебя?
Хотела ли она! Ха! Еще бы не хотела! Это же была настоящая маленькая женщина.
Она положила свое серсо на землю и присела на корточки. Мне показалось, что в ее глазах мелькнула искорка уважения. Большего я и не просил. Я взял свой перочинный ножик и начал кромсать резину. Она смотрела.
— Сырьем съешь?
— Да.
Я проглотил кусочек, потом другой. Наконец-то в ее взгляде появилось восхищение; я чувствовал, как становлюсь под ним настоящим мужчиной. И я был прав. Я только что прошел через ученичество. Я врезался в галошу все глубже и глубже, немного отдуваясь между проглоченными кусками, и продолжал так довольно долго, пока холодный пот не выступил на лбу. Я и после этого не остановился, стискивая зубы и борясь с тошнотой, собирая все силы, чтобы не сдаться, как мне с тех пор приходилось делать не раз, выполняя свой долг мужчины.
Мне стало очень худо, меня отвезли в больницу, мать рыдала, Анеля выла, девушки из ателье причитали, пока меня укладывали на носилки «скорой помощи». Я был очень горд собой.
Двадцать лет спустя эта детская любовь вдохновила мой первый роман «Европейское воспитание», а также некоторые пассажи из «Большой раздевалки».
Странствуя по свету, я долго возил с собой детскую резиновую калошу, изрезанную ножом. Мне исполнилось двадцать пять, потом тридцать, потом сорок, но калоша по-прежнему была под рукой. И я всегда был готов снова взяться за нее и показать, на что способен. Не довелось. В конце концов я оставил ее где-то позади. Жизнь не повторить дважды.
Моя связь с Валентиной длилась около года. Она преобразила меня полностью. Мне постоянно приходилось бороться с соперниками, утверждать и доказывать свое превосходство: ходить на руках, воровать в лавках, драться — в общем, обороняться по всем фронтам. Самой большой моей мукой был некий мальчишка, имя которого не припомню, но который умел жонглировать пятью яблоками, — и бывало, сидя на камне, среди рассыпанных яблок, понурившись после многочасовых бесплодных попыток, я чувствовал, что жить, в общем-то, не стоит. Тем не менее я не оставлял усилий и до сих пор не разучился жонглировать тремя яблоками; и часто, встав на холме Биг Сур лицом к Океану и бесконечности неба, я выставляю ногу вперед и совершаю этот подвиг, чтобы показать, что еще чего-то стою.
Зимой, когда мы катались с горок на санках, я вывихнул себе плечо, прыгнув в снег с пятиметровой высоты под взглядом Валентины, а все потому, что не мог спуститься по склону, стоя на салазках, как этот разбойник Ян. Как я ненавидел этого Яна и как все еще ненавижу! Никогда точно не знал, что там у них было с Валентиной, и даже сегодня предпочитаю об этом не думать, но он был почти на год старше меня и, учитывая его десять лет, гораздо опытнее с женщинами. Все, что я умел делать, он делал лучше меня. Этот сорванец с бандитской, как у помоечного кота, физиономией был ловок необычайно и мог плевком попасть в цель с пяти метров.
Он умел как-то особенно лихо свистеть, сунув два пальца в рот; этому способу я до сих пор так и не смог научиться; владеют им с той же пронзительной силой лишь мой друг посол Хаиме де Кастро да графиня Нелли де Вогюэ. Благодаря Валентине я понял, что любовь моей матери и нежность, которой я был окружен дома, не имели никакого отношения к тому, что ожидало меня вне дома, а еще, что ничто и никогда нельзя окончательно приобрести, завоевать, застраховать, сохранить. Ян, прирожденный похабник, прозвал меня «голубеньким», и, чтобы избавиться от этого прозвища, которое я считал очень обидным, хотя и не мог сказать почему, мне пришлось приумножить доказательства своей храбрости и мужественности, и скоро я стал грозой окрестных лавочников. Могу сказать без хвастовства, что разбил больше стекол, стянул больше коробок с финиками и халвой и дернул больше звонков, чем любой мальчишка с нашего двора; я научился также рисковать жизнью с легкостью, которая оказалась весьма полезной позже, во время войны, когда вещи такого рода официально допускались и поощрялись.
Особенно помню одну «смертельную» игру, которую мы с Яном затевали на карнизе пятого этажа, на глазах наших восхищенных товарищей.
И плевать нам было, что Валентины нет рядом, — поединок все равно шел из-за нее, и никто из нас на этот счет не заблуждался.
Игра была очень простая, но, думаю, в сравнении с ней пресловутая «русская рулетка» всего лишь детская забава.
Мы поднимались на последний этаж дома, открывали на лестничной площадке окно, выходившее во двор, и усаживались там как можно ближе к краю, ногами наружу. За окном был цинковый карниз, не шире двадцати сантиметров. Игра состояла в обмене резкими и точными толчками в спину, так, чтобы противник соскользнул с окна и уселся на этом узком внешнем подоконнике, свесив ноги в пустоту.
Мы играли в эту смертельную игру невероятное количество раз.
Стоило нам о чем-нибудь поспорить во дворе или даже без видимых причин, просто в приступе враждебности, мы без единого слова, лишь вызывающе переглянувшись, поднимались на пятый этаж, чтобы «сыграть в игру».
Странный это был поединок, отчаянный и вместе с тем какой-то доверительный: ведь нам приходилось полностью отдаваться на милость своего заклятого врага, потому что плохо рассчитанный или злонамеренный толчок неминуемо обрекал соперника на смерть пятью этажами ниже.
До сих пор отчетливо помню свои ноги, свисающие с металлического карниза в пустоту, и руки соперника на моей спине, готовые толкнуть.
Ян сегодня важное лицо в польской компартии. Я с ним встретился лет десять назад в Париже, в польском посольстве, на каком-то официальном приеме. Я его сразу же узнал. Даже удивительно, как мало изменился этот мальчишка. И в тридцать пять остался таким же тощим и болезненно бледным, сохранил все ту же кошачью походку и узкие, жесткие и насмешливые глазки. Оказавшись там как представители своих стран, мы были взаимно любезны и вежливы. Имя Валентины не упоминалось. Мы выпили водки. Он вспомнил Сопротивление, я ему сказал пару слов о своих воздушных боях. Мы выпили еще по стопке.
— Меня в гестапо пытали, — сказал он мне.
— А меня три раза ранили, — сказал я ему.
Мы переглянулись. Потом, не сговариваясь, поставили свои рюмки и направились к лестнице. Поднялись на третий этаж, и Ян открыл передо мной окно: в конце концов, мы ведь в польском посольстве, а я тут всего лишь гость. Я уже занес ногу через подоконник, как вдруг жена посла, дама очаровательная и достойная самых прекрасных любовных стихов своей страны, вышла из соседней гостиной. Я быстренько убрал ногу и поклонился с любезной улыбкой. Она взяла нас обоих под руку и повела к буфету.
Мне порой случается с некоторым любопытством размышлять, что сказала бы мировая пресса, если бы на тротуаре нашли польского сановника или французского дипломата, вывалившихся из окна польского посольства в Париже в самый разгар «холодной войны»?
Двор дома 16 по улице Большая Погулянка остался у меня в памяти как огромная гладиаторская арена, где я делал свои первые шаги, готовя себя к грядущим битвам. Попадали туда через старые ворота; посреди высилась огромная груда кирпича с завода боеприпасов, который партизаны взорвали во время патриотических боев между польскими и литовскими войсками[38]; дальше уже упоминавшиеся поленницы; затем заросший крапивой пустырь, где я дал единственные в моей жизни по-настоящему победоносные сражения; в глубине высокая ограда соседних фруктовых садов. К этому двору были обращены спиной дома двух улиц. Справа тянулись сараи, куда я часто лазил через крышу, подняв несколько досок. В сараях, где жильцы хранили старую мебель, было полно чемоданов и сундуков, которые я осторожно открывал, сковырнув замок, и в запахе нафталина из них на землю вываливался целый ворох странных, устаревших и обветшалых предметов, которые я мог разбирать часами, словно чудесные сокровища, найденные после кораблекрушения; каждая шляпа, каждый башмак, каждая шкатулка с пуговицами и медалями говорили мне о таинственном и неведомом мире, мире других людей. Меховое боа, дешевая бижутерия, театральные костюмы — шапочка тореадора, цилиндр, пожелтевшая и потрепанная балетная пачка, выщербленные зеркала, откуда, казалось, на меня смотрели тысячи поглощенных ими когда-то взглядов, фрак, кружевные панталончики, рваные мантильи, мундир царской армии с красными, черными и белыми ленточками наград, альбомы с порыжевшими фотографиями, почтовые открытки, куклы, деревянные лошадки — весь этот мелкий хлам, который люди оставляют после себя на берегах жизни, уходя, умирая, — знаки своего краткого пребывания, убогие и несуразные следы тысяч исчезнувших стоянок. Я сидел замерзшим задом на голой земле и мечтал, разглядывая старые атласы, сломанные часы, черные полумаски, какие-то гигиенические предметы, букетики фиалок из тафты, вечерние наряды, старые перчатки, похожие на забытые руки.
Как-то днем, взобравшись на крышу и убрав доску, чтобы спуститься в свое королевство, я вдруг увидел среди своих сокровищ, между фраком, боа и деревянным манекеном, лежащую и чем-то очень занятую парочку. Я сразу же, ни секунды не колеблясь, распознал истинную природу наблюдаемого явления, хоть и впервые присутствовал при забавах подобного рода. Я целомудренно вернул доску на место, оставив лишь достаточную для обзора щель. Мужчина был кондитер Мишка, а девица — Антония, одна из служанок в нашем доме. Надобно сказать, что в результате я получил исчерпывающие сведения, но был при этом изрядно удивлен. То, что эти двое вместе выделывали, значительно превосходило несколько упрощенные представления, бытовавшие среди моих приятелей. Несколько раз я чуть не свалился с крыши, пытаясь разобрать, что же там происходит. Когда я позже рассказал об этом своим дружкам, те единогласно сочли меня лгуном, а самые доброжелательные объяснили, что, глядя сверху вниз, я наверняка все видел наоборот, отсюда и ошибка. Но я-то точно знал, что видел, поэтому защищал свою точку зрения энергично и убежденно. В конце концов на крыше сарая было установлено постоянное дежурство, а дозорные вооружены польским флагом, позаимствованным у привратника: мы условились, что они помашут им, как только любовники вернутся на место, и по этому сигналу мы все бросимся к нашему наблюдательному посту. Но когда наш дозорный в первый раз увидел, что там творилось — это был маленький Марек Лука, хромой мальчуган с пшеничными волосами, — его до такой степени захватило ошеломляющее зрелище, что он, ко всеобщему отчаянию, совершенно забыл про флаг. Зато пункт за пунктом подтвердил все описанное мною необычайное действо — и сделал это с такой красноречивой мимикой и так пылко желая поделиться своим опытом, что даже глубоко укусил себя за палец в избытке реализма, что серьезно повысило мой престиж во дворе. Мы долго размышляли, пытаясь уяснить себе причины столь странного поведения, и в конечном счете сам Марек сформулировал гипотезу, которая нам показалась наиболее правдоподобной:
— Может, они не знают, как за это взяться, вот и пробуют по-всякому?
На следующий день настал черед сынишки аптекаря стоять в дозоре. Было три часа дня, когда мальчишки, прижимавшиеся дома носом к стеклу или без большой охоты игравшие во дворе, вдруг увидели, как польское знамя развернулось и торжественно зареяло над крышей сарая. Через несколько секунд шесть-семь сорванцов уже мчались со всех ног к месту сбора. Доска была осторожно отодвинута, и все мы получили право на урок большой воспитательной ценности. Кондитер Мишка в тот день превзошел сам себя, словно его щедрая натура догадалась о присутствии шести ангельских головок, склонившихся над его трудами. Я всегда был падок на сласти, но с тех пор уже никогда не смотрел на них как прежде. Этот кондитер был большой артист. Понс, Румпельмайер и знаменитая Лурс[39] из Варшавы могут снять перед ним шляпу. Конечно, в столь нежном возрасте нам еще не с чем было сравнивать, но сегодня, немало поездив по свету, многого насмотревшись и наслушавшись, всегда готовый внимать тем, кто сумел отведать лучшее американское мороженое, попробовать птифуры у прославленного Флориана[40] в Венеции, насладиться добрыми венскими strudel и sachertorte, наконец, лично посетив лучшие чайные салоны обоих континентов, я остаюсь в убеждении, что это был, несомненно, выдающийся кондитер. В тот день он преподал урок высочайшего нравственного значения, сделав нас людьми скромными, которые никогда уже не посмеют притязать, будто выдумали порох. Если бы вместо того, чтобы обосноваться в маленьком, затерянном на востоке Европы городке, Мишка открыл свою кондитерскую в Париже, он был бы сегодня человеком богатым, знаменитым, удостоенным наград. Самые прекрасные дамы Парижа приходили бы отведать его сластей. В кондитерском деле соперников у него не было, и я нахожу крайне досадным, что его искусство не нашло более широкого рынка сбыта. Не знаю, жив ли он еще — что-то мне подсказывает, что ему было суждено умереть молодым, — но в любом случае да позволено мне будет склониться здесь пред памятью об этом великом художнике со всем почтением скромного писателя.
Зрелище, которому мы стали свидетелями, было настолько волнующим, а в некотором смысле даже пугающим, что самый юный из нас, Казик, малыш не больше шести лет, расплакался со страху. Признаю, было из-за чего, но еще больше мы все-таки боялись спугнуть кондитера и выдать ему свое присутствие, поэтому каждый из нас по очереди должен был тратить драгоценные мгновения, зажимая невинному младенцу рот, чтобы тот не ревел.
Когда вдохновение отпустило наконец Мишку, а на земле остались только сплющенный цилиндр, смятое боа из перьев да остолбеневший деревянный манекен, ватага весьма усталых и молчаливых мальчишек слезла с крыши. Нам в ту пору рассказывали историю про одного мальчугана по имени Стас, который улегся между рельсами под проходящим поездом и оказался после этого седым как лунь. Поскольку никто из нас после Мишкиного ухода не поседел, думаю, это выдумка. Спустившись с крыши, мы долго молчали, задумчиво и немного подавленно, без обычного кривляния, веселых кувырков и прочего скоморошества, что было нашим излюбленным средством самовыражения. Наши лица были серьезны; стоя кружком посреди двора, мы переглядывались в странном и благоговейном безмолвии, словно выйдя из какого-то святилища. Думаю, нас сковало почти сверхъестественное чувство сопричастности к таинству и откровению при виде вихря той чудесной силы, что сокрыта в мужских чреслах: сами того не сознавая, мы только что пережили свой первый религиозный опыт.
Маленького Казика эта тайна потрясла не меньше других.
На следующее утро я обнаружил его сидящим на корточках за кучей дров. Спустив штанишки, нахмурясь, он был поглощен созерцанием своего полового органа — с печатью глубокой задумчивости на лице. Время от времени он осторожно брал его двумя пальцами и тянул, оттопырив мизинец, в точности так, как мой учитель хороших манер запретил мне делать, держа чашку чаю. Подкравшись сзади, я гаркнул ему в ухо; он буквально взвился в воздух со штанами в руках. Так и вижу, как он стремглав улепетывал через двор, словно поднятый охотником кролик.
Образ великого виртуоза за работой навсегда врезался в мою память. Я частенько думаю о нем. Посмотрев недавно фильм о Пикассо, где показано, как кисть мастера летает по полотну в погоне за невозможным, я неизбежно вспомнил виленского кондитера. Трудно быть творцом, не растратить попусту свое вдохновение и верить, что шедевр достижим. Беспрестанное овладение миром, жажда подвига, поиски стиля, стремление к совершенству, желание достичь вершины и остаться там навсегда, полностью осуществившись, — я смотрел, как кисть мастера упорствовала в достижении абсолюта, и великая печаль снизошла на меня при виде торса этого вечного гладиатора, которому никакая новая победа не мешала снова чувствовать себя побежденным.
Но еще труднее смириться. Сколько раз с первых же шагов своей писательской карьеры я летел, брошенный сквозь пространство с пером в руке, согнувшись пополам и вцепившись в цирковую трапецию, вверх ногами, вниз головой, стиснув зубы и напрягая мускулы, в поту чела своего, на пределе воображения и воли, на пределе самого себя, и при этом еще надо было позаботиться о стиле, создать впечатление легкости, показаться отрешенным в момент наибольшей сосредоточенности, непринужденным в момент сильнейшего раздражения, приятно улыбаться, оттягивать развязку и неизбежное падение, продолжать полет, чтобы слово «конец» не пришло раньше времени, как нехватка дыхания, отваги и таланта, и вот когда вы наконец вернулись на землю целым и невредимым, вам снова бросают трапецию, страница опять становится белой и от вас требуется начать все сначала.
Тяга к искусству, эта навязчивая погоня за шедевром, несмотря на все музеи, в которых я побывал, несмотря на все прочитанные книги и мои собственные усилия на летающей трапеции, и по сей день остается для меня тайной, столь же темной, какой она была тридцать пять лет назад, когда я, склонившись, наблюдал с крыши над вдохновенным трудом величайшего кондитера земли.
В то время, как сам я приобщался к искусству с черного хода, моя мать со стороны парадного систематически пыталась обнаружить во мне какой-нибудь самородок скрытого таланта. Отвергнув поочередно скрипку и балет и выведя живопись из игры, она решила давать мне уроки пения. Лучшие мастера местной оперы были призваны к моим голосовым связкам, дабы определить, нет ли во мне задатков будущего Шаляпина, обреченного на рукоплескания толпы в потоках света, среди золота и пурпура. К моему искреннему сожалению, вынужден признать сегодня, после тридцати лет сомнений, что между мной и моими голосовыми связками произошло какое-то совершеннейшее недоразумение. У меня нет ни слуха, ни голоса. Понятия не имею, как это произошло, но факт остается фактом. У меня нет как раз того баса, который был бы мне так к лицу: по неведомой причине предназначавшийся мне голос достался вчерашнему Шаляпину и нынешнему Борису Христову[41]. Это не единственное недоразумение в моей жизни, но весьма значительное. Не могу сказать, когда именно, из-за каких зловредных махинаций произошла подмена, но что случилось, то случилось, а желающих услышать мой подлинный голос призываю купить пластинку Шаляпина. Стоит ее только послушать, особенно «Блоху»[42] Мусоргского, чтобы убедиться: это и есть я. Остается только представить меня на сцене, рычащим «ха! ха! ха! блоха!» моим басом, и я уверен, что каждый признает мою правоту. Увы, когда я, положив руку на грудь, выставив вперед ногу и высоко вскинув голову, даю волю своей вокальной мощи, исходящее из моей глотки неизменно повергает меня в изумление и грусть. Опять же, это было бы совершенно не важно, не будь у меня к тому призвания. А ведь оно у меня есть. Я этого никогда никому не говорил, даже моей матери, но к чему дольше скрывать? Подлинный Шаляпин — это я. Я великий трагический непризнанный бас и останусь таковым до конца своих дней. Помню, как во время представления «Фауста» в Метрополитен-опера в Нью-Йорке я сидел рядом с Рудольфом Бингом[43] в его директорской ложе, скрестив руки, по-мефистофельски выгнув бровь, с загадочной улыбкой на устах, пока дублер на сцене делал с моей ролью что мог, и я даже находил определенную пикантность в том, что вот тут, рядом со мной, один из крупнейших оперных импресарио мира, и он не знает. Если Бинга в тот вечер удивил мой диаволический и таинственный вид, пусть соблаговолит поискать разгадку здесь.
Моя мать была страстной поклонницей оперы и на Шаляпина молиться была готова, так что мне нет прощения. Сколько раз в свои восемь-девять лет, верно истолковав нежный и мечтательный взгляд, который она устремляла на меня, я убегал прятаться от него в свою поленницу и там, набрав побольше воздуха в грудь и приняв надлежащую позу, испускал из глубины своих недр «ха! ха! ха! блоха!», способное потрясти мир. Увы! Мой голос предпочел мне другого.
Ни одно дитя не взывало к гению вокала с большим пылом и пролив больше горючих слез, чем я. Если бы мне дали хоть один-единственный раз предстать перед матерью, с торжеством занявшей свою ложу в парижской Опере (или, поскромнее, в миланской Ла Скала), перед восхищенным партером в главной роли «Бориса Годунова», думаю, это придало бы смысл и ее жертве, и ее жизни. Не довелось. Единственный подвиг, который я смог совершить для нее, это победа на чемпионате Ниццы по пинг-понгу в 1932 году. Я выиграл чемпионат всего один раз, а потом регулярно проигрывал.
Так что уроки пения были вскоре оставлены. Один из учителей даже обозвал меня довольно коварно «вундеркиндом» — он, дескать, за всю свою карьеру ни разу не встречал ребенка, настолько лишенного слуха и таланта.
Я часто ставлю пластинку Шаляпина и с волнением слушаю свой истинный голос.
Вынужденная, таким образом, признать, что я не проявляю никакой особой расположенности к чему бы то ни было и никакого потаенного таланта, моя мать в конце концов заключила, как и столько других матерей до нее, что мне остается лишь одно: дипломатия. Едва эта мысль укоренилась в ее голове, она значительно повеселела. Тем не менее, поскольку мне всегда полагалось все самое распрекрасное в мире, я должен был стать послом Франции — меньшее ее не устраивало.
Надо сказать, что восторженная любовь моей матери к Франции меня всегда изрядно удивляла. Пусть меня правильно поймут. Я и сам всегда был большой франкофил. Но моей заслуги тут нет — я так воспитан. Попробуйте-ка послушать ребенком французские легенды среди литовских лесов; попытайтесь рассмотреть неведомую вам страну в глазах своей матери, научитесь узнавать ее в материнской улыбке и восхищенном голосе; послушайте вечером у камелька, под пенье дров и снежную тишину за окном, о Франции, про которую вам рассказывают, как про Кота в сапогах; раскройте пошире глаза перед каждой пастушкой и услышьте голоса; объявите вашим оловянным солдатикам, что с высоты пирамид на них глядят сорок веков[44]; наденьте бумажную треуголку и возьмите Бастилию, дайте миру свободу, рубя деревянной саблей чертополох и крапиву; научитесь читать по басням Лафонтена — и попытайтесь затем в зрелом возрасте от этого избавиться. Даже долгое пребывание во Франции вам не поможет.
Само собой разумеется, пришел день, когда этот возвышенно-теоретический образ Франции, увиденной из литовских лесов, больно столкнулся с бестолковой и противоречивой реальностью страны, ставшей моей; но было уже поздно, даже слишком поздно: я родился.
За всю мою жизнь я встретил лишь двух людей, говоривших о Франции с такой интонацией, — это моя мать и генерал де Голль. Они были очень непохожи, и внешне, и во всем остальном. Но услышав призыв 18 июня[45], я без колебаний откликнулся на оба голоса — и Генерала, и пожилой дамы, продававшей шляпки в доме 16 по улице Большая Погулянка в Вильно.
Когда мне было восемь лет, особенно когда дела пошли плохо (а они очень скоро пошли плохо), мать с уставшим лицом, затравленными глазами подолгу смотрела на меня с восхищением и безграничной гордостью, потом брала мою голову в руки, словно чтобы лучше рассмотреть каждую черточку моего лица, и говорила:
— Ты будешь французским посланником, это мать тебе говорит.
Все-таки кое-что меня немного интригует. Почему она не сделала меня президентом Республики, пока была здесь? Быть может, несмотря ни на что, в ней было больше сдержанности, больше скромности, чем мне казалось? А может, она полагала, что в мире Анны Карениной и гвардейских офицеров президент до «великосветскости» не дотягивает и посол в парадном мундире куда элегантнее?
Порой я прятался в своем убежище из пахучих поленьев и, размышляя о том, чего ожидала от меня мать, принимался долго, беззвучно плакать: я никак не мог взять в толк, как со всем этим справлюсь.
Затем возвращался домой с исполненным щедрости сердцем и опять учил какую-нибудь басню Лафонтена: это было все, что я мог для нее сделать.
Не знаю, какое представление у моей матери было о дипломатическом поприще и дипломатах, но однажды она вошла в мою комнату крайне озабоченная, села напротив и вдруг завела долгий разговор о том, что я могу обозначить лишь как «искусство делать подарки женщинам».
— Помни, гораздо трогательнее прийти самому с маленьким букетиком в руке, чем отправить посыльного с большим. Остерегайся женщин, у которых много меховых манто, эти всегда ждут еще большего, встречайся с ними, только если без этого нельзя обойтись. Подарки выбирай всегда с толком, учитывая вкусы той, кому даришь. Если она не слишком образованна и не склонна к литературе, подари ей хорошую книгу. А если имеешь дело с женщиной скромной, культурной, серьезной, подари что-нибудь шикарное — духи, шаль. Прежде чем подарить то, что она будет носить, не забудь присмотреться как следует к цвету ее волос и глаз. Маленькие вещицы — брошки, кольца, серьги — подбирай под цвет глаз, а платья, манто, шарфы — под цвет волос. Женщин, у которых волосы и глаза одного цвета, проще одевать, и обходится это дешевле. Но главное, главное…
Она смотрела на меня с беспокойством и умоляюще складывала руки:
— Главное, малыш, помни об одном: никогда не принимай денег от женщин. Никогда. Иначе я умру. Поклянись. Поклянись головой твоей матери…
Я клялся. Этот пункт ее крайне заботил, и она постоянно к нему возвращалась.
— Ты можешь принимать подарки, всякие вещицы, авторучки, например, или бумажники, даже «роллс-ройс» можешь принять, но деньги — никогда!
Не пренебрегала мать и моей общей культурой, необходимой для светского человека. Она читала мне вслух «Даму с камелиями»[46], и порой ее глаза увлажнялись, голос пресекался, и она была вынуждена умолкать — сегодня-то я вполне понимаю, кем был Арман в ее представлении. Среди прочего назидательного чтения с неизменно прекрасным русским акцентом мне особенно запомнились гг. Дерулед[47], Беранже[48] и Виктор Гюго; она не просто читала стихи, но, верная своему прошлому «драматической актрисы», декламировала, стоя в гостиной под сверкающей люстрой, с жестом и чувством; помню, в частности, какое-то «Ватерлоо, Ватерлоо, поле ужаса былого…», которое меня и впрямь ужаснуло: сидя на краешке стула, я слушал, как декламирует моя мать, стоя передо мной с книгой стихов в одной руке, воздев кверху другую; у меня холодок бежал по спине от такой силы воплощения; вытаращив глаза и сжав коленки, я вглядывался в ужасное поле, и уверен, что даже самого Наполеона проняло бы, окажись он рядом.
Другой важной частью моего французского воспитания была, естественно, «Марсельеза». Мы пели ее вместе, глядя друг другу в глаза: мать, сидя за пианино, я, стоя перед ней, положив одну руку на сердце, другую простирая к баррикадам; добравшись до «к оружью, граждане!», мать яростно обрушивала пальцы на клавиатуру, а я грозно потрясал кулаком; после «пусть кровь врагов нам пашни напоит» мать, нанеся последний удар по клавишам, замирала с руками, повисшими в воздухе, а я, топнув ногой, непреклонный и решительный, вторил ее жесту, стиснув кулаки и откинув голову назад, — и так мы застывали на какое-то время, пока последние аккорды еще гудели в гостиной.
Мой отец бросил мою мать вскоре после моего рождения, и всякий раз, как я упоминал его имя, что случалось крайне редко, мать с Анелей быстро переглядывались и тотчас заговаривали о чем-то другом. Тем не менее я хорошо знал из обрывков их бесед, случайно подслушанных то тут, то там, что эта тема для них тягостна и даже немного мучительна, поэтому быстро сообразил, что лучше ее избегать.
Я знал также, что человек, давший мне свою фамилию, имел жену и детей, много разъезжал, бывал в Америке; мы с ним не раз встречались. У него была приятная внешность, большие, добрые глаза и очень ухоженные руки; со мной он всегда был несколько скован, но очень мил, а когда смотрел на меня — грустно и, как мне казалось, немного с упреком, — я всегда опускал глаза, потому что возникало непонятное мне самому впечатление, будто я сыграл с ним какую-то дурную шутку.
По-настоящему он вошел в мою жизнь только после смерти моей матери, причем так, что я этого никогда не забуду. Я точно знал, что он погиб во время войны в газовой камере, казненный как еврей вместе с женой и обоими детьми, которым тогда было, думаю, лет около пятнадцати-шестнадцати. Но только в 1956 году я узнал о его трагическом конце то, что потрясло меня до глубины души. Вернувшись из Боливии, где был поверенным в делах, я приехал в Париж, чтобы получить Гонкуровскую премию за свой недавно опубликованный роман «Корни неба». Среди писем, присланных по этому случаю, оказалось одно, которое и сообщило мне подробности о смерти человека, которого я так мало знал.
Он умер вовсе не в газовой камере, как мне говорили. Он умер от страха, по пути к месту казни, за несколько шагов до входа.
Написавший мне письмо был тогда приставлен к двери приемщиком — не знаю, как это еще назвать и какую должность он официально исполнял.
В своем письме, очевидно чтобы утешить меня, он писал, что мой отец до газовой камеры не дошел и упал замертво от страха перед самым входом.
Я долго стоял с письмом в руке; затем вышел на лестницу издательства Н. Р. Ф.[49], оперся о перила и пробыл там не знаю сколько времени — в своем сшитом в Лондоне костюме, со своим званием поверенного в делах, с крестом «За Освобождение», орденской ленточкой Почетного легиона и Гонкуровской премией.
Мне повезло — в тот момент мимо проходил Альбер Камю[50] и, видя, что я не в себе, отвел в свой кабинет.
Человек, умерший такой смертью, был мне прежде чужим, но в тот день он раз и навсегда стал моим отцом.
Я продолжал декламировать басни Лафонтена, стихотворения Деруледа и Беранже и читать произведение, озаглавленное «Назидательные сцены из жизни выдающихся людей», толстенный том в синей обложке с тисненной золотом гравюрой, изображавшей кораблекрушение из «Поля и Виргинии»[51]. Моя мать обожала повесть о Поле и Виргинии, которую находила особенно поучительной. Она мне частенько перечитывала один волнующий пассаж, где Виргиния предпочитает скорее утонуть, нежели снять с себя платье. Она всегда удовлетворенно сопела, читая его. Я внимательно слушал, но был уже слишком скептичен на сей счет. Я полагал, что Поль просто не сумел как следует взяться за дело, вот и все.
Дабы я знал, как занять достойное место в обществе, мне пришлось изучить еще один толстенный том под названием «Жизнь прославленных французов»; мать сама читала его мне вслух. Поведав об очередном великолепном деянии Пастера[52], Жанны д’Арк или Роланда Ронсевальского[53], она опускала книгу на колени и устремляла на меня долгий, исполненный надежды и нежности взгляд. Взбунтовалась она всего один раз, когда ее русская душа не стерпела неожиданной поправки, которую авторы внесли в Историю. Они описывали Бородинское сражение как французскую победу, и моя мать, прочитав этот параграф, некоторое время пребывала в замешательстве, затем, захлопнув том, сказала негодующе:
— Неправда. Бородино было великой русской победой. Нечего палку перегибать.
Зато ничто не мешало мне восхищаться Жанной д’Арк и Пастером, Виктором Гюго и Людовиком Святым[54], Королем-Солнцем и Революцией — должен сказать, что в этой вселенной, целиком и полностью достойной похвал, ею одобрялось равным образом все, и, преспокойно уложив в одну корзину голову Марии-Антуанетты[55] и Робеспьера[56], Шарлотты Корде[57] и Марата[58], Наполеона и герцога Энгиенского[59], она преподносила их мне со счастливой улыбкой.
Я потратил немало времени, чтобы отделаться от этих лубочных представлений и выбрать из сотен ликов Франции тот, который казался мне наиболее достойным любви; неприятие любой дискриминации, отсутствие ненависти, гнева, злопамятства долго были во мне наиболее типично нефранцузскими; мне пришлось дожидаться взрослого возраста, прежде чем я смог наконец избавиться от своей франкофилии; это случилось лишь году в 1935-м, во время Мюнхенского сговора[60], только тогда я почувствовал, как во мне нарастают бешенство, ожесточение, отвращение, вера, цинизм, уверенность и желание все разнести к чертям, и я наконец оставил позади, уже навсегда, детскую сказку, чтобы встретить лицом к лицу непростую, но ставшую мне близкой действительность.
Помимо этой возвышенной нравственной и духовной подготовки, от которой я потом с таким трудом избавлялся, ничто из того, что могло бы расширить мой светский опыт, не было упущено.
Как только из Варшавы в нашу провинцию прибывала с гастролями театральная труппа, мать заказывала фиакр и, сразу похорошев, улыбаясь из-под новехонькой шляпы с широченными полями, отвозила меня на представление «Веселой вдовы», «Дамы от Максима»[61] или еще какого-нибудь «парижского канкана», где я, в шелковой сорочке, в черном бархатном костюмчике, прижав к носу театральный бинокль, блаженно любовался сценами своей будущей жизни, когда, став блестящим дипломатом, я буду пить шампанское из туфелек прекрасных дам в отдельных кабинетах на берегу Дуная или, если правительство доверит мне эту миссию, соблазнять жену какого-либо владетельного князя, дабы воспрепятствовать военному союзу, замышляющемуся против нас.
Чтобы я легче свыкся со своим будущим, мать часто приносила из своих походов к антикварам старые почтовые открытки с изображением этих поджидающих меня достопамятных мест.
Так, я довольно рано ознакомился с внутренним убранством ресторана «Максим»[62], и мы условились, что я свожу ее туда при первой же возможности. Мать на это очень рассчитывала. Как она сама не раз мне поясняла, ей довелось там отужинать — все как полагается, честь честью — во время своей поездки в Париж перед войной четырнадцатого года.
Моя мать выбирала по преимуществу открытки с изображением военных парадов, где красивые офицеры с саблями наголо проезжают верхом на смотру; с портретами известных послов в роскошных мундирах или знаменитых женщин того времени, Клео де Мерод[63], Сары Бернар, Иветты Жильбер[64]; помню, как, глядя на открытку, где был представлен какой-то увенчанный митрой и облаченный в фиолетовое епископ, она одобрительно заметила: «Умеют эти люди одеваться»; и конечно, все карточки с портретами «прославленных французов» — кроме тех, разумеется, кто хоть и достиг посмертной славы, но не совсем преуспел при жизни. Так, почтовая карточка с портретом Орленка, неизвестным путем попавшая в альбом, была быстро оттуда изъята по тем простым соображениям, что «он был чахоточный», — не знаю, может, мать боялась, что я от него заражусь, или же судьба короля Римского не казалась ей достойным примером. Гениальные, но познавшие нищету художники, «про́клятые» поэты — Бодлер, в частности — и музыканты с трагической судьбой заботливо удалялись из коллекции, ибо, согласно известному английскому выражению, моя мать «would stand по nonsense»: успех для нее был чем-то, что должно случиться при жизни. Открытки, которые она чаще всего приносила домой и на которые я натыкался повсюду, были с Виктором Гюго. Разумеется, она вполне соглашалась, что Пушкин тоже великий поэт, но Пушкин был убит на дуэли в тридцать шесть лет, тогда как Виктор Гюго дожил до глубокой старости и был окружен почетом. В квартире, куда бы я ни сунулся, на меня отовсюду взирала физиономия Виктора Гюго, и, когда я говорю «отовсюду», это надо понимать буквально: великий человек был везде и, где бы и чем я ни занимался, устремлял на мои усилия свой многозначительный, хоть и привыкший к другим горизонтам взгляд. Из нашего маленького пантеона она категорически выбросила Моцарта — «он умер молодым», Бодлера — «сам позже поймешь почему», Берлиоза, Бизе, Шопена — «им не везло», но, странное дело, несмотря на свой жуткий страх, как бы я чем-нибудь таким не заразился, туберкулезом или сифилисом, Ги де Мопассан, казалось, находил в ее глазах некоторое оправдание и был допущен в альбом, с натяжкой, правда, после недолгих колебаний. Моя мать питала к нему довольно заметную нежность, и я всегда радовался, что она не встретила Ги де Мопассана до моего рождения — порой у меня возникает чувство, что я еще дешево отделался.
Так что открытка, изображающая красавца Ги в белой сорочке, с лихо подкрученными усами, была допущена в мою коллекцию, где заняла видное место между молодым Бонапартом и г-жой Рекамье[65]. Когда я перелистывал альбом, мать часто наклонялась через мое плечо и, коснувшись рукой портрета Мопассана, погружалась в его созерцание. Слегка вздыхала:
— Женщины очень его любили.
Потом добавляла, совсем не к месту и с некоторым сожалением:
— Но тебе, быть может, лучше жениться на какой-нибудь порядочной девушке, из хорошей семьи.
Вероятно, именно созерцая образ злополучного Ги в нашем альбоме, моя мать пришла к выводу, что настала пора официально предостеречь меня против ловушек, подстерегающих светского человека на его пути. Как-то днем меня посадили в фиакр и отвезли в одно гнусное место, называемое «Паноптикум», своего рода музей медицинских ужасов, где восковые муляжи предостерегали школьников от последствий некоторых грешков. Должен сказать, что это произвело на меня должное впечатление. Все эти провалившиеся, сожранные недугом носы, выставленные в мертвенном свете для назидания школьной молодежи, перепугали меня до полусмерти. Похоже, именно нос всегда отдувается за эти пагубные утехи.
Суровое предостережение, обращенное ко мне таким образом в этом зловещем месте, оказало на мою впечатлительную натуру спасительное воздействие: всю жизнь я очень пекся о своем носе. Я понял, что бокс — это спорт, занятия которым церковная иерархия города Вильно настоятельно мне отсоветовала, чем и объясняется, почему ринг — одно из тех редких мест, куда я ни разу не сунулся за время своей чемпионской карьеры. Я всегда старался избегать драк и мордобоя и могу сказать, что по крайней мере в этом отношении мои воспитатели могут быть мной довольны.
Хотя мой нос уже не тот, что был когда-то. Во время войны его пришлось заново переделать в госпитале королевских ВВС, из-за одной досадной авиакатастрофы, ну и пусть, зато он все еще при мне, — республики сменяли одна другую, а я все дышал им и дышал; да и сейчас еще, лежа меж небом и землей, когда на меня снова накатывает былая потребность в дружбе и я вспоминаю своего кота Мортимера, погребенного в саду, в Челси, своих котов Николаса, Хэмфри, Гаучо и беспородного пса Гастона, которые все давно меня покинули, мне довольно поднять руку и коснуться кончика собственного носа, чтобы вообразить, будто у меня еще остался кто-то для компании.
Помимо назидательного чтения, рекомендованного матерью, я глотал все, что подворачивалось мне под руку из книг или, точнее, на что тайком налагал руку у местных букинистов. Я приносил свою добычу в сарай и там, сидя на земле, погружался в сказочный мир Вальтера Скотта, Карла Мая[66], Майн Рида и Арсена Люпена[67]. Этот последний приводил меня в особый восторг, и я изо всех сил старался придать своей физиономии язвительную, грозную и надменную мину, которой художник наделил лицо героя на книжной обложке. Со свойственным детям даром подражания мне это удавалось довольно неплохо, да еще и сегодня я порой вновь обнаруживаю в выражении своего лица, в своих чертах смутный отпечаток того рисунка, который третьесортный иллюстратор некогда начертал на обложке дешевой книжонки. Мне очень нравился Вальтер Скотт, бывает, я и сейчас вытягиваюсь на постели и устремляюсь вослед за каким-нибудь благородным идеалом, защищать вдов и спасать сирот — вдовы всегда замечательно красивы и готовы засвидетельствовать мне свою признательность, после того как запрут сирот в соседней комнате. Другим из моих любимых произведений был «Остров сокровищ» Р. Л. Стивенсона, еще одна книга, от которой я так никогда и не оправился. Образ деревянного сундука, набитого дублонами, рубинами, изумрудами и бирюзой (не знаю почему, алмазы меня никогда не соблазняли), — мое постоянное наваждение, моя пытка. Я убежден, что он где-то существует, стоит только хорошенько поискать. Я все еще надеюсь, жду, томлюсь в уверенности, что он где-то там, достаточно лишь узнать заклинание, место, путь. Сколько разочарований и горечи может доставить подобная иллюзия, способны понять по-настоящему одни лишь старые мечтатели-звездогляды. Меня никогда не покидало предчувствие чудесной тайны, и я всегда ступал по земле с ощущением, что прохожу мимо зарытого сокровища. Когда я брожу порой по холмам Сан-Франциско — Ноб Хилл, Рашен Хилл, Телеграф Хилл, — мало кто подозревает, что этот седоватый господин ищет некий «Сезам, откройся», что за его искушенной улыбкой кроется тоска по волшебному слову, что он верит в тайну, в сокровенный смысл, в заклинание, в ключ; я подолгу обшариваю взглядом небо и землю, вопрошаю, зову и жду. Разумеется, я умею скрывать все это за учтивым и сдержанным видом: я стал осторожен, притворяюсь взрослым, но втайне я все еще выслеживаю золотого скарабея и жду, что птица сядет мне на плечо, чтобы заговорить со мной человеческим голосом и открыть мне наконец, что, как и почему.
Однако не могу утверждать, что мое первое знакомство с магией было обнадеживающим.
Меня приобщил к ней во дворе один из мальчишек, младше меня, прозванный нами Арбузом из-за своей привычки глядеть на мир поверх ломтя красного арбуза, в который он вонзался и носом, и зубами, так что виднелись одни лишь задумчивые глаза. Его родители держали фруктово-овощную лавку в нашем доме, и он никогда не вылезал из полуподвала, где они жили, без изрядной порции своего излюбленного лакомства. Он так зарывался лицом в сочную мякоть, что мы пускали слюнки от зависти, пока его большие внимательные глаза с интересом наблюдали за нами поверх предмета наших вожделений. Арбуз в тех краях самый распространенный фрукт, но каждое лето в городе бывало несколько случаев холеры, и родители строжайше запрещали нам к ним прикасаться. Я уверен, обделенность чем-либо, испытанная в детстве, оставляет глубокий, неизгладимый след, ее уже никогда не удастся возместить; в свои сорок четыре года всякий раз, вонзая зубы в арбуз, я испытываю крайне приятное чувство реванша и торжества, а мои глаза, кажется, все еще ищут поверх надкушенного душистого ломтя лицо моего маленького приятеля, чтобы дать ему понять, что мы наконец квиты и я тоже кое-чего достиг в жизни. Впрочем, напрасно я объедаюсь моим любимым фруктом, что толку отрицать — я всегда буду чувствовать укол сожаления в своем сердце и все арбузы мира не заставят меня забыть о тех, которые я не съел в восемь лет, когда мне этого больше всего хотелось, и некий абсолютный арбуз будет дразнить меня до конца дней — вечно зримый, предвкушаемый и вечно недоступный.
Но и помимо этого способа дразнить нас, смакуя свою власть над миром, Арбуз оказывал на меня значительное влияние. Он был, наверное, года на два-три младше меня, но я всегда очень поддавался влиянию тех, кто младше. Люди более старшего возраста никогда не оказывали на меня особого воздействия, они для меня всегда вне игры, а их мудрые советы кажутся мне сухими листьями, облетающими с вершины величественного, конечно, но уже лишенного жизненных соков дерева. Истина умирает молодой. Все, что познала старость, на самом деле является тем, что она забыла, и возвышенная безмятежность седобородых старцев со снисходительным взглядом кажется мне столь же малоубедительной, как и кротость холощеных котов, и теперь, когда возраст наваливается на меня со своими морщинами и слабосилием, я не жульничаю сам с собой и знаю, что по большей части я уже был и никогда больше не буду.
Так что именно маленький Арбуз приобщил меня к магии. Помню свое удивление, когда он сообщил мне, что все мои желания могут исполниться, если я с толком за это возьмусь. Достаточно раздобыть бутылку, помочиться туда для начала, а затем засунуть по порядку: кошачьи усы, крысиные хвосты, живых муравьев, уши летучей мыши, равно как и двадцать других редких составляющих, которые я сегодня напрочь забыл, отчего опасаюсь, что мои желания никогда не исполнятся. Я сразу же пустился на поиски необходимых магических элементов. Мухи были повсюду, кошек и дохлых крыс во дворе тоже хватало, летучие мыши гнездились в сараях, а помочиться в бутылку вообще не составило труда. Но вот напихать в нее живых муравьев! Их нельзя ни ухватить, ни удержать, они ускользают, едва давшись в руки, добавляясь к числу тех, которых еще предстоит поймать, а когда один из них наконец любезно выбирает дорогу к горлышку и ты пытаешься принудить к этому другого, предыдущий уже удрал, и все приходится начинать сначала. Занятие как раз для Дон Жуана в аду.[68] Тем не менее настал момент, когда Арбуз, наскучив зрелищем моих усилий, поскольку ему не терпелось отведать пирога, обещанного мной в обмен на магическую формулу, объявил наконец, что талисман готов и может действовать.
Оставалось лишь точно сформулировать свое желание.
Я стал размышлять.
Сидя на земле с бутылкой между ног, я осыпал свою мать драгоценностями, дарил ей желтые «паккарды» с ливрейными шоферами, строил для нее мраморные дворцы, где все приличное общество Вильно преклоняло бы пред ней колени. Но все было не то. Чего-то все время недоставало. Между этими жалкими крохами и пробудившейся во мне жаждой чего-то грандиозного не было общей меры. Смутная и назойливая, тиранически властная и невыразимая, странная мечта зашевелилась во мне, мечта еще без образа, без содержания, без очертаний, первый трепет того стремления к безраздельному обладанию, которым род людской питал и свои величайшие преступления, и свои музеи, свою поэзию и свои империи и источник которого заключен, быть может, в наших генах как сохраненная сиюминутностью биологическая ностальгия и память о вечном потоке времени и жизни, от которого оторвалась. Так я и познакомился с абсолютом, отчего в моей душе, конечно, до конца дней останется глубокий болезненный след, словно от разлуки. Мне было всего девять лет, я и не догадывался, что впервые ощутил хватку того, что тридцать с лишним лет спустя назову «корнями неба» в романе с тем же названием. Абсолют вдруг явил мне свое недостижимое присутствие, и, уже почувствовав эту повелительную жажду, я не знал, из какого источника ее утолить. Именно в тот день, конечно, я родился как художник, пережив эту возвышенную неудачу, которой всегда является искусство, хотя человек, вечно склонный плутовать сам с собой, и пытается выдать за ответ то, что обречено оставаться трагическим вопросом.
Мне кажется, что я все еще там, сижу в своих коротких штанишках среди крапивы, с магической бутылкой в руке. Я почти панически напрягал воображение, поскольку уже предчувствовал, что отпущенное мне время строго сочтено, но не находил ничего, что было бы под стать моей странной потребности, ничего, что было бы достойно моей матери, моей любви, всего того, что я хотел бы ей дать. Меня только что посетило стремление к шедевру, и ему уже не суждено было меня покинуть. Мало-помалу губы у меня задрожали, лицо раздосадованно скривилось, и я заревел — от гнева, страха и удивления.
С тех пор я свыкся с этой мыслью и, вместо того чтобы реветь, пишу книги.
Впрочем, порой мне случается желать чего-то конкретного и вполне земного, но, поскольку у меня в любом случае нет больше бутылки, не стоит об этом даже говорить.
Я закопал свой талисман в сарае и положил сверху цилиндр, чтобы приметить место, но мной овладело своего рода разочарование, и я никогда не пытался его оттуда достать.
Однако обстоятельства сложились так, что нам с матерью вскоре понадобились все магические силы, какие можно было найти вокруг нас.
Прежде всего, я заболел. Едва отступила скарлатина, как ее сменил нефрит, и медицинские светила, сбежавшиеся к моему изголовью, объявили меня безнадежным. За время моей жизни меня не раз объявляли безнадежным, а как-то раз даже, отсоборовав, дошли до того, что выставили почетный караул у моего тела — в парадных мундирах, при кортиках и в белых перчатках.
Приходя в сознание, я чувствовал себя очень неловко.
У меня остро развито чувство ответственности, и мысль о том, что я оставлю свою мать в этом мире одну, без всякой поддержки, была мне нестерпима. Я знал обо всем, чего она ожидала от меня, и, лежа пластом, исходя черной кровавой рвотой, думал о том, что увиливаю от своего долга, и это терзало меня еще сильнее, чем пораженная болезнью почка. Мне шел уже десятый год, и я мучительно сознавал, что я всего лишь неудачник. Я не стал Яшей Хейфецем, не стал послом, у меня ни слуха, ни голоса, и вдобавок вот-вот по-дурацки умру, не познав ни малейшего успеха у женщин и даже не став французом. Еще и сегодня я содрогаюсь при мысли, что мог тогда умереть, не выиграв чемпионат по пинг-понгу в Ницце в 1932 году.
Думаю, что именно отказ увиливать от своих обязательств по отношению к матери сыграл значительную роль в моей борьбе за выживание. Всякий раз, видя склоненное надо мной исстрадавшееся, постаревшее, осунувшееся лицо, я силился улыбнуться и сказать что-нибудь связное, чтобы показать, что я еще держусь и все не так уж плохо.
Я старался как мог. Призывал на помощь д’Артаньяна и Арсена Люпена, говорил с врачом по-французски, бормотал басни Лафонтена и, с воображаемой шпагой в руке, прорубался вперед — бей, руби, коли! — как меня учил поручик Свердловский. Поручик Свердловский и сам пришел меня навестить и долго сидел у изголовья, положив на мою ладонь свою огромную ручищу и яростно крутя усы; и это военное присутствие чувствительно ободрило меня в борьбе. Я пытался поднять руку с пистолетом и прицелиться, напевал «Марсельезу» и довольно точно называл дату рождения Короля-Солнца[69], побеждал в конных состязаниях и даже имел наглость увидеть себя на сцене, в бархатном костюме с огромным белым шелковым жабо под подбородком, играющим на скрипке перед восхищенной публикой, в то время как моя мать, плача от благодарности в своей ложе, принимала цветы. С моноклем в глазу и с цилиндром на голове, хотя, признаюсь, не без помощи Рультабия[70], я спасал Францию от дявольских козней кайзера, потом тотчас же устремлялся в Лондон, выручать драгоценности королевы, и поспевал как раз вовремя, чтобы спеть «Бориса Годунова» в виленской опере.
Все знают историю про подопытного хамелеона. Его пускают на зеленый коврик, он становится зеленым. Пускают на красный, он становится красным. Пускают на белый — становится белым. На желтый — становится желтым. Тогда его пускают на коврик из шотландки — и бедняга хамелеон взрывается. Я хоть и не взорвался, но все ж таки серьезно заболел.
Тем не менее я храбро дрался, как подобает французу, и выиграл сражение.
Я в своей жизни выиграл много сражений, но далеко не сразу уразумел, что можно выигрывать сколько угодно битв, но нельзя выиграть войну. Чтобы человек однажды смог добиться этого, нам нужна посторонняя помощь, а ее что-то пока не видно на горизонте.
Так что могу сказать: я дрался согласно лучшим традициям своей страны, совершенно самоотверженно, не думая о себе, но единственно ради спасения вдовы и сироты.
Хотя я чуть не умер, оставив другим заботу представлять Францию за границей.
Самое тягостное мое воспоминание относится к тому моменту, когда под надзором трех врачей я был завернут в ледяное одеяло — маленький опыт, которому мне пришлось подвергнуться снова в Дамаске в 1941 году, когда я умирал от кишечного кровотечения, вызванного каким-то особо гнусным тифом, и медики, объединившись, решили, что вполне можно доставить мне это удовольствие еще разок.
Поскольку этот занимательный опыт не дал никаких результатов, было единогласно решено «вскрыть» мою почку, что бы это ни значило. Но тут реакция моей матери оказалась достойна всего того, чего она сама от меня ожидала. Она отказалась от операции. Воспротивилась этому категорически и яростно, несмотря на мнение крупного немецкого специалиста по почкам, которого за немалую плату пригласила из самого Берлина. Я узнал потом, что в ее представлении имелась непосредственная связь между почками и сексуальной активностью. И напрасно врачи ей растолковывали, что вполне можно подвергнуться операции и вести потом нормальную сексуальную жизнь, я уверен, что именно слово «нормальная» вконец ее доконало и укрепило в принятом решении. «Нормальная» сексуальная активность была вовсе не тем, что она мне прочила. Бедная мама! У меня нет ощущения, что я был хорошим сыном.
Но почка осталась при мне, а немецкий специалист сел в обратный поезд, приговорив меня к неминуемой смерти. Я все-таки не умер, вопреки всем немецким специалистам, с которыми впоследствии имел дело.
Почка выздоровела. Как только жар сошел на нет, меня положили на носилки и доставили в отдельном купе в Бордигеру, в Италию, где предоставили щедрым заботам солнца и Средиземного моря.
Первая встреча с морем произвела на меня потрясающее впечатление. Я мирно спал на полке, когда почувствовал на лице дуновение какой-то душистой свежести. Поезд только что остановился в Алассио, и мать открыла окно. Я приподнялся на локтях, и мать с улыбкой проследила мой взгляд. Я выглянул наружу и вдруг ясно понял, что приехал. Увидел синее море, галечный пляж и рыбачьи лодки, лежащие на боку. Я смотрел на море. И что-то во мне произошло. Не знаю, что именно: нахлынуло какое-то беспредельное спокойствие, впечатление, что я вернулся. Море с тех пор навсегда стало моей простой, но вполне достаточной метафизикой. Я не умею говорить о море. Знаю только, что оно разом избавляет меня от всех моих обязательств. Всякий раз, глядя на него, я становлюсь блаженным утопающим.
Пока я выздоравливал под лимонными деревьями и мимозами Бордигеры, моя мать быстренько съездила в Ниццу. Она задумала продать свой виленский дом мод и открыть другой, в Ницце. Практическое чутье все же подсказывало ей, что у меня весьма мало шансов стать французским посланником, оставаясь в маленьком городке Восточной Польши.
Но когда шесть недель спустя мы вернулись в Вильно, стало очевидно, что «Дом Высокой Парижской Моды» — «Новый Дом» — нельзя уже не только продать, но даже спасти. Моя болезнь нас разорила. На протяжении двух-трех месяцев ко мне приглашали лучших специалистов Европы, и теперь мать была по уши в долгах. Еще перед моей болезнью, хотя ее фирма, бесспорно, целых два года была первой в городе, ее торговый оборот был далеко не так блестящ, как престиж, а наш образ жизни обгонял доходы; предприятие существовало лишь в инфернальном кругу переводных векселей[71], и это русское слово вексель я слышал постоянно, словно какой-то припев. Стоит упомянуть и необычайные причуды моей матери, когда речь шла обо мне, удивительную команду преподавателей, которыми я был окружен, и особенно ее решимость поддерживать, чего бы это ни стоило, видимость процветания, не позволять распространяться слухам, что дело хиреет, поскольку при капризном снобизме, который толкает клиентуру отдавать свое предпочтение тому или иному дому мод, успех играет главную роль: при малейшем признаке материальных затруднений эти дамы надувают губки и обращаются в другое место или стараются сбивать цену все ниже и ниже, тем самым ускоряя окончательное падение. Моя мать прекрасно это знала и боролась до самого конца, сохраняя видимость успеха. Она умела восхитительно создавать перед заказчицами впечатление, что их всего лишь «допускают» или даже «терпят», но что на самом-то деле в них не нуждаются, что им оказывают милость, принимая от них заказы. Эти дамы оспаривали друг у друга ее внимание, но цены — никогда, трепетали при мысли, что новое платье может оказаться не готово к какому-нибудь балу, премьере, празднеству, — и это при том, что каждый месяц матери приставляли нож к горлу со сроками платежей, и приходилось занимать деньги у ростовщиков, и подписывать новые переводные векселя, чтобы погасить предыдущие, в то время как надо было заниматься текущей модой и не позволять себе отстать от конкурентов, ломать комедию перед покупательницами, делать бесконечные примерки, никогда не подавая вида своей распрекрасной клиентуре, что вы в ее власти, и сопровождать «купить — не купить?» этих дам снисходительной улыбкой, не позволяя им догадаться, что исход этого вальса-качания для вас вопрос жизни и смерти.
Я часто видел, как мать, выйдя из салона во время какой-нибудь особенно капризной примерки, заходила в мою комнату, садилась напротив и молча смотрела на меня с улыбкой, словно набираясь сил из источника своего мужества и жизни. Она ничего мне не говорила, выкуривала сигарету, вставала и снова шла в бой.
Так что нечего удивляться, что моя болезнь и два месяца отсутствия, когда дело было оставлено на Анелино попечение, нанесли «Новому Дому» последний удар, от которого он уже не оправился. Вскоре после нашего возвращения в Вильно, после отчаянных усилий снять с мели предприятие, битва была проиграна окончательно и нас объявили банкротами — к радости конкурентов. Имущество описали, и я помню, как один жирный, плешивый поляк с тараканьими усами сновал туда-сюда по салону с портфелем под мышкой и двумя своими приспешниками, сошедшими, казалось, с гоголевских страниц; они долго ощупывали платья в шкафах, кресла, оглаживали швейные машинки, ткани и плетеные манекены. Мать все-таки сумела заранее утаить от кредиторов и оценщиков свое драгоценное сокровище — полный набор старинного императорского столового серебра, вывезенный из России, редкие коллекционные вещи весьма значительной, по ее словам, стоимости; она всегда отказывалась притронуться к этому кладу, поскольку он был в некотором роде залогом моего будущего; ведь надо было обеспечить на многие годы вперед нашу жизнь во Франции, когда мы наконец соберемся обосноваться там, чтобы я мог «вырасти, выучиться, кем-нибудь стать».
Впервые с тех пор, как я у нее появился, моя мать проявила признаки отчаяния и обратила ко мне свою побежденную и обезоруженную женственность, прося помощи и защиты. Мне тогда было уже около десяти, так что я вполне был готов взять на себя эту роль. Я понял, что мой первый долг — показать себя невозмутимым, спокойным, сильным, уверенным в себе, мужественным и отрешенным. Пора проявить себя настоящим кавалером, к чему поручик Свердловский так тщательно меня готовил. Судебные исполнители захватили мой хлыстик и брюки-галифе для верховой езды, поэтому пришлось противостоять им в коротких штанишках и с голыми руками. Я надменно прохаживался у них под носом по пустеющей квартире, из которой постепенно исчезали привычные вещи, вставал столбом перед шкафом или комодом, который поднимали, чтобы вынести, эти бессовестные держиморды, засовывал руки в карманы, выпячивал живот и презрительно насвистывал, насмешливо наблюдая их неуклюжие потуги, вызывающе мерил взглядом, как настоящий удалец, твердый как скала, способный позаботиться о своей матери и плюнуть на кого угодно при малейшей провокации. Это представление предназначалось вовсе не приставам, но моей матери, чтобы она поняла, что незачем предаваться мрачным думам, что она под надежной защитой и что я верну ей все это сторицей — и ковер, и консоль в стиле Людовика XVI, и люстру, и трюмо красного дерева. Похоже, мать приободрилась, сидя в последнем оставшемся кресле и следя за мной восхищенным взглядом. Когда забрали ковер, я стал насвистывать танго и на оголившемся паркете исполнил с воображаемой партнершей несколько па этого затейливого танца, которому меня обучила мадемуазель Глэдис. Я скользил по паркету, крепко обнимая талию своей незримой партнерши, насвистывая «Танго Милонга, танго моих дивных грез», а мать, с сигаретой в руке, покачивала головой из стороны в сторону и отбивала такт, а когда пришлось покинуть кресло, уступая его грузчикам, она сделала это почти весело и не сводя с меня глаз, а я тем временем продолжал выписывать мудреные фигуры на запыленном паркете, демонстрируя, что я-то все еще здесь, стало быть, ее самое главное сокровище уцелело.
Потом мы долго совещались вполголоса, стоя в опустевшем салоне, — решали, что делать дальше и куда податься. Мы говорили по-французски, чтобы нас не поняли мерзавцы, снимавшие люстру с потолка.
И речи не могло идти о том, чтобы остаться в Вильно, где лучшие заказчицы моей матери, те, что некогда обхаживали ее и умоляли обслужить их в первую очередь, теперь задирали нос и отворачивались при встрече на улице — поведение тем более удобное и понятное, что они частенько оставались нам должны деньги: это позволяло им в итоге одним выстрелом убить двух зайцев.
Уже не помню имен этих благородных созданий, но надеюсь, что они не успели спасти свои шкуры от коммунистического режима и он хоть немного научил их гуманности. Я не злопамятен и большего не прошу.
Мне случается иногда заходить в крупные салоны парижской моды, садиться в уголке и смотреть на проход манекенщиц, демонстрирующих модели; все мои друзья полагают, что я таскаюсь в эти приятные места как зевака, потакающий своему грешку — глазеть на хорошеньких девушек. Они ошибаются.
Я хожу туда как паломник, чтобы вспоминать о директрисе «Нового Дома».
Чтобы перебраться на жительство в Ниццу, нам не хватало денег, а мать наотрез отказывалась продать драгоценное серебро, на котором зиждилась моя будущность. Так что с несколькими сотнями злотых, которые удалось спасти от катастрофы, мы решили для начала переехать в Варшаву, что все-таки было шагом в верном направлении. У моей матери там оставались родственники и друзья, но главный довод она приберегала напоследок.
— В Варшаве есть французский лицей, — объявила она мне, удовлетворенно засопев носом.
Спорить было больше не о чем. Оставалось только упаковать чемоданы, хотя это всего лишь так говорится, поскольку чемоданы тоже были описаны, поэтому, прихватив спасенное серебро, мы увязали прочие пожитки в узел, в соответствии с лучшими традициями.
Анеля с нами не поехала. Она перебралась к своему жениху, железнодорожнику, обитавшему в вагоне без колес рядом с вокзалом; там-то мы ее и оставили после душераздирающей сцены, когда мы исступленно рыдали, бросаясь друг другу в объятия, уходили и вновь возвращались, чтобы поцеловаться еще разок; с тех пор я никогда уже так не ревел.
Я не раз пытался разузнать что-нибудь о ней, но вагон без колес — не слишком надежный адрес в мире, где все перевернулось вверх дном. Я бы очень хотел ее успокоить, сказать ей, что сумел-таки не подхватить чахотку, чего она больше всего опасалась. Это была миловидная молодая женщина с пышным телом, с большими темными глазами, с длинными черными волосами, но с тех пор минуло уже тридцать три года.
Мы покинули Вильно без сожаления. Я увозил в своем узелке басни Лафонтена, томик Арсена Люпена и «Жизнь прославленных французов». Анеле удалось спасти от катастрофы черкеску, в которую я был когда-то наряжен на костюмированном балу, — ее я тоже взял с собой. Она стала слишком мала, и с тех пор мне уже никогда не доводилось надевать черкеску.
В Варшаве, где мы жили в меблированных комнатах, нам пришлось туго. Кто-то из-за границы пришел на помощь моей матери, посылая крайне нерегулярно кое-какие деньги, на которые мы и смогли существовать. Я ходил в школу, куда каждое утро к десятичасовой перемене мать приносила мне горячий шоколад в термосе и тартинки с маслом. Чем она только не занималась, чтобы удержать нас на плаву! Была комиссионером у ювелиров, покупала и перепродавала меха и антиквариат и первой, полагаю, додумалась до одной идейки, приносившей скромный доход: давала объявления, что скупает зубы, которые, за неимением другого определения, могу обозначить лишь как «поношенные»; в них попадались пломбы из золота или платины, и моя мать с выгодой их перепродавала. Она изучала зубы в лупу, окунала в особую кислоту, чтобы удостовериться, что действительно речь идет о благородном металле. А еще заведовала содержанием зданий, была агентом по размещению рекламных объявлений и брала на себя тысячи других хлопот, которые сегодня уже не упомню; но каждое утро в десять часов была у школы с термосом шоколада и намасленными тартинками.
Тем не менее в Варшаве нам опять пришлось пережить мучительную неудачу: я не смог поступить во французский лицей. Обучение там стоило дорого и превосходило наши средства. Так что я в течение двух лет ходил в польскую школу и еще сегодня бегло говорю и пишу по-польски. Это очень красивый язык. Мицкевич[72] остается одним из моих любимых поэтов, и я очень люблю Польшу — как все французы.
Пять раз в неделю я ездил на трамвае к одному замечательному человеку по имени Люсьен Дьелеве-Колек, который преподавал мне мой родной, то есть французский язык.
Здесь я должен сделать небольшое признание. Я довольно редко лгу, поскольку чувствую во лжи сладковатый привкус бессилия: она только отдаляет меня от цели. Но когда меня спрашивают, где я учился в Варшаве, я всегда отвечаю: во французском лицее. Это вопрос принципа. Моя мать сделала все что могла, и я не вижу, с какой стати мне лишать ее плода тяжких трудов.
Все же не думайте, что я оставался в стороне от этой борьбы, не пытаясь прийти ей на помощь. После стольких неудач в разных областях мне казалось, что я наконец-то нашел свое подлинное призвание. Я начал жонглировать еще в Вильно, во времена Валентины и ради ее прекрасных глаз. И с тех пор не оставлял усилий, думая в основном о своей матери и желая заслужить ее прощение за отсутствие иных талантов. В школьных коридорах, на глазах у своих восхищенных товарищей, я теперь жонглировал пятью-шестью апельсинами, и где-то в глубине души лелеял безумную амбицию дойти до семи, а быть может, и до восьми, как великий Растелли[73], и даже, как знать, до девяти, чтобы стать в итоге величайшим жонглером всех времен. Моя мать была этого достойна, и я все свои досуги посвящал тренировкам.
Я жонглировал апельсинами, тарелками, бутылками, щетками, всем, что попадало под руку; моя тяга к искусству, к совершенству, мое стремление к чудесному и исключительному подвигу, короче, моя жажда мастерства находила в этом скромное, но усердное воплощение. Я чувствовал, что приближаюсь к некоей дивной области, которой всем сердцем надеялся достичь: области, где сбывается невозможное. Это был мой первый сознательный опыт творческого самовыражения, мое первое предчувствие возможного совершенства, и я бросился в него очертя голову. Я жонглировал в школе, на улицах, поднимаясь по лестнице, входил, жонглируя, в нашу комнату и вставал перед матерью с шестью апельсинами, порхающими в воздухе, без передышки подбрасывая и подхватывая их на лету. К несчастью, и тут, когда я уже думал, что блестящая судьба мне обеспечена и что моя мать будет жить в роскоши благодаря моему таланту, передо мной встал грубый факт: мне никак не удавалось пойти дальше шестого мяча. Хотя я старался, одному Богу ведомо, как я старался. Мне в то время случалось жонглировать по семь, по восемь часов в день. Я смутно чувствовал, что ставка высока, даже слишком, что на кону вся моя жизнь, все мои мечты, вся глубина моей натуры, что речь идет как раз обо всем возможном или невозможном совершенстве. Но сколько бы я ни тратил усилий, седьмой мяч мне так и не давался. Шедевр оставался недостижимым — вечно ждущим осуществления, вечно предчувствуемым, но всегда вне досягаемости. Совершенство все время ускользало. Я напрягал всю свою волю, призывал всю свою ловкость, все свое проворство, подброшенные в воздух мячи точно следовали один за другим, но стоило подбросить седьмой мяч, и все построение рушилось, а я замирал, подавленный, потрясенный, не в силах ни смириться, ни отказаться. Я начинал все сызнова. Но последний мяч так навсегда и остался недоступным. Никогда, никогда моей руке не удавалось его ухватить. Я пытался всю свою жизнь. И лишь на подступах к сорока годам, после долгих блужданий среди шедевров истина мало-помалу открылась мне и я понял, что последний мяч не существует.
Это печальная истина, и не надо открывать ее детям. Вот почему эта книга не для всех.
Я уже не удивляюсь сегодня, что Паганини случалось швырять свою скрипку и долгие годы не касаться ее, вглядываясь в пустоту. Я не удивляюсь — он знал.
Когда я вижу Мальро, самого великого из всех нас, жонглирующего своими мячиками, как немногие жонглировали до него, мое сердце сжимается перед трагедией, что начертана на его челе среди самых блестящих его подвигов: последний мячик для него недостижим, и все его творчество исполнено этой тревожной уверенности.
Пора, впрочем, сказать правду и о деле Фауста. Все бесстыдно лгали о нем, а Гёте — лучше и гениальнее других, чтобы напустить побольше тумана и утаить суровую правду. Хотя, конечно, не надо бы мне этого говорить, ибо если я чего и не люблю, так это отнимать надежду у людей. Но, в конце концов, подлинная трагедия Фауста не в том, что он продал душу дьяволу. Подлинная трагедия в том, что нет никакого дьявола, чтобы купить вашу душу. Никто на нее не зарится. Никто не поможет вам поймать последний мячик, какую бы цену вы за это ни назначили. Найдется целая куча всякого жулья, заявляющего, что они, дескать, готовы, и я не утверждаю, что с ними нельзя сторговаться с некоторой выгодой для себя. Можно. Они сулят вам успех, деньги, преклонение толпы. Но все это — дешевка, а когда тебя зовут Микеланджело, Гойя, Моцарт, Толстой, Достоевский или Мальро, приходится умирать с чувством, что делал сплошь халтуру.
Высказав это, я, разумеется, продолжаю свои тренировки.
Мне еще случается выйти из своего дома на холме, и там, над заливом в Сан-Франциско, на виду у всех, средь бела дня, жонглировать тремя апельсинами — это все, на что я сегодня способен.
Это не вызов. Это просто утверждение собственного достоинства.
Я видел, как великий Растелли, стоя одной ногой на горлышке бутылки, с тростью на носу, с мячом на трости, со стаканом воды на мяче, крутил два обруча другой ногой и при этом жонглировал семью шариками.
Думаю, что видел тогда миг наивысшего и бесспорного мастерства, миг полной победы человека над своей судьбой, но Растелли умер через несколько месяцев от отчаяния, после того как покинул арену, так и не сумев поймать восьмой мячик — последний, единственный, который был для него важен.
Думаю, что если бы я мог склониться над его смертным ложем, он бы мне наверняка поведал обо всем, а поскольку мне тогда было всего шестнадцать лет, это, возможно, уберегло бы мою жизнь от напрасных усилий и провалов.
Меня бы огорчило, если бы вы заключили из всего вышесказанного, что я не был счастлив. Это была бы крайне досадная ошибка. Я знавал, да и все еще познаю в своей жизни моменты небывалого счастья. С самого детства, например, я всегда любил соленые огурцы, не корнишоны, а настоящие огурцы, несравненные и единственные, которые только и называются по-русски огурцами. Я добывал их всегда и повсюду. Часто я покупаю себе фунт, устраиваюсь где-нибудь на солнышке, на морском берегу или где угодно, на тротуаре или скамейке, кусаю свой огурец, и вот — я совершенно счастлив. Я сижу там, на солнышке, с умиротворенным сердцем, дружелюбно поглядывая на вещи и на людей, и знаю, что жить все-таки стоит, что счастье доступно, что достаточно всего лишь найти свое глубинное призвание и предаться тому, что любишь, с полной самоотдачей.
Мать растроганно и признательно наблюдала за моими потугами помочь ей. Возвращаясь домой с каким-нибудь вытертым ковром или подержанной лампой под мышкой, которые предполагала перепродать, и обнаружив меня в комнате, жонглирующим мячиками, она не ошибалась насчет причин моего усердия. Садилась, глядела, как я работаю, и заявляла:
— Ты будешь великим артистом! Это тебе мать говорит.
Ее пророчество чуть не сбылось. Наш класс устраивал в школе театральную постановку, и после жесткого отбора главная роль в драматической поэме Мицкевича «Конрад Валленрод»[74] досталась мне, несмотря на сильный русский акцент, с которым я говорил по-польски. И в этом отборе я победил не случайно.
Каждый вечер, закончив свою беготню по делам и приготовив ужин, мать в течение часа или двух заставляла меня зубрить роль. Она выучила ее наизусть и для начала сыграла ее сама, чтобы настроить меня как следует. В этой декламации она показала все, на что способна, после чего предложила мне повторить текст, подражая ее жестам, позам и интонациям. Роль была такая драматическая, что дальше некуда, поэтому часов около одиннадцати вечера измученные соседи начинали сердиться и требовать тишины. Моя мать не отличалась особой покладистостью, так что в коридорах стали разыгрываться незабываемые сцены, в которых, под впечатлением от благородной трагической поэмы великого поэта, она превосходила самое себя в гневных обличениях, бросании вызова и пламенных тирадах. Результат не заставил себя ждать, и за несколько дней до представления нас попросили убраться восвояси вместе с нашей декламацией. Мы перебрались жить к какой-то родственнице матери, в квартиру, занятую адвокатом и его сестрой, дантисткой: спали мы сначала в приемной, потом в кабинете, и каждое утро приходилось освобождать место до прихода клиентов и пациентов.
Представление наконец состоялось, и я стяжал в тот вечер свой первый сценический успех. После спектакля моя мать, еще взволнованная рукоплесканиями, даже не осушив слезы на лице, повела меня в кондитерскую кормить пирожными. Она тогда еще не избавилась от привычки держать меня за руку, когда мы шли по улице, а поскольку мне было уже одиннадцать с половиной, я страшно этого стеснялся и всегда старался вежливо высвободить руку под каким-нибудь благовидным предлогом, а затем «забывал» подать ее снова. Но мать все равно опять ею завладевала и крепко держала в своей.
Соседние с Познанской улицы ближе к вечеру кишели проститутками. Их собирались целые тучи, особенно на Хмельной улице, и мы с матерью были для этих славных девиц привычным зрелищем. Когда мы проходили через их строй, держась за руки, они всегда почтительно расступались, с похвалой отзываясь о моей приятной наружности. Если же я проходил один, частенько меня останавливали, задавали вопросы о моей матери, спрашивали, почему она не выходит снова замуж, угощали конфетами, а одна из них, рыжая коротышка с ногами колесом, всегда чмокала меня в щеку, после чего, попросив у меня же платок, тщательно ее вытирала. Не знаю, как новость, что я играю главную роль в нашем школьном спектакле, распространилась по панели, но подозреваю в этом мою мать, без нее тут явно не обошлось, во всяком случае, по дороге в кондитерскую нас окружили девицы и с беспокойством забросали вопросами об оказанном мне приеме. Мать отвечала напрямик, без ложной скромности, и в течение последующих дней всякий раз, как я проходил по Хмельной улице, на меня обрушивался дождь подарков. Мне дарили маленькие крестики и медальки с изображением святых, четки, перочинные ножики, плитки шоколада и статуэтки Пресвятой Девы. Кроме того, меня неоднократно затаскивали в соседнюю колбасную лавочку, где я под их восхищенными взорами обжирался солеными огурцами.
Когда мы оказались наконец в кондитерской и я уже начал слегка отдуваться после пятого пирожного, мать вкратце изложила свои планы на будущее. Наконец-то у нас есть что-то конкретное: талант очевиден, путь ясен, остается лишь следовать им. Я стану великим актером, заставлю женщин страдать, заведу себе громадную желтую открытую машину, заключу контракт с киностудией УФА. На сей раз вот оно — здесь, в наших руках, сбылось-таки. Еще одно пирожное для меня, стакан чаю для матери: она выпивала, наверное, от пятнадцати до двадцати стаканов за день. Я ее слушал, но — как бы это сказать — слушал осмотрительно. Должен сказать без хвастовства, что голову я не потерял. Мне было всего одиннадцать с половиной, но я уже решил, что стану в нашей семье наиболее уравновешенной, умеренной — французской ее частью. Пока единственной конкретной вещью, которую я во всем этом видел, были пирожные на подносе, из которых я ни одно не упустил. И правильно сделал, потому что моя великая театрально-кинематографическая карьера так и не осуществилась. Однако не грех было попытаться. Несколько месяцев подряд мать безостановочно рассылала мое фото всем директорам варшавских театров, а также обращалась в Берлин, на УФА, с длинным описанием великого драматического триумфа, который я стяжал, играя главную роль в «Конраде Валленроде». Она добилась для меня даже прослушивания в кабинете у директора «Польского театра», элегантного и учтивого господина, который вежливо слушал, пока я, выставив ногу вперед и воздев руку на манер Руже де Лиля[75], поющего «Марсельезу», энергично декламировал с сильным русским акцентом бессмертные стихи польского барда. Трусил я ужасно и, пытаясь это скрыть, еще громче вопил; в кабинете были еще какие-то люди, и все, казалось, смотрели на меня довольно оторопело, и в этой обстановке, которой, признаться, недоставало теплоты, я, наверное, несколько утратил контроль над своим талантом, потому что баснословный контракт мне так и не был предложен. Все же меня дослушали до конца, и когда, проглотив яд, как того требовала роль, я упал к их ногам, агонизируя в жутких судорогах, в то время как моя мать обводила присутствовавших торжествующим взглядом, директор помог мне подняться, удостоверился, что я ничего себе не повредил, и вдруг исчез столь стремительно, что я до сих пор мучаюсь вопросом, как это ему удалось и куда он делся.
Я вышел на сцену лишь шестнадцать лет спустя, перед совсем другой публикой, где самым интересным зрителем был генерал де Голль. Это случилось в самом сердце экваториальной Африки, в Банги, в Убанги-Шари, в 1941 году. Я уже пробыл там некоторое время вместе с двумя другими экипажами моей эскадрильи, когда нам объявили о прибытии генерала де Голля, проводившего инспекционную поездку.
Мы решили почтить главу Свободной Франции театральным представлением и немедленно взялись за дело. Тотчас же, чтобы позабавить нашего прославленного гостя, была сочинена чрезвычайно остроумная, по мнению ее авторов, пьеска. Текст был очень веселый и легкий, искрящийся остроумием и хорошим настроением, поскольку 1941 год был порой больших военных потерь, и мы были полны твердой решимости продемонстрировать нашему командиру свой непоколебимый боевой дух и бешеный задор.
Свое первое представление мы дали еще до прибытия Генерала, чтобы обкатать спектакль, и снискали весьма ободряющий успех. Публика неистово рукоплескала, и, хотя порой с дерева срывалось и падало на голову зрителям какое-нибудь манго, все прошло по-настоящему очень хорошо.
Генерал прибыл на следующее утро, а вечером присутствовал на представлении вместе с военачальниками и важными политическими лицами из своего окружения.
Это была полная катастрофа — с тех пор я поклялся никогда, никогда не играть комедий и не распевать песенок перед генералом де Голлем, какие бы драматические события ни переживала моя страна. Франция может потребовать от меня чего угодно, но только не этого.
Я признаю, что разыгрывать фривольные сценки перед тем, кто в одиночку встретил натиск бури, чьи воля и мужество поддержали столько дрогнувших сердец, было не самым удачным из того, на что годилась наша молодость. Но я никогда и помыслить не мог, что один-единственный зритель, корректный и молчаливый, может вогнать и актеров, и всю заполнившую зал публику в состояние такой серьезности.
Генерал де Голль, в белом мундире, очень прямой, сидел в первом ряду, скрестив руки, с фуражкой на коленях.
В продолжение всего спектакля он не пошевелился, не вздрогнул, ни как-либо еще проявил свою реакцию.
Помню, правда, что в некий момент, когда я задирал ногу как можно выше, пытаясь изобразить френч-канкан, в то время как другой актер восклицал: «Я рогоносец! Рогоносец!», поскольку того требовала его роль, мне показалось, будто я заметил, скосив глаза, что усы на лице главы Свободной Франции чуть дрогнули. Но, может, я ошибся. Он сидел очень прямой, скрестив руки, и пристально смотрел на нас с каким-то неумолимым вниманием.
И взирало око из зала на Каина.
Но еще более удивительным было поведение двух сотен зрителей. Хотя накануне весь зал смеялся, рукоплескал и веселился вовсю, на этот раз ни одного смешка не долетело к нам из публики.
Однако Генерал сидел в первом ряду, и зрители никак не могли видеть выражение его лица. Тем, кто утверждает, что генерал де Голль не умеет устанавливать контакт с массами и заражать их своими чувствами, я предлагаю поразмыслить над этим примером.
Вскоре после войны Луи Жуве[76] ставил «Дон Жуана». Я присутствовал на репетициях. Во время сцены, где статуя Командора является на свидание с греховодником, чтобы увлечь того в ад, меня вдруг посетило удивительное ощущение, будто я это уже где-то видел и даже сам пережил, и тут вспомнил Банги, 1941 год и пристальный, неотступный взгляд генерала де Голля.
Надеюсь, он меня простил.
Таким образом, мой театральный триумф в «Конраде Валленроде» оказался мимолетным и не разрешил ни одной из наших материальных проблем, от которых отбивалась моя мать. У нас больше не было ни гроша. Мать целыми днями рыскала по городу в поисках заработка и возвращалась совершенно измученная. Но я по-прежнему не голодал и не холодал, а она никогда не жаловалась.
Опять-таки, не надо думать, будто я ничего не делал, чтобы помочь ей. Наоборот, я из кожи лез, только бы как-то ее поддержать. Я писал стихи и читал ей вслух: этим творениям предстояло принести нам славу, богатство и преклонение толпы. Я работал по пять, по шесть часов в день, оттачивая свои вирши, и исписывал целые тетрадки стансами, александрийскими стихами и сонетами. Начал даже сочинять пятиактную трагедию с прологом и эпилогом, озаглавленную «Альцимена». Всякий раз, как моя мать возвращалась из своей беготни по городу и присаживалась на стул — на ее лице уже появились первые признаки старости, — я читал ей свои бессмертные строфы, которым надлежало повергнуть мир к ее ногам. Она всегда внимательно слушала. И мало-помалу ее взгляд прояснялся, следы усталости исчезали с лица, и она восклицала с абсолютной убежденностью:
— Лорд Байрон! Пушкин! Виктор Гюго!
Я упражнялся также в греко-римской борьбе, надеясь выиграть когда-нибудь чемпионат мира, и стал довольно быстро известен в школе под прозвищем «Джентльмен Джим». Я был там далеко не самым сильным, но лучше любого другого умел принимать благородные и элегантные позы, создавая впечатление спокойной силы и достоинства. У меня был стиль. Я почти всегда оказывался побежденным.
Господин Дьелеве-Колек с большим вниманием отнесся к моему поэтическому творчеству, поскольку, само собой разумеется, писал я не по-русски и не по-польски. Мы были в Варшаве всего лишь проездом, родина ждала меня, поэтому и речи быть не могло, чтобы уклониться с пути. Я всегда восхищался Пушкиным, писавшим по-русски, и Мицкевичем, писавшим по-польски, но никак не мог взять в толк, почему они сочиняли свои шедевры не по-французски. Ведь оба получили хорошее образование и знали наш язык. Этот недостаток патриотизма мне трудно было как-то себе объяснить.
Я никогда не скрывал от своих польских одноклассников, что мы тут всего лишь проездом и весьма рассчитываем вернуться домой при первой же возможности. Эта упрямая наивность не облегчала мне жизнь в школе. На переменах, когда я прохаживался по коридорам со значительным видом, вокруг меня порой собиралась стайка учеников. Они серьезно изучали меня. Потом один из них делал шаг вперед и, обращаясь ко мне в третьем лице, как это принято по-польски, почтительно осведомлялся:
— Похоже, товарищ опять отложил свой отъезд во Францию?
Я шагал дальше, не останавливаясь.
— Не стоит приезжать посреди учебного года, — объяснял я им. — Надо приезжать в начале.
Товарищ одобрительно кивал. Потом замечал:
— Надеюсь, товарищ предупредил, чтобы там не беспокоились?
Они подталкивали друг друга локтями, и я прекрасно чувствовал, что надо мной насмехаются, но был выше их оскорблений. Моя мечта была мне куда важнее, чем собственное самолюбие, и хотя игра, в которую они меня втягивали, выставляла меня на посмешище, она помогала мне питать надежду и иллюзии. Так что я крепился и спокойно отвечал на все вопросы, которые они мне задавали. Как я полагаю, во Франции трудно учиться? Да, очень трудно, гораздо труднее, чем здесь. Там много занимаются спортом, и я рассчитываю уделить совершенно особое внимание фехтованию и греко-римской борьбе. А форма в тамошних лицеях обязательна? Да, обязательна. И какая она? Ну, она синяя с золотыми пуговицами и небесно-голубой фуражкой, а по воскресеньям надевают красные штаны и крепят к фуражке белое перо. А саблю там носят? Только по воскресеньям и в выпускном классе. А занятия начинают с «Марсельезы»? Да, разумеется, «Марсельезу» там поют каждое утро. А не мог бы я спеть? Бог меня прости, я выставлял ногу вперед, возлагал руку на сердце и, потрясая кулаком, пламенно пел свой национальный гимн. Да, я, как говорят, «покупался», но все же не был обманут — я прекрасно видел довольные лица, исподтишка прыскающие со смеху, но мне это было до странности все равно, я стоял среди этих «бандерильерос»[77] совершенно безразличный и, чувствуя у себя за спиной великую страну, не боялся ни сарказмов, ни насмешек. Эти забавы могли бы продолжаться долго, если бы стайка провокаторов вдруг не коснулась самого чувствительного места. Однако сеанс начался как обычно: пять-шесть учеников, постарше, чем я, многозначительно меня окружили:
— Ишь ведь, товарищ-то все еще среди нас? А мы-то уж думали, что он во Францию укатил. Его же там ждут не дождутся.
Я собрался было пуститься в обычные рассуждения, но тут вмешался старший из группы:
— А бывших кокоток туда не пускают.
Уже не помню, кто был тот мальчишка и откуда он взял свои странные сведения. Надо ли говорить, что ничто в прошлом моей матери не оправдывало подобную клевету. Может, она и не была «великой драматической актрисой», на что притязала порой, но все же она играла в одном из хороших московских театров, и все, кто ее знал в ту пору, еще молодой, говорили мне о ней как о женщине гордой, которую собственная исключительная красота никогда не опьяняла и не сбивала с пути.
Эти слова застали меня врасплох, и мое удивление было столь полным, что стало похоже на малодушие. Сердце мое кануло в какую-то черную дыру, глаза наполнились слезами, и в первый и последний в моей жизни раз я повернулся к своим обидчикам спиной.
С тех пор я уже не показывал своего тыла никому, но в тот день я это сделал, незачем отрицать. Я тогда растерялся.
Когда мать вернулась домой, я бросился к ней и все рассказал. Я ожидал, что она откроет мне объятия и утешит, как она это умела. Но то, что произошло, стало для меня полнейшей неожиданностью. Внезапно всякий след нежности и любви исчез с ее лица. Она не излила на меня потока жалости и утешений, как я ожидал. Не сказала ничего и долго на меня смотрела, почти холодно. Потом подошла к столу, взяла сигарету и закурила. Затем ушла на кухню, которую мы делили с хозяевами квартиры, и занялась моим ужином. Ее лицо было равнодушно, замкнуто, и временами она бросала на меня почти враждебный взгляд. Я не понимал, что случилось. Меня обуяла великая жалость к самому себе. Я чувствовал себя обиженным, преданным, брошенным. Она приготовила мне постель, по-прежнему не говоря ни слова. Той ночью она не ложилась. Проснувшись утром, я обнаружил ее сидящей все в том же старом кожаном сине-зеленом кресле, лицом к окну, с сигаретой в руке. Паркет был усеян окурками: она всегда бросала их где попало. Скользнув по мне взглядом без всякого выражения, она снова повернулась к окну. Кажется, сегодня я знаю, о чем она думала, по крайней мере могу вообразить. Должно быть, она задавалась вопросом, а стою ли я ее трудов, есть ли во всех ее жертвах, усилиях, надеждах какой-то смысл — не стану ли я таким, как другие мужчины, не буду ли относиться к ней, как тот, другой. Она подала мне три яйца всмятку и чашку шоколада. Смотрела, как я ем. Впервые в ее глазах затеплилась нежность. Должно быть, она сказала себе, что мне, в конце концов, всего лишь двенадцать лет. Когда я собирал свои книги и тетрадки, чтобы отправиться в школу, ее лицо снова посуровело.
— Больше ты туда не пойдешь. Хватит.
— Но…
— Будешь учиться во Франции. Только… сядь.
Я сел.
— Послушай меня, Роман.
Я с удивлением поднял глаза.
Я уже не был «Романчиком», «Ромушкой». В первый раз она обошлась без ласкательных имен. Я почувствовал крайнее беспокойство.
— Послушай меня хорошенько. В следующий раз, когда случится, что твою мать оскорбляют в твоем присутствии… в следующий раз я хочу, чтобы тебя принесли домой на носилках. Слышишь?
Я остолбенел, раскрыв рот. Ее лицо было совершенно замкнуто, очень сурово. В глазах — ни малейшего сострадания. Я не мог поверить, что это говорит мне мать. Разве я уже не ее Ромушка, ее маленький принц, ее драгоценное сокровище?
— Я хочу, чтобы тебя принесли домой в крови, слышишь? Даже если тебе все кости переломают, слышишь?
Она возвысила голос, наклонилась ко мне, блестя глазами. Почти кричала.
— Иначе незачем и уезжать… Незачем туда ехать.
Мной овладело чувство глубочайшей несправедливости. Губы начали кривиться, глаза наполнились слезами, я открыл рот… Большего сделать не успел. Здоровенная оплеуха обрушилась на меня, потом еще и еще. Я был так ошеломлен, что слезы пропали будто по волшебству. Это был первый раз, когда мать подняла на меня руку. А она ничего не делала наполовину. Я стоял столбом, цепенея под ударами. Даже не орал.
— Запомни, что я тебе сказала. Отныне ты должен меня защищать. Мне все равно, как они отделают тебя своими кулаками. Больно от другого. Дашь себя убить, если потребуется.
Я еще притворялся, что не понимаю, что мне всего двенадцать лет, что прячусь от ее ударов, но уже отлично все понимал. Мои щеки горели, из глаз еще сыпались искры, но я понимал. Мать это заметила и вроде бы успокоилась. Она шумно втянула в себя воздух — знак удовлетворения — и пошла налить себе чаю. Стала пить, держа кусочек сахара во рту, рассеянно блуждая взглядом, ища, комбинируя, что-то просчитывая. Потом выплюнула остаток сахара в блюдце, взяла свою сумку и ушла. Она направилась прямиком во французское консульство и предприняла энергичные меры, чтобы получить вид на жительство в стране, где, как она писала в прошении, составленном не без участия Люсьена Дьелеве-Колека, «мой сын имеет намерение обосноваться, выучиться, стать человеком» — но я убежден, что тут ее мысль превосходила слова и она сама не вполне сознавала, чего требовала от меня.
Биг Сур — мыс на тихоокеанском побережье США, в Калифорнии, близ Сан-Франциско.
Гинемер Жорж (1894–1917) — французский летчик-ас, герой Первой мировой войны.
Д’Аннунцио Габриэль (1863–1938) — итальянский поэт, писатель, драматург.
* Да, знаю (прим. автора).
Пантеон — построенный в Париже в конце XVIII в. архитектором Суффло как храм св. Женевьевы, с 1885 г. стал усыпальницей знаменитых людей Франции. Там похоронены Вольтер, Руссо, В. Гюго, Э. Золя и др.
Роллан Ромен (1866–1944) — французский романист и драматург, историк музыки и культуры, автор знаменитого романа «Жан-Кристоф», лауреат Нобелевской премии (1915).
Хейфец Яша (1901–1987) — американский скрипач, один из величайших виртуозов XX в.
Менухин Иегуди (1916–1999) — американский скрипач, начинал как вундеркинд, впоследствии стал одним из самых значительных исполнителей и музыкальных деятелей XX в.
Нижинский Вацлав Фомич (1889–1950) — выдающийся русский танцовщик и хореограф. С 1909 г. звезда Русских балетных сезонов С. Дягилева.
Ван Гог Винсент (1853–1890) — голландский художник. В конце жизни он страдал психическим расстройством, покончил жизнь самоубийством. К этому времени из его более чем 800 полотен (по некоторым данным, общее число картин и набросков приблизительно 1700) было продано только одно.
Гоген Поль (1848–1903) — французский художник. В 1891 г. уезжает на Таити. После кратковременного возвращения во Францию из-за болезни и отсутствия средств он навсегда уезжает в Океанию — сначала на Таити, а с 1901 г. на Маркизские острова, где болезни, бедность и депрессия довели его до попытки самоубийства.
…образы «Богемы»… — Речь идет о романе П. Мюрже «Сцены из жизни богемы» и одноименной опере (1896) Дж. Пуччини.
Рашель (наст. имя — Элиза Рашель Феликс; 1821–1858) — французская актриса, в творчестве которой возродились лучшие традиции классицизма.
Дузе Элеонора (1858–1924) — итальянская актриса, покорившая Париж исполнением главной роли в пьесе А. Дюма-сына «Дама с камелиями». Дузе по праву считалась наряду с Сарой Бернар величайшей актрисой своего времени.
Гарбо Грета (наст, имя — Грета Луиза Густафсон; 1905–1990) — знаменитая американская и шведская киноактриса.
Голль Шарль де (1890–1970) — генерал, президент Франции.
* Т. е. не de Gaulle как правильно пишется имя генерала, a de Gaule, что значит Галльский.
«На дне» (1902) — пьеса М. Горького.
«Бурлаки на Волге» (1873) — картина И. Репина.
«Собака на сене» — комедия испанского драматурга Лопе де Веги.
Мозжухин Иван Ильич (1889–1939) — русский киноактер, после 1920 г. снимался главным образом во Франции.
Золя Эмиль (1840–1902) — французский писатель, автор романной эпопеи о семье Ругон-Маккаров.
Рыцарь Баярд — Пьер дю Терайль Баярд (1476—?) поступил на службу пажом к королю Франции Карлу VIII. При дворе он прославился неукротимой отвагой и блестящим воинским искусством. В 1503 г. (при короле Людовике XII) в одном из ожесточенных сражений по защите важного моста Баярд дрался в одиночку против 200 испанских всадников. Через 12 лет, сопровождая в Италию Франциска I, он подготовил дерзкий переход через Альпы и сражался с таким геройством, что французский король пожелал быть посвященным в рыцари рукою Баярда. За свои подвиги доблестный воин получил прозвище «Рыцарь без страха и упрека».
Сара Бернар (1844–1923) — французская актриса, первая из театральных звезд, обратившихся к нарождавшемуся кинематографу. Снялась в частности в фильме «Дама с камелиями».
* Счастливый конец (англ.).
«Орленок» (1900) — поэтическая драма Э. Ростана (1858–1918), посвященная судьбе сына Наполеона Бонапарта.
Шимми — безумно популярный в 1910— 1920-е гг. танец, в основе которого лежат движения нигерийского танца Shika, попавшего в Соединенные Штаты из Африки.
Гарри Бор (1880–1943) — выдающийся французский актер, сыгравший в период между двумя войнами в 50 фильмах.
Паккард — модель легковых автомобилей, производившихся с 1899 г. компанией «Паккард мотор кар» в Соединенных Штатах.
Эдипов комплекс — термин фрейдистской психологии, означающий подсознательное влечение мальчика к матери.
Либидо — психическая энергия, по происхождению связанная с сексуальным влечением.
Некрофилия — неодолимое сексуальное влечение к трупам.
…знаменитого физика, рекомендующего продолжить ядерные взрывы. — Имеется в виду Ф. Жолио-Кюри, давший в начале 1939 г. заключение, подтолкнувшее к созданию ядерного оружия.
Сфинктер — круговая мышца, сжимающая какое-либо отверстие (например, анальный сфинктер).
Мессалина Валерия — жена римского императора Клавдия, которому родила дочь Октавию и сына Британика; властолюбивая и жестокая, она прославилась как одна из самых развратных женщин Древнего Рима.
Феодора (7—1056) — императрица византийская в 1028–1030 и 1042–1056 гг., младшая дочь императора Константина VIII и Елены, супруга императора Юстиниана.
Серсо — распространенная в XIX в. игра, заключающаяся в том, чтобы набросить на палочку кольцо, закрепленное на бечевке.
…боев между польскими и литовскими войсками… — Речь идет о событиях, связанных с германской интервенцией в Прибалтику в 1919 г., когда немецкие части совместно с латвийскими, польскими, литовскими и русскими белогвардейскими войсками осуществили захват части прибалтийских территорий.
Лурс Марина — знаменитая атлетка, ученица энтузиаста тяжелой атлетики А. И. Андрушкевича, первого тренера, знаменитого Георга Гаккеншмидта, считалась сильнейшей женщиной России. Начав тренироваться в 1903 г., она уже через четыре года приняла участие в чемпионатах по борьбе. Обычно Марина Лурс пользовалась не столько борцовской техникой, сколько недюжинной физической силой и умением проводить силовые трюки. Она не любила возни в партере и старалась победить чисто из стойки.
«Флориан» — кафе в Венеции на площади Сан-Марко; это первая итальянская кофейня, открывшаяся в 1644 г. Основателем этого заведения, существующего и поныне, был некто Флориано Франческони. Одним из тех, кто часто сюда захаживал, был английский поэт-романтик Джордж Байрон.
Христов Борис Кирилов (1914–1993) — болгарский певец, бас, один из известнейших оперных исполнителей; в его репертуар входили, в частности, песни и романсы М. Мусоргского.
«Блоха» — знаменитый романс М. П. Мусоргского, входивший в репертуар Ф. Шаляпина.
Бинг Рудольф (1902–1997) — уроженец Вены, известный деятель культуры, организатор фестивалей в Глайдборне, в течение многих лет был директором Метрополитен-опера в Нью-Йорке.
…с высоты пирамид на них глядят сорок веков… — Восходит к фразе «Сорок веков смотрят на вас с высоты этих пирамид». С этими словами генерал Бонапарт будто бы обратился к солдатам перед сражением при египетских пирамидах 21 июля 1798 г.
Призыв 18 июня — Шарль де Голль в Лондоне на радио Би-би-си 18 июня 1940 г. произнес свой призыв к французам бороться за свободную Францию, давший толчок к объединению нации.
«Дама с камелиями» — роман и пьеса Александра Дюма-сына.
Дерулед Поль (1846–1914) — французский политический деятель, литератор. Участвовал в франко-прусской войне 1870–1871 гг.; в битве под Седаном был ранен и взят в плен, но вскоре бежал. Принимал участие в подавлении Парижской коммуны. В 1882 г. основал «Лигу патриотов», ставившую себе главной целью подготовку новой войны с Германией.
Беранже Пьер-Жан (1780–1857) — французский поэт-песенник.
Издательство Н. Р. Ф. (NRF) — Nouvelle Revue Frangaise — издательство и литературный журнал, организованные в 1908 г.
Камю Альбер (1913–1960) — французский писатель, один из крупнейших прозаиков XX в.
«Поль и Виргиния» (1777) — роман Жак-Анри Бернардена де Сен-Пьера. В романе повествуется о счастливой жизни и печальном конце двух юных людей, которые живут на лоне тропической природы.
Пастер Луи (1822–1895) — французский химик и микробиолог, создатель вакцины от бешенства.
Роланд Ронсевальский (?—778) — французский рыцарь, участник похода Карла Великого в Испанию. Погиб в битве в ущелье Ронсеваль.
Людовик IX Святой (1215–1270) — король Франции из рода Капетингов, правивший в 1226–1270 гг. Сын Людовика VIII и Бланки Кастильской.
Мария-Антуанетта (1755–1793) — королева Франции, дочь австрийского императора Франца I и Марии Терезии, жена короля Франции Людовика XVI.
Робеспьер Максимильен Мари Изидор де (1758–1794) — деятель Великой французской революции.
Корде д’Армон Мария-Анна-Шарлотта де (1768–1793) — французская дворянка, совершившая покушение на Марата и смертельно ранившая его.
Марат Жан-Поль (1743–1793) — политический деятель, один из вождей якобинцев.
Герцог Энгиенский Луи Антуан Анри де Бурбон-Конде (1772–1804) — французский принц, последний представитель дома Конде (боковой ветви Бурбонов).
Мюнхенский сговор — заключенное 29 сентября 1938 г. соглашение между Германией, Великобританией, Францией и Чехией, в результате которого западными странами было санкционировано начало захвата Чехословакии фашистской Германией.
«Дама от Максима» (1899) — нашумевшая пьеса французского драматурга Ж. Фейдо, за которым был постоянно зарезервирован столик в этом известном парижском ресторане.
«Максим» — прославленный парижский ресторан, основанный в 1899 г. барменом по имени Максим Гайар; в начале XX в. там бывали знаменитые кокотки, звезды немого кино, Мата Хари, Саша Гитри и др.
Клео де Мерод — французская балерина, роковая красавица; бельгийский король Леопольд II намеревался отречься от престола и вступить в морганатический брак с ней.
Иветта Жильбер — знаменитая певица ночного кабаре в Париже, которую рисовал А. Тулуз-Лотрек.
Рекамье Жюли (1777–1849) — жена парижского банкира, салон которой был модным политическим и литературным центром, постепенно объединившим людей, оппозиционно настроенных по отношению к Наполеону I.
Май Карл (1842–1912) — немецкий писатель, автор приключенческих романов и киносценариев.
Арсен Люпен — литературный персонаж, весьма характерный для «прекрасной эпохи», благородный разбойник, персонаж серии романов французского писателя Мориса Леблана (1864–1941). Один из критиков назвал его Дон Кихотом, «движимым то жаждой развлечений, то состраданием».
…занятие для Дон Жуана в аду… — отсылка к известному стихотворению Ш. Бодлера «Don Juan aux Enfers».
Дата рождения Короля-Солнце — 1638 г.
Рультабий (Рультабийль) — молодой газетный репортер, персонаж цикла романов Гастона Леру (1868–1927) «Тайна желтой комнаты», «Духи дамы в черном» и др.
Переводные векселя — ценная бумага, удостоверяющая безусловное денежное обязательство векселедателя (того, кто выдает вексель) уплатить определенную сумму владельцу векселя при наступлении определенного срока (погашения векселя).
Мицкевич Адам (1798–1855) — польский поэт. В 1824 г. за активное участие в польских патриотических организациях был выслан в Россию; жил в Одессе, Москве и Санкт-Петербурге. В России Мицкевич написал «Крымские сонеты» и эпическую поэму в байроновском духе «Конрад Валленрод», свидетельствовавшие о поэтической зрелости. В 1829–1831 гг. жил преимущественно в Риме, где, испытав духовный кризис, увлекся мистицизмом. С 1832 г. поселился в Париже, где провел большую часть оставшейся жизни. В 1832–1834 гг. написаны две его величайшие поэмы: III часть «Дзядов» и «Пан Тадеуш».
Растелли Энрико — итальянский жонглер, успешно гастролировавший в Европе в начале XX в. В «Воспоминаниях» виолончелиста Григория Пятигорского о нем говорится так: «Молодой, элегантный, он подбрасывал мячики в воздух, заставляя их, словно живых, совершать чудеса. Очарованный, я недоверчиво наблюдал, как они летали в разных комбинациях, в разном ритме, замирая перед тем, как опуститься на кончик его носа; как они путешествовали, словно побуждаемые какой-то невидимой силой, вокруг его неподвижной изящной фигуры. Когда же он двигался, то был похож на прекраснейшего классического танцора».
«Конрад Валленрод» — см. примеч. 72
Руже де Лиль Клод Жозеф (1760–1836) — французский поэт и композитор, автор песни «Марсельеза», одно время являвшейся гимном Франции.
Луи Жуве (1887–1951) — один из крупнейших актеров Франции, режиссер.
Бандерильерос — в бое быков подручные тореадора, которые готовят быка к основной схватке, всаживая ему в холку небольшие пики с мишурой (бандерильи).