59035.fb2 Обещание на заре - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Обещание на заре - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Вторая часть

Глава XIX

Первое, что я вспоминаю о своем приезде во Францию, это вокзальный носильщик в Ницце с его длинным синим халатом, фуражкой, кожаными ремнями и цветущей — благодаря солнцу, морскому воздуху и доброму вину — физиономией.

Форма у французских носильщиков сегодня почти та же, и всякий раз, приезжая на Юг, я снова встречаюсь с этим другом детства.

Мы ему доверили сундук с нашим будущим, то есть с тем самым старинным русским серебром, которому предстояло обеспечить наше благосостояние на те несколько лет, которые мне еще требовались, чтобы встать на ноги и определиться в жизни. Мы устроились в семейном пансионе на улице Буффа, и моя мать, едва выкурив свою первую французскую сигарету — синюю «голуаз», открыла сундук, взяла несколько особо ценных предметов из «сокровища», уложила их в маленький чемоданчик и с уверенным видом отправилась через всю Ниццу на поиски покупателя. Что касается меня, то я, горя нетерпением, помчался завязывать дружбу с морем. Оно меня сразу же признало и стало лизать пальцы ног.

Когда я вернулся домой, мать уже поджидала меня, сидя на кровати, и нервно курила. С ее лица еще не стерся след полнейшего непонимания и какой-то непомерной оторопи. Она вопросительно уставилась на меня, словно ожидая, что я дам объяснение загадки. Во всех магазинах, куда она являлась с образчиками нашего сокровища, ее встретил лишь самый холодный прием. А предложенные цены были просто смехотворны. Разумеется, она им высказала все, что о них думала. Все эти ювелиры — отъявленные воры, которые пытались ее ограбить; впрочем, ни один из них не был французом. Сплошь одни армяне, русские, может, даже немцы. Завтра она пойдет по французским магазинам, которыми управляют настоящие французы, а не подозрительные беженцы из восточных стран, которым Франция совершенно напрасно позволила обосноваться на своей земле. Повода для беспокойства никакого, все уладится, императорское серебро стоит целое состояние, впрочем, у нас еще хватит денег на несколько недель, а там, глядишь, и покупатель найдется, и мы обеспечим свое будущее на многие годы вперед. Я ничего не сказал, но тревога и недоумение, явственно заметные в чуть застывшем взгляде ее округлившихся глаз, тотчас же передались моим внутренностям, установив меж нами, таким образом, самую прямую связь. Я уже понял, что серебро не найдет покупателя и через две недели мы опять окажемся без гроша в чужой стране. Впервые я подумал о Франции как о чужой стране, и это лучше всего доказывало, что мы опять дома.

В эти первые две недели моя мать дала и проиграла эпическую битву в защиту и во славу старинного русского серебра. Это был ее настоящий просветительский подвиг среди торговцев драгоценностями и ювелиров Ниццы. Я видел, как она разыгрывала перед славным армянином с улицы Виктуар, которому впоследствии предстояло стать нашим другом, сцену настоящего артистического экстаза перед красотой, редкостностью и совершенством сахарницы, которую она держала в руке, прерываясь лишь затем, чтобы грянуть похвальную песнь в честь самовара, супницы или горчичницы. Армянин, подняв брови на свой безграничный, свободный от любого волосяного препятствия лоб, сморщенный тысячью удивленных складочек, следил ошеломленным взглядом за траекторией, которую выписывала в воздухе разливательная ложка или солонка, чтобы затем уверить мою мать в изрядном уважении, которое питает к представленной вещи, а свою легкую сдержанность относил единственно к цене, которая казалась ему раз в десять, а то и двенадцать более высокой, чем обычно дают за подобные предметы. Столкнувшись с таким невежеством, мать снова запихивала свое добро в чемодан и покидала лавку, даже не попрощавшись. Не больше успеха ожидало ее и в следующем магазине, принадлежавшем на сей раз чете добропорядочных прирожденных французов, где, сунув под нос пожилому господину маленький, замечательных пропорций самовар, она с вергилиевым красноречием живописала образ прекрасной французской семьи, собравшейся вокруг фамильного самовара, на что милейший г-н Серюзье, которому предстояло потом не раз доверять моей матери свой товар для продажи за комиссионные, ответствовал, качая головой и поднося к глазам пенсне на ленточке, которое никогда по-настоящему не надевал:

— Увы, сударыня, самовар так и не прижился в наших широтах. — Это было сказано с видом такого сокрушенного сожаления, что мне показалось, будто я почти воочию вижу последнее стадо самоваров, гибнущее в чаще какого-нибудь французского леса.

Встретив столь учтивый прием, мать казалась растерянной — вежливость и учтивость немедленно ее обезоруживали, — она ничего больше не сказала, перестала настаивать и, опустив глаза, стала молча завертывать каждый предмет в бумагу, прежде чем убрать в чемодан — кроме самовара, который из-за его величины мне пришлось нести самому, бережно держа в руках и шагая за ней следом под любопытными взглядами прохожих.

У нас оставалось совсем мало денег, и мысль о том, что будет, когда их не останется вовсе, изводила меня тревогой. С наступлением ночи мы оба притворялись, будто спим, но я долго видел, как красная точка ее сигареты движется в темноте. Я следил за ней с ужасным отчаянием, столь же беспомощный, как перевернутый на спину скарабей. И сегодня еще не могу без тошноты смотреть на красивое серебро.

Именно г-н Серюзье выручил нас на следующее утро. Будучи многоопытным коммерсантом, он признал за моей матерью определенный талант в том, как она расхваливает перед возможным покупателем красоту и редкость «фамильных реликвий», и счел возможным употребить этот талант к обоюдной выгоде. Я полагаю также, что этого искушенного коллекционера немало поразил вид двух живых, но довольно редких экземпляров, оказавшихся в его магазине среди прочих диковин. К тому же он был доброжелателен от природы и решил нам помочь. Мы получили от него аванс, и вскоре мать начала обходить шикарные отели побережья, предлагая постояльцам «Винтер-Паласа», «Эрмитажа» и «Негреско» «фамильные драгоценности», которые якобы увезла с собой в эмиграцию или с которыми некий русский великий князь из ее друзей в силу «определенных обстоятельств» оказался вынужден без огласки расстаться.

Мы были спасены, и спасены французом — что ободряло еще больше, поскольку во Франции насчитывалось сорок миллионов жителей, а это внушало самые смелые надежды.

Другие коммерсанты тоже стали доверять матери свой товар, и мало-помалу, неутомимо обходя город, она смогла полностью покрыть наши нужды.

Что же касается пресловутого серебра, то мать, возмущенная смехотворной ценой, которую нам предлагали, засунула его на дно сундука, заметив, что этот сервиз на двадцать четыре персоны, помеченный императорским орлом, в свое время очень мне пригодится, когда я буду «принимать», — это слово было произнесено чуть торжественно и с некоторой таинственностью.

Постепенно мать расширила поле своей деятельности. Она держала в отелях витрины фирменных вещей, была посредницей при продаже квартир и земельных участков, стала пайщицей такси, владела четвертью грузовика, доставлявшего зерно окрестным птицеводам, наняла более просторную квартиру, две комнаты которой сдавала, занималась трикотажным делом — короче, окружала меня всеми заботами. В том, что касалось меня, ее планы были определены давно. Аттестат бакалавра, натурализация, диплом юриста, военная служба — кавалерийским офицером, само собой, — политические науки и «дипломатическое поприще». Произнося эти слова, она почтительно понижала голос, и робкая, восторженная улыбка появлялась на ее лице. Чтобы достичь этой цели — я был тогда в третьем классе, — нам требовалась, согласно ее часто возобновлявшимся подсчетам, сущая безделица, какие-нибудь восемь-девять лет, и мать чувствовала себя в силах продержаться этот срок. Она удовлетворенно сопела, глядя на меня и заранее восхищаясь. «Секретарь посольства», — говорила она вслух, словно чтобы лучше проникнуться этими дивными словами. Оставалось лишь чуточку потерпеть. Мне уже исполнилось четырнадцать. Мы были почти у самой цели. Она надевала свое серое пальто, брала чемодан, и я видел, как она энергично шагает к этому блестящему будущему с палкой в руке. Она теперь ходила с палкой.

Что касается меня, то я был гораздо большим реалистом. Я вовсе не собирался мешкать еще девять лет — поди знай, что может случиться. Свои подвиги для нее я хотел совершить незамедлительно. Сперва я попытался стать чемпионом мира среди юниоров по плаванию — ежедневно тренировался в «Гран Блё», ныне уже не существующем купальном заведении, но добился лишь одиннадцатого места в заплыве через залив Ангелов — и опять был вынужден отыгрываться на литературе, подобно стольким неудачникам. На столе скапливались тетради, исписанные псевдонимами — все более и более красноречивыми, все более и более пышными, все более и более отчаянными; в своем желании попасть в яблочко с первого раза, немедля похитить священный огонь, дабы победно озарить им мир, я читал новые для себя имена на обложках книг — Антуан де Сент-Экзюпери, Андре Мальро, Малларме[78], Монтерлан[79], Аполлинер[80], и, поскольку они, как мне казалось, блистали в витринах тем самым вожделенным блеском, чувствовал себя обойденным и бесился, что не первый украсил себя этими именами.

Я тогда предпринял несколько робких усилий, чтобы восторжествовать на море, на земле и в воздухе, занимаясь плаванием, бегом и прыжками в высоту, но по-настоящему отличиться смог лишь в пинг-понге — стяжал лавры и принес их домой. Это была единственная победа, которую я смог подарить моей матери, и серебряная медаль с моим выгравированным именем, заключенная в футляр фиолетового бархата, до самой ее кончины занимала почетное место на ее ночном столике.

Я испытал себя также и в теннисе, получив от родителей одного своего друга в подарок ракетку. Но, чтобы стать членом теннисного клуба в Императорском парке, надо было заплатить сумму, превосходившую наши средства. Тут начинается особенно мучительный эпизод моей чемпионской жизни. Поняв, что за неимением денег доступ в Императорский парк мне заказан, моя мать, охваченная праведным негодованием, раздавила свою сигарету о блюдце, схватила палку и пальто. Так дело не пойдет. Мне было приказано взять ракетку и следовать за ней в клуб Императорского парка. Там она потребовала, чтобы перед нами предстал секретарь клуба, и, едва раскаты ее голоса донеслись до него, он незамедлительно это исполнил, а за ним по пятам спешно прибежал на зов и президент клуба, носивший восхитительную фамилию Гарибальди. Моя мать, стоя посреди помещения в своей несколько криво сидевшей шляпке, потрясала палкой, не позволяя им упустить что-либо из того, что она о них думает. Как! Чуть-чуть потренировавшись, я мог бы стать чемпионом Франции, победоносно защищать знамя своей страны, а меня не пускают на корты по жалкой и пошлой причине — из-за денег! Моя мать высказала этим господам, что в их сердцах нет места интересам отчизны, и желала провозгласить это во всеуслышанье, как мать француза — я, правда, в то время еще не получил гражданства, но это была, по-видимому, не достойная упоминания мелочь, — и она требовала, чтобы меня тут же допустили на корты клуба. Я всего-то три-четыре раза держал в руках теннисную ракетку, и от мысли, что один из этих господ вдруг пригласит меня на корт и предложит показать, на что я способен, меня пробирала дрожь. Но стоявшие перед нами важные особы были слишком изумлены, чтобы помыслить о моих спортивных дарованиях. Кажется, именно г-ну Гарибальди в тот момент пришла в голову роковая мысль успокоить мою мать, что, напротив, привело к сцене, от которой я и сегодня не могу прийти в себя.

— Сударыня, — сказал он, — я прошу вас понизить голос. В нескольких шагах отсюда находится его величество шведский король Густав, и я умоляю вас не устраивать скандала.

Фраза произвела на мою мать немедленное воздействие. На ее губах стала вырисовываться хорошо знакомая мне улыбка — одновременно наивная и восхищенная, — и она ринулась вперед.

Какой-то пожилой господин как раз пил чай на лужайке, под белым зонтом. На нем были белые фланелевые брюки, черно-синий клубный пиджак и шляпа-канотье, надетая чуть набекрень. Шведский король Густав V был завсегдатаем Лазурного берега и теннисных кортов, и его знаменитое канотье регулярно мелькало на первых полосах местных газет.

Моя мать не колебалась ни секунды. Она сделала реверанс и, ткнув палкой в сторону президента и секретаря клуба, вскричала:

— Я взываю к справедливости, ваше величество! У моего юного сына, которому скоро четырнадцать, необычайная расположенность к теннису, а эти дурные французы не пускают его сюда на тренировки! Все наше состояние конфисковано большевиками, и мы не можем уплатить взнос! Просим помощи и защиты у вашего величества.

Это было сказано и сделано в лучших традициях русских народных преданий о добрых государях, от Ивана Грозного до Петра Великого. После чего моя мать обвела многочисленных и заинтересованных зрителей торжествующим взглядом. Если бы я мог растаять в воздухе или провалиться сквозь землю, мой последний проблеск сознания был бы наполнен глубочайшим удовлетворением. Но мне не было дано отделаться так легко. Пришлось остаться там, под насмешливыми взглядами красивых дам и их красивых кавалеров.

Его величество Густав V был в то время человеком уже весьма пожилым, да еще и по-скандинавски флегматичным, отчего наверняка и показалось, будто он ничуть не удивлен. Вынув сигару изо рта, он серьезно воззрился на мою мать, бросил взгляд на меня и повернулся к своему тренеру.

— Перекиньтесь с ним несколькими мячами, — сказал он своим замогильным голосом. — Поглядим, на что он способен.

Лицо моей матери просияло. Мысль о том, что я держал ракетку в руках лишь три-четыре раза, ничуть ее не смущала. Она в меня верила. Она-то знала, кто я такой. Повседневные мелочи, ничтожные практические трудности были не в счет. Я поколебался секунду, а потом, под этим взглядом, исполненным доверия и любви, проглотил свой стыд и страх и, понурившись, побрел на казнь.

Все произошло быстро — мне порой кажется, что я еще там. Я, разумеется, старался изо всех сил. Я прыгал, нырял, подскакивал, крутился волчком, бегал, падал, снова подпрыгивал, порхал, вихлялся в какой-то пляске, словно разболтанная кукла, но если мне и удавалось изредка коснуться мяча, то лишь деревянной рамкой ракетки — и все это на глазах у шведского короля, который холодно и невозмутимо за мной наблюдал из-под полей канотье. Вы наверняка спросите, почему я согласился на эту бойню, зачем вообще сунулся туда. Но я не забыл ни свой варшавский урок, ни полученную оплеуху, ни голос матери, говорившей мне: «В следующий раз я хочу, чтобы тебя принесли домой на носилках, слышишь?» И речи быть не могло, чтобы уклониться.

Я бы также солгал, если бы не признался, что, несмотря на свои четырнадцать лет, я еще немного верил в чудеса. Верил в волшебную палочку и, отважившись выйти на корт, не совсем потерял надежду, что какая-нибудь абсолютно справедливая и снисходительная сила вступится за нас, что какая-нибудь всемогущая и незримая рука направит мою ракетку и что мячи послушаются ее тайного приказа. Не случилось. Вынужден признать, что этот перебой с чудом оставил во мне глубокий след, такой глубокий, что я иногда даже сомневаюсь, а не выдумана ли история про Кота в сапогах от начала до конца и вправду ли мыши пришивали ночью пуговицы к сюртуку глостерского портного. Короче, в свои сорок четыре года я начинаю задавать себе кое-какие вопросы. Но я многое пережил, так что не стоит слишком уж обращать внимание на мои мимолетные слабости.

Когда тренер сжалился наконец надо мной и я вернулся на лужайку, мать встретила меня так, будто я и не опозорился вовсе. Помогла надеть пуловер, утерла мне своим платком лицо и шею. Затем повернулась к присутствующим и — как передать это молчаливое, напряженное внимание, с которым она обвела их всех взглядом, словно подстерегая что-то. Тут насмешники будто немного растерялись, а красивые дамы, вновь усевшись на свои соломенные стулья, опустили ресницы и принялись увлеченно потягивать лимонад. Быть может, смутный образ самки, защищающей своего детеныша, промелькнул у них в голове. Моей матери, однако, не пришлось ни на кого кидаться. Король шведский вывел нас из затруднения. Этот пожилой господин коснулся своего канотье и сказал с бесконечной учтивостью и доброжелательностью — хотя поговаривали, что у него характер не из легких:

— Думаю, эти господа согласятся со мной: мы только что присутствовали при чем-то довольно волнующем… Господин Гарибальди, — помню, что слово «господин» прозвучало в его устах как-то особенно замогильно, — я уплачу вступительный взнос за этого молодого человека: у него есть мужество и бойцовский дух.

С тех пор я навсегда полюбил Швецию.

Но ноги моей больше не было в Императорском парке.

Глава XX

Все эти злоключения привели к тому, что я все чаще и чаще стал закрывался в своей комнате и взялся за писание по-настоящему. Атакованный реальностью по всем фронтам, вытесненный отовсюду, повсеместно натыкаясь на собственные пределы, я приобрел привычку укрываться в воображаемом мире и там, при посредстве выдуманных мною героев, жить жизнью, полной смысла, справедливости и сострадания. Инстинктивно, без явного литературного влияния, я открыл для себя юмор — этот ловкий и вполне приемлемый способ обезвредить реальность в тот самый момент, когда она обрушивается на вас. На всем пути юмор был мне верным другом; своими подлинными победами над превратностями судьбы я обязан именно ему. Никому и никогда не удавалось вырвать у меня из рук это оружие, и я тем охотнее обращаю его против себя самого, что через собственное «я» целю в нашу общечеловеческую участь. Юмор — это проявление достоинства, утверждение превосходства человека над обстоятельствами. Некоторые из моих «друзей», начисто лишенные его, огорчаются, видя, как я в своих произведениях и речах обращаю против себя самого это острое оружие; они люди сведущие и рассуждают о мазохизме, о ненависти к самому себе или даже, когда я вовлекаю в эти расковывающие игры своих близких, об эксгибиционизме и грубости. Мне жаль их. На самом-то деле «я» не существует, и я никогда в него не метил, а только преодолевал, обращая против себя свое излюбленное оружие; сквозь все мимолетные воплощения я целю в наше общечеловеческое, в некий общий, навязанный нам извне удел, в правило, продиктованное нам темными силами, словно какой-нибудь нюрнбергский приговор. В отношениях с людьми это недоразумение было для меня постоянным источником одиночества, ибо ничто сильнее не отчуждает, чем братская поддержка юмором тех, кто к нему восприимчив меньше пингвина.

Наконец я начал интересоваться и социальными проблемами, возжаждав такого мира, где женщинам не придется больше в одиночку таскать детей на своей спине. Но я знал уже, что социальная справедливость — только первый шаг, младенческий лепет, и от себе подобных я ждал не чего-нибудь, а чтобы они стали хозяевами своей судьбы. Я начал рассматривать человека как некую революционную тенденцию в борьбе против собственной биологической, моральной, интеллектуальной данности. Ибо, чем больше я смотрел на постаревшее, измученное лицо матери, тем больше росло во мне ощущение несправедливости и стремление исправить мир, сделав его достойным уважения.

Наше финансовое положение в то время снова ухудшилось. Экономический кризис 1929 года докатился и до Лазурного берега, и у нас опять настали трудные дни.

Мать превратила одну комнату нашей квартиры в пансион для животных и стала брать на содержание собак, кошек и птиц, гадала по руке, брала постояльцев, заведовала жилым домом, посредничала в одной или двух продажах земельных участков. Я помогал ей как мог, то есть пытался написать бессмертный шедевр. Порой зачитывал ей отрывки, которыми особенно гордился, и она непременно выражала свое восхищение, на которое я рассчитывал; тем не менее как-то раз, помню, прослушав одну из моих поэм, она сказала с некоторой робостью:

— Похоже, в жизни ты будешь не слишком практичным. В толк не возьму, как это вышло.

В самом деле, мои школьные отметки по точным наукам оставались катастрофическими вплоть до самого экзамена на степень бакалавра. На устном по химии, когда экзаменатор, г-н Пассак, попросил меня рассказать о гипсе, все, что я нашелся ему сказать, было дословно:

— Гипс используют для постройки стен.

Экзаменатор терпеливо ждал. Потом, так ничего и не дождавшись, спросил:

— Это все?

Я бросил на него надменный взгляд и, обратившись к публике, призвал ее в свидетели:

— Что значит «все»? А этого разве мало? Уберите стены, господин учитель, и девяносто девять процентов нашей цивилизации рухнет!

Сделки становились все реже, и как-то вечером, долго проплакав, мать села за стол и написала кому-то длинное письмо. На следующий день меня отвели к фотографу, где сняли в три четверти, в синей тужурке, с поднятыми кверху глазами. Фото приложили к письму, и мать, поколебавшись еще несколько дней и подержав конверт в запертом ящике, в конце концов все-таки отправила его.

Затем она провела вечер, склонившись над своим сундуком и перечитывая письма из пачки, перевязанной голубой лентой.

Моей матери было тогда, наверное, года пятьдесят два. Письма были старые, помятые. Я вновь обнаружил их в 1947 году, в погребе, прочитал и до сих пор часто перечитываю.

Через неделю нам пришел перевод на пятьсот франков. Он произвел на мою мать совершенно необычайное воздействие: она посмотрела на меня с благодарностью. Это было так, будто я вдруг совершил для нее что-то невероятное. Она подошла ко мне, взяла мое лицо в ладони и на удивление пристально вглядывалась в каждую черту. В ее глазах блестели слезы. Мной овладело странное чувство неловкости: казалось, она смотрит не на меня, а на кого-то другого.

В течение восемнадцати месяцев мы более-менее регулярно получали переводы. Мне наконец-то купили гоночный велосипед — оранжевый «томман». Это было славное время спокойствия и достатка. Я каждый день получал два франка карманных денег и мог, возвращаясь из лицея, порой остановиться на цветочном рынке и купить за пятьдесят сантимов пахучий букетик, который преподносил матери. Вечерами я водил ее послушать цыганский оркестр отеля «Руаяль»: мы стояли на тротуаре, избегая террасы, где требовалось обязательно что-нибудь заказать. Мать обожала цыганские оркестры; наряду с гвардейскими офицерами, смертью Пушкина на дуэли и питьем шампанского из туфельки они олицетворяли для нее все самое порочно-романтическое в мире. Она всегда меня предостерегала против молодых цыганок, которые, если ее послушать, были одной из величайших опасностей, грозивших погубить меня физически, морально и материально, прямиком доведя до чахотки. Я был приятно польщен этими перспективами, но они так и не осуществились. Единственная цыганка, заинтересовавшая меня в молодости, как раз из-за столь искусительных описаний, которыми мать потчевала меня несколько лет назад, удовлетворилась тем, что стащила мой бумажник, шейный платок и наручные часы, причем так проворно, что я и опомниться-то не успел, не то что подхватить чахотку.

Я всегда мечтал, чтобы женщина погубила меня морально, физически и материально: чудесно, должно быть, если твоя жизнь на что-то все-таки сгодилась. Наверное, я еще могу подхватить чахотку, но уже не думаю, что в моем возрасте это может произойти подобным образом. У природы есть свои пределы. Впрочем, что-то мне подсказывает, что молодые цыганки и даже гвардейские офицеры уже не те, что прежде.

После концерта я предлагал матери руку, и мы отправлялись посидеть на Английском променаде[81]. Сиденья там тоже были платные, но эту роскошь мы теперь уже могли себе позволить.

С толком выбрав место, можно было устроиться так, чтобы слушать либо оркестр «Лидо», либо оркестр Казино, причем даром. Обычно мать тайком приносила с собой в сумке черный хлеб и огурцы, наше излюбленное лакомство. Так что в те времена, часов около девяти вечера, среди толпы, прогуливающейся по Английскому променаду, можно было заметить благообразную седовласую даму и подростка в синей тужурке, скромно сидящих спиной к балюстраде и смакующих соленые «по-русски» огурцы с черным хлебом, подстелив газету на колени. Это было прекрасно.

Но недостаточно. Мариетта разбудила во мне голод, который нельзя было утолить никакими, даже самыми солеными в мире огурцами. Она покинула нас уже два года назад, но воспоминание о ней все еще текло в моей крови и не давало спать по ночам. До сего дня я сохранил к этой доброй француженке, открывшей мне дверь лучшего из миров, глубокую благодарность. Тридцать лет прошло, но я могу сказать — с гораздо большим основанием, чем Бурбоны, — что с тех пор ничему не научился и ничего не забыл[82]. Пусть ее старость будет счастливой и безмятежной, и пусть она знает, что и впрямь употребила к лучшему то, что даровал ей Господь. Чувствую, что совсем растрогаюсь, если и дальше буду распространяться на эту тему, а потому умолкаю.

В общем, Мариетты уже давно не было рядом, чтобы протянуть мне руку помощи. Моя кровь бурлила в жилах и стучала в дверь с такой пылкой настойчивостью, что мне не удавалось ее унять, даже проплывая каждое утро по три километра. Сидя рядом с матерью на Английском променаде, я выслеживал взглядом каждую из прелестных подательниц хлеба сего, чередою проходивших мимо, глубоко вздыхал и смущенно оставался на месте, держа огурец в руке.

Но тут сама древнейшая в мире цивилизация со своим благожелательным пониманием человеческой природы и ее греховности, со своим чувством компромисса и умением заключать сделки пришла мне на помощь. Средиземное море слишком долго сосуществовало вместе с солнцем, чтобы считать его врагом, и оно склонило ко мне свой многомилостивый лик.

Городской лицей Ниццы был не единственным образовательным учреждением, возвышавшимся тогда между площадью Массена и эспланадой Пайон. На улице Сен-Мишель мы с товарищами находили простой и дружеский прием, по крайней мере когда американская эскадра не останавливалась в Вильфранше — то был чернейший день среди прочих, когда в школе царило уныние, а черная классная доска становилась подлинным стягом нашей меланхолии.

Но с двумя-тремя франками карманных денег в день не больно-то разгуляешься, как говорят на Юге.

Так что странные дела стали твориться в нашем доме. Исчез ковер, потом другой, а однажды, по возвращении из муниципального казино, где давали «Мадам Баттерфляй»[83], мою мать ошеломило открытие, что маленькое трюмо, которое она накануне приобрела у старьевщика с намерением выгодно перепродать, буквально растворилось в воздухе, хотя все окна и двери были закрыты. Беспредельное изумление изобразилось на ее лице. Она подвергла квартиру тщательному обследованию, желая удостовериться, не пропало ли что-нибудь еще. Оказалось, что да: мой фотоаппарат, моя теннисная ракетка, мои часы, мое зимнее пальто, коллекция почтовых марок и собрание сочинений Бальзака, которое я совсем недавно получил за первое место по французскому языку, последовали тем же путем. Мне удалось продать даже тот самый самовар — я сбыл его одному антиквару из старой Ниццы за смехотворную, конечно, сумму, но которая, тем не менее, временно вывела меня из затруднения. Мать какое-то время поразмыслила, потом уселась в кресло и стала на меня смотреть. Смотрела долго, внимательно, а потом, к моему великому удивлению, вместо драматической сцены, которую ожидал, я вдруг увидел, как по ее лицу разлилось выражение почти ликующего торжества и гордости. Она шумно, с огромным удовлетворением засопела и взглянула на меня еще раз — благодарно, восхищенно и растроганно: я стал наконец мужчиной. Она боролась не зря.

В тот вечер она написала длинное письмо своим крупным нервным почерком, все с тем же торжествующим и довольным видом, словно спешила известить, что я оказался хорошим сыном. Вскоре мне пришел персональный перевод на пятьдесят франков, и еще много других в течение года. Я был временно спасен. Зато пришлось наведаться к одному старому доктору на улицу Франции, который после долгого топтания вокруг да около объяснил мне, что жизнь молодого человека полна ловушек, что мы очень уязвимы, что отравленные стрелы свистят нам в уши и что даже наши предки галлы никогда не шли на битву без щитов. После чего вручил мне маленький пакетик. Я вежливо его выслушал, как подобает слушать старших. Но еще визит в виленский «Паноптикум» окончательно просветил меня на сей счет, и именно с тех пор я решил сохранить в целости свой нос. Я мог бы сказать ему также, что он серьезно недооценивает порядочность и щепетильность добрых душ, к которым мы ходим. Большинство из них сами были заботливыми матерями и никогда в жизни не позволили бы нам рисковать, идя в кильватере за моряками со всего света, не приобщив к правилам необходимой осторожности, потребной всякому мореходу, почитающему стихии.

Родное мое Средиземное море! Как же твоя жизнелюбивая латинская мудрость была ко мне милостива и дружелюбна, и с какой снисходительностью твой старый лукавый взгляд коснулся моего отроческого чела! Я всегда возвращаюсь к твоим берегам вместе с рыбачьими лодками, что привозят в своих сетях закат. Я был счастлив на этих галечных пляжах.

Глава XXI

Наша жизнь налаживалась. Помню даже, что как-то в августе мать поехала на три дня отдыхать в горы. Я провожал ее до автобуса, с букетом в руке. Прощание было душераздирающим. Мы разлучались в первый раз, и мать плакала, предчувствуя наши будущие разлуки. Водитель автобуса, изрядно насмотревшись на сцену нашего прощания, в конце концов спросил меня, с тем ниццким выговором, который так под стать душевным волнениям:

— Надолго?

— На три дня, — ответил я.

Казалось, это произвело на него сильное впечатление; он посмотрел на нас с матерью уважительно. Потом сказал:

— Ну-у, похоже, у вас есть чувство!

Мать вернулась из своего отпуска, переполненная планами и энергией. Дела в Ницце снова пошли в гору, и на этот раз она собиралась сбывать «фамильные драгоценности» достопочтенным чужестранцам на пару с настоящим русским великим князем. Великий князь был в этом промысле новичком, и моя мать тратила много времени, чтобы поднять его дух. В Ницце тогда насчитывалось около десяти тысяч русских семейств — широкий ассортимент генералов, казаков, украинских атаманов, полковников императорской гвардии, князей, графов, балтийских баронов и прочих разношерстных «бывших» — им удалось воссоздать на Средиземноморском побережье атмосферу романов Достоевского, по крайней мере их дух. Во время войны они раскололись надвое, одна половина благоволила к немцам и обслуживала гестапо, другая приняла активное участие в Сопротивлении. Первые были уничтожены при Освобождении, другие полностью ассимилировались, навсегда растворившись в братской массе, спаянной четырехсильными «рено»[84], оплачиваемыми отпусками, кофе со сливками и уклонением от выборов.

Моя мать относилась к великому князю и его седой бородке с иронической снисходительностью, но втайне была польщена этим товариществом и непременно величала его по-русски «светлейшим князем», протягивая чемодан, который тому предстояло тащить. «Светлейший князь» перед возможными покупателями становился таким стеснительным, таким несчастным и так виновато скрючивался, когда мать пространно расписывала им точную степень его родства с царем, количество дворцов, которыми он владел в России, и тесные узы, связующие его с английским королевским домом, что всем клиентам казалось заманчивым нажиться на этом беззащитном существе, и они почти всегда заключали сделку. У него было больное сердце, и мать перед каждой экспедицией давала ему двадцать капель его лекарства в стакане воды. Можно было наблюдать, как они оба, сидя на террасе кафе Буффа, строили планы на будущее: мать излагала соображения о моей роли французского посланника, а светлейший князь — о том, какой образ жизни будет вести после падения коммунистического режима и возвращения Романовых на российский престол.

— Я предполагаю уединиться в своих поместьях, подальше от двора и общественных забот, — говорил великий князь.

— Мой сын пойдет по дипломатическому поприщу, — вторила ему мать, прихлебывая чай.

Не знаю, что сталось с его светлейшим высочеством. Какой-то русский великий князь похоронен на кладбище Рокбрюн-вилаж, неподалеку от моего тамошнего дома, но не уверен, тот ли это; впрочем, вряд ли я узнал бы его без седой бородки.

Как раз в то время мать заключила свою лучшую сделку — продала восьмиэтажное здание на бульваре Карлон (ныне бульвар Гроссо). Уже много месяцев подряд она неутомимо рыскала по городу в поисках покупателя, отлично сознавая, что это сулит нам решительный поворот, и, если продажа состоится, мой первый учебный год в университете Экс-ан-Прованса будет обеспечен. Покупатель объявился по чистой случайности. Однажды перед нашим домом остановился «роллс-ройс», водитель открыл дверцу, и оттуда вылез маленький, кругленький господин вслед за красивой молодой дамой, вдвое выше его ростом и наполовину моложе. Это оказалась бывшая клиентка швейного салона моей матери в Вильно и ее недавно приобретенный супруг, очень богатый человек, который с каждым днем становился еще богаче. Стало ясно, что свалились они нам прямехонько с неба. Маленький г-н Едвабникас не только купил дом, но еще, пораженный, как и столь многие до него, предпринимательским духом и энергией моей матери, доверил ей заведовать им, тут же согласившись с внушенной ему идеей превратить часть здания в отель-ресторан. Вот так отель-пансион «Мермон» (mer — море, monts — горы) с перекрашенным фасадом и укрепленным фундаментом распахнул свои двери, «предлагая широкой многонациональной клиентуре спокойную обстановку, комфорт и хороший вкус» — дословно цитирую первый рекламный проспект: я сам его писал. Моя мать ничего не смыслила в гостиничном деле, но немедленно оказалась на высоте обстоятельств. За свою жизнь я останавливался в отелях всего света и, обогатившись этим опытом, могу сказать, что с крайне ограниченными средствами моя мать совершила настоящий подвиг. Тридцать шесть номеров, два этажа апартаментов и ресторан, с двумя горничными, официантом, шеф-поваром и мойщиком посуды, — дело с самого начала пошло бойко. Что касается меня, то я исполнял обязанности дежурного администратора, гида в автобусе, метрдотеля, но главное — мне поручалось производить на клиентов благоприятное впечатление. Мне было уже шестнадцать лет, однако общаться с людьми в столь массированных дозах пришлось впервые. Наша клиентура была со всех концов света, но с сильным преобладанием англичан. Обычно они прибывали группами, по направлению агентств, и, растворенные таким образом в демократическом большинстве, таяли от благодарности при любом знаке внимания. То было самое начало «малого туризма», которому предстояло так широко распространиться незадолго до войны, да и после. За редкими исключениями, это была клиентура кроткая, послушная, не слишком уверенная в себе и без особых запросов. По преимуществу женщины.

Моя мать вставала в шесть часов утра, выкуривала три-четыре сигареты, выпивала чашку чаю, одевалась, брала свою палку и отправлялась на рынок Буффа, где непререкаемо царила. Рынок Буффа, уступавший размерами рынку старого города, где запасались продуктами дорогие палас-отели, обслуживал в основном окрестные пансионы, расположенные вблизи бульвара Гамбетта. Это было средоточие своеобразных звуков, запахов и красок, где благородные проклятия взмывали над эскалопами, отбивными, луком-пореем и глазами снулой рыбы и где среди всего этого каким-то средиземноморским чудом всегда исхитрялись неожиданно возникнуть огромные охапки гвоздик и мимозы. Моя мать ощупывала эскалоп, раздумывала над дыней, отбрасывала кусок говядины, который дрябло и как-то обиженно шлепался на мрамор прилавка, тыкала своей палкой в сторону салатов, которые торгаш немедленно закрывал собой с отчаянным воплем: «Я же вас просил не трогать товар!», шумно нюхала сыр бри, втыкала палец в мякоть камамбера и пробовала его. Поднося к своему носу сыр, вырезку, рыбу, она вовсю пользовалась искусством нагнетать тревожное ожидание, заставляя бледнеть взвинченных торговцев. И когда она, отвергнув товар решительным жестом, удалялась наконец с высоко поднятой головой, их оклики, брань, оскорбления и возмущенные крики оживляли вокруг нас тот древнейший хор Средиземноморья. Это было настоящее восточное судилище, где мать одним мановением своего жезла вдруг даровала прощение бараньей ноге, салату, горошку, повинным в сомнительном качестве и непомерной цене, вознося их, таким образом, из состояния подлого товара к вершинам «первоклассной французской кухни», согласно выражению из уже цитированного рекламного проспекта. На протяжении многих месяцев она каждое утро останавливалась у прилавка г-на Ренуччи, колбасника, и долго ощупывала ветчину, никогда ее не покупая, это была чистейшая провокация, следствие какой-то темной ссоры, сведение личных счетов, всего лишь желание напомнить торговцу, какую завидную покупательницу он потерял. Стоило моей матери только приблизиться к его прилавку, как голос колбасника взмывал, словно сирена тревоги; он падал пузом на прилавок, делая вид, будто защищает товар собственным телом, потрясал кулаком и заклинал мою мать идти своей дорогой. И пока жестокая совала в ветчину свой безжалостный нос, кривясь сначала с недоверием, а затем с отвращением, всей своей богатой мимикой показывая, какой омерзительный запах поразил ее ноздри, Ренуччи, воздев глаза к небу и сложив руки, молил мадонну удержать его от смертоубийства. Тут моя мать, надменно отвергнув наконец ветчину, с вызывающей улыбкой на устах шествовала далее, продолжая свой царственный обход среди смеха, возгласов «Санта Мадонна!» и проклятий.

Думаю, она пережила там некоторые из лучших минут своей жизни.

Всякий раз, возвращаясь в Ниццу, я иду на рынок Буффа. Долго блуждаю среди лука-порея, спаржи, дынь, кусков говядины, фруктов, цветов и рыбы. Звуки, голоса, жесты, запахи и ароматы не изменились, мне не хватает лишь самой малости, почти пустяка, чтобы иллюзия стала полной. Я брожу там часами, и морковь, цикорий и салат делают для меня, что могут.

Мать всегда возвращалась домой с охапками цветов и фруктами. Она глубоко верила в благотворное воздействие фруктов на организм, поэтому следила, чтобы я съедал их по крайней мере кило в день. С тех пор меня мучает хронический колит. Затем она спускалась в кухню, утверждала меню, принимала поставщиков, следила за подачей завтрака на этажи, выслушивала клиентов, руководила подготовкой пикников для экскурсантов, инспектировала погреб, вела счета, входила в каждую мелочь своего предприятия.

Однажды, вскарабкавшись в двадцатый раз по проклятой лестнице, ведущей из ресторана в кухню, она внезапно осела, лицо и губы посерели, голова слегка завалилась набок; она закрыла глаза и прижала руку к груди, сотрясаясь всем телом. Нам повезло, что диагноз врача оказался быстрым и точным: это был приступ гипогликемической комы, вызванный слишком большой дозой инсулина.

Только так я и узнал о том, что она скрывала от меня уже два года: у нее был диабет, и каждое утро, прежде чем начать день, она делала себе укол инсулина.

Меня охватил гнусный страх. Воспоминание о сером лице, о завалившейся набок голове, о закрытых глазах, об этой руке, страдальчески прижатой к груди, не покидало меня уже никогда. Мысль, что она могла умереть прежде, чем я исполню все, чего она ждала от меня, что она могла покинуть землю прежде, чем познает справедливость, это небесное отражение человеческой системы мер и весов, казалось мне вызовом здравому смыслу, добрым нравам, законам, чем-то вроде выходки метафизического гангстера, чем-то, что позволяет вам кликнуть полицию, воззвать к морали, праву и властям.

Я почувствовал, что мне надо торопиться, надо как можно скорее написать бессмертный шедевр, который, сделав из меня самого юного Толстого всех времен, позволил бы немедленно вознаградить мою мать за ее труды и стать венцом ее жизни.

И я взялся за дело не покладая рук.

С согласия матери я временно оставил лицей и, опять закрывшись в своей комнате, бросился на приступ. Я положил перед собой стопу в три тысячи листов белой бумаги, что, по моим подсчетам, соответствовало «Войне и миру», и облачился в подаренный матерью очень просторный халат, наподобие того, который уже принес известность Бальзаку. Пять раз в день она приоткрывала дверь, ставила на стол поднос с пищей и выходила на цыпочках. Я творил тогда под псевдонимом Франсуа Мермон. Тем не менее, поскольку издатели регулярно возвращали мои произведения, мы решили, что псевдоним плох, и следующий том я написал под именем Люсьен Брюлар. Этот псевдоним тоже не понравился издателям. Помню, как один из этих спесивцев, свирепствовавший в Н. Р. Ф, когда я подыхал с голоду в Париже, вернул мне рукопись со словами: «Заведите любовницу и приходите через десять лет». Когда я и в самом деле вернулся через десять лет, в 1945-м, его там, к несчастью, уже не оказалось: расстреляли.

Мир для меня сжался до размеров листка бумаги, на который я набрасывался со всем лиризмом ожесточенного отрочества. И тем не менее, вопреки всей этой наивности, именно в ту пору я впервые осознал важность задачи и ее глубокую природу. Меня обуяла жажда справедливости для человека — всего целиком, какими бы презренными или преступными ни были его воплощения, и именно она впервые бросила меня к подножию моего будущего произведения; и если правда, что эта жажда болезненно коренилась в моей сыновней нежности, то ее побеги постепенно пронизали все мое существо, пока литературное творчество не стало для меня тем, чем всегда является в великие моменты своей искренности, — разрывом, через который пытаются ускользнуть от невыносимого, способом отдать душу, чтобы остаться в живых.

При виде этого посеревшего, склоненного лица с закрытыми глазами и этой руки на груди передо мной вдруг впервые встал вопрос: стоит ли жить? И мой ответ на него был немедленным, может потому, что его продиктовал инстинкт самосохранения: я лихорадочно настрочил рассказ, озаглавленный «Правда о деле Прометея», который и сегодня еще остается для меня правдой о деле Прометея.

Ибо не подлежит сомнению, что нам переврали подлинную историю Прометеева подвига. Точнее, скрыли от нас ее конец. То, что за кражу огня у богов Прометей был прикован к скале и стервятник клевал его печень, — истинная правда. Но через какое-то время, когда боги бросили взгляд на землю, желая посмотреть, что же там происходит, они вдруг увидели, что Прометей не только избавился от оков, но и сам схватил стервятника и поедает его печень, чтобы набраться сил перед подъемом на небо.

Все ж таки сегодня печень у меня побаливает. Признаться, есть из-за чего: я приканчиваю уже десятитысячного стервятника. А мой желудок уже не тот, что прежде.

Но я делаю, что могу. В день, когда последний удар клюва сгонит меня с моей скалы, я приглашаю астрологов понаблюдать появление нового зодиакального знака: отродья человеческого, вцепившегося всеми зубами в печень какого-нибудь небесного стервятника.

Мое окно открывалось на улицу Данте, ведущую от отеля-пансиона «Мермон» к рынку Буффа. Сидя за рабочим столом, я издалека видел, как возвращается мать. Однажды утром меня охватило необоримое желание посоветоваться с ней и спросить, что она обо всем этом думает. Она вошла в мою комнату без всякой причины, как это часто случалось, просто чтобы молча выкурить сигарету в моем обществе. Я как раз готовился к экзамену и учил по этому случаю какой-то туманный бред об устройстве вселенной.

— Мама — сказал я. — Мам, послушай.

Она стала слушать.

— Три года лиценциата, два года в армии…

— Ты будешь офицером, — перебила она.

— Ладно, но это все равно пять лет. А ты больна.

Она тут же попыталась меня успокоить:

— Учебу закончить успеешь. Ты ни в чем не будешь нуждаться, будь спокоен…

— Господи, да я же не об этом… Я боюсь, что не успею… не успею вовремя…

Она все же задумалась. Долго, спокойно размышляла. А потом сказала, шумно засопев и положив руки на колени:

— Есть справедливость.

И пошла заниматься рестораном.

Моя мать верила в более логичное, более возвышенное и более связное устройство вселенной, чем все, что можно было вычитать об этом из учебника физики.

В тот день на ней было серое платье, фиолетовая шаль, нитка жемчуга и серое пальто, наброшенное на плечи. Она поправилась на несколько кило. Врач мне сказал, что она может протянуть еще несколько лет. Я уткнулся лицом в ладони.

Если бы только она смогла увидеть меня в мундире французского офицера! Даже если мне никогда не суждено стать послом Франции и нобелевским лауреатом по литературе, сбылось бы хоть одно из ее самых прекрасных мечтаний. Начать учебу на юридическом мне предстояло уже этой осенью, и если чуточку повезет… Через три года я смог бы триумфально явиться в отель-пансион «Мермон» в форме младшего лейтенанта авиации. Мы с матерью выбрали авиацию, и уже довольно давно: перелет Линдберга[85] через Атлантику произвел на нее живейшее впечатление, а я опять злился на себя, что не додумался до этого первым. Я бы прошелся с ней по рынку Буффа, разодетый в синее с золотом, с крылышками где только можно, на зависть моркови, порея и всех этих Панталеони, Ренуччи, Буппи, Чезари и Фасолли; я бы гордо вышагивал рука об руку с матерью под триумфальными арками из колбас и головок лука, ловя восхищение даже в круглых глазах мерланов.

Наивное преклонение моей матери перед Францией постоянно меня удивляло. Когда какой-нибудь выведенный из себя поставщик обзывал ее «чертовой иностранкой», она улыбалась и, движением своей палки призвав весь рынок Буффа в свидетели, заявляла:

— Мой сын — офицер запаса, а вы перед ним — дерьмо!

Она не делала различия между «есть» и «будет». Нашивка младшего лейтенанта вдруг приобрела в моих глазах огромное значение, и все мои мечты временно свелись к одной, гораздо более скромной: пройтись в форме младшего лейтенанта авиации по открытому рынку Буффа с матерью под руку.

Глава XXII

Я поступил на юридический факультет в Экс-ан-Провансе и покинул Ниццу в октябре 1933 года. От Ниццы до Экса пять часов автобусом, и расставание было душераздирающим. Перед пассажирами я изо всех сил старался держаться мужественно и слегка иронично, а мать внезапно сгорбилась и стала словно вдвое меньше, не сводя с меня глаз и раскрыв рот с выражением мучительного непонимания. Когда автобус тронулся, она сделала несколько шагов по тротуару, потом остановилась и заплакала. Так и вижу ее с подаренным мной букетиком фиалок в руке. А я превратился в статую, правда, не без помощи оказавшейся в автобусе хорошенькой девушки, которая на меня смотрела. Мне всегда нужна публика, чтобы показать лучшее, на что я способен. За время поездки мы с ней познакомились: она была колбасница из Экса. Она призналась мне, что сама чуть было не пустила слезу во время сцены нашего прощания, и я опять услышал уже ставший мне привычным припев: «Можете не сомневаться, мать вас любит по-настоящему», — и все это со вздохом, мечтательным взглядом и чуточкой любопытства.

Свою комнату в Эксе, на улице Ру-Альферан, я снимал за шестьдесят франков в месяц. Мать зарабатывала тогда пятьсот: сто франков на инсулин и на врача, сто франков на сигареты и прочие расходы, а остальное — на меня. Перепадало мне и еще кое-что: почти ежедневно автобус из Ниццы привозил съестное из запасов отеля-пансиона «Мермон» — мать тактично именовала это «оказией», — и мало-помалу крыша вокруг окна моей мансарды стала походить на прилавок рынка Буффа. Ветер качал колбасы, в водосточном желобе, к великому удивлению голубей, выстраивались рядами яйца; сыры вспучивались под дождем, окорока, бараньи ножки, ломти мяса для жаркого на черепице выглядели натюрмортами. Ничто и никогда не было забыто: ни соленые огурцы, ни горчица с эстрагоном, ни греческая халва, ни финики, фиги, апельсины и орехи, а поставщики рынка Буффа добавляли сюда и кое-какие свои импровизации: г-н Панталеони пиццу с сыром и анчоусами, г-н Пеппи свои знаменитые «чесночные зубчики» — особое, совершенно дивное блюдо, которое на первый взгляд казалось обычной сладкой запеканкой, но при этом таяло во рту, перемежая неожиданные вкусы: сыра, анчоусов, грибов и вдруг, в довершение, апофеоз чеснока — такого я никогда потом не пробовал; и целые четверти бычьей туши, которые г-н Жан отправлял мне самолично, — то был единственный подлинный «бык на крыше», нравится это или нет знаменитому парижскому ресторану с тем же названием. Известность моей кладовки распространялась все дальше — по бульвару Мирабо, и у меня появились друзья: гитарист-поэт по имени Сентом, молодой немец, студент-писатель, вознамерившийся оплодотворить Север Югом или наоборот, уже не помню, два студента с философского курса профессора Сегона и, разумеется, моя колбасница, которую я потом вновь увидел в 1952 году; она стала матерью девятерых детей, и это доказывает, что Провидение хранило меня, потому что у меня с ней никогда не было подобных хлопот. Я проводил свое свободное время в кафе «Дё Гарсон», где писал роман под платанами бульвара Мирабо. Мать часто присылала мне краткие записки с хорошо прочувствованными фразами, призывавшими меня к мужеству и стойкости; они походили на воззвания, с которыми генералы обращаются к своим войскам накануне разгрома, звенящие от посулов победы и почестей, и когда я в 1940 году прочитал на стенах знаменитое «мы победим, потому что мы сильнее» правительства Рейно, я с нежной иронией вспомнил собственного главнокомандующего. Я часто представлял ее себе: как она встает в шесть часов утра, закуривает свою первую сигарету, кипятит воду для укола, втыкает себе шприц с инсулином в бедро, как я не раз это видел, потом, взяв карандаш, ставит мне боевую задачу и бросает ее в почтовый ящик по дороге на рынок. «Мужайся, сын мой, ты вернешься домой, увенчанный лаврами…» Да, вот так просто она находила совершенно естественными самые старые, затертые и наивные штампы человечества. Думаю, она сама нуждалась в этих записочках, которые писала больше ради того, чтобы убедить самое себя, и даже не мне, а самой себе придать мужества. Она также умоляла меня не драться на дуэли, поскольку ее всегда неотвязно преследовала гибель Пушкина и Лермонтова в поединке, а я в ее представлении был по меньшей мере равен им по литературному гению, так что она опасалась, как бы я не стал третьим, если можно так выразиться. Я не пренебрегал своими литературными трудами, отнюдь нет. Вскоре новый роман был завершен и отправлен издателям, и впервые один из них, Робер Деноэль[86], потрудился ответить мне лично. Он писал, что, по его мнению, мне было бы интересно ознакомиться с отзывом кое-кого из читателей. Вероятно, пробежав несколько страниц моего произведения, он передал его известному психоаналитику, в данном случае княгине Мари Бонапарт, и теперь пересылал мне ее двадцатистраничный труд об авторе «Вина мертвых», то бишь обо мне. Все было довольно ясно. Я одержим комплексом кастрации, фекальным комплексом, некрофилическими наклонностями и уж не знаю сколькими мелкими извращениями, за исключением эдипова комплекса, до сих пор не возьму в толк почему. Впервые я почувствовал, что «стал кем-то», и что начинаю наконец оправдывать надежды, которые мать питала на мой счет.

Хотя издатель и отверг мою книгу, психоаналитический документ, объектом которого я стал, мне очень польстил, и я тотчас же принялся совершать поступки, которых, как мне отныне казалось, от меня ожидают. Я показывал это исследование всем, и на моих друзей оно произвело надлежащее впечатление, особенно мой фекальный комплекс, который, доподлинно свидетельствуя о сумрачной и мятущейся душе, казался им верхом шика. В кафе «Дё Гарсон» я неоспоримо стал «кем-то», и могу сказать, что моего юного чела коснулся первый луч успеха. Одна лишь колбасница отреагировала на чтение документа совершенно неожиданным образом. Демоническая, сверхчеловеческая сторона моей натуры, о которой она до сих пор не подозревала, но теперь также явленная миру, побудила ее вдруг предъявить мне требования, которые намного превосходили мои возможности, демонические или нет; и она желчно обвинила меня в жестокости, когда я, наделенный темпераментом очень здоровым, но довольно простым, выразил удивление перед некоторыми из ее предложений. Короче, боюсь, что оказался отнюдь не на высоте своей репутации. Тем не менее я принялся культивировать некий фатальный жанр согласно своим представлениям о человеке, одержимом некрофилическими наклонностями и комплексом кастрации: я никогда не показывался на публике без маленьких ножниц, которыми заманчиво пощелкивал, а когда меня спрашивали, что я тут делаю с этими ножницами, ответствовал: «Не знаю, никак не могу удержаться», — и мои приятели молча переглядывались. Я также демонстрировал на бульваре Мирабо весьма удачный оскал и вскоре стал известен на юридическом факультете как последователь Фрейда, о котором никогда не говорил, но всегда держал в руке какой-нибудь его труд. Я сам перепечатал психоаналитический отчет в двадцати экземплярах и щедро раздавал университетским девушкам; две копии с него отправил матери, чья реакция была совершенно подобна моей: наконец-то я стал знаменит, меня сочли достойным документа в двадцать страниц, да еще и написанного княгиней. Она ознакомила с этим документом постояльцев отеля-пансиона «Мермон», и, вернувшись в Ниццу после своего первого учебного года, я был встречен с большим интересом и провел приятные каникулы. Единственное, что немного беспокоило мою мать, был комплекс кастрации, поскольку она опасалась, как бы я себе не навредил.

Дела в отеле-пансионе «Мермон» шли превосходно, мать уже зарабатывала около семисот франков в месяц, и было решено, что заканчивать учебу я отправлюсь в Париж, чтобы завести там связи. Моя мать уже знала одного отставного полковника, бывшего администратора в колониях, уволенного со службы, и вице-консула Франции в Китае, пристрастившегося к опиуму, который приехал в Ниццу пройти курс дезинтоксикации. Все они проявили ко мне расположение, и мать почувствовала, что для жизненного старта появилась наконец надежная точка опоры и что наше будущее обеспечено. Зато ее диабет, наоборот, усугублялся, и дозы инсулина, становясь все больше, вызывали приступы гипогликемии. Несколько раз, возвращаясь с рынка, она в состоянии инсулиновой комы падала прямо посреди улицы. Поскольку гипогликемический обморок, если его немедленно не определить и не принять мер, почти всегда ведет к смерти, она нашла очень простое средство предотвратить эту опасность — из предосторожности никогда не выходила из дома без записки, пришпиленной под пальто на самом виду: «У меня диабет. Если найдете меня без сознания, пожалуйста, дайте мне проглотить несколько пакетиков сахара, которые найдете в моей в сумке. Спасибо». Это была превосходная идея, которая избавила нас от многих неприятностей и позволила матери каждое утро уверенно выходить из дома с палкой в руке. Иногда, стоило мне увидеть, как она выходит из дома и шагает по улице, меня охватывала ужасная тревога, чувство такого бессилия, стыда, жуткой паники, что пот выступал на лбу. Однажды я робко попытался внушить ей, что мне, быть может, лучше прервать учебу, найти работу, зарабатывать деньги. Она ничего не сказала, посмотрела на меня с упреком и заплакала. Я никогда больше не возвращался к этому вопросу.

По-настоящему она жаловалась только на винтовую лестницу, ведущую из ресторана в кухню, по которой ей приходилось спускаться и карабкаться вверх раз по двадцать на дню. Тем не менее она объявила мне, что врач нашел ее сердце «хорошим» и что для беспокойства нет причины.

Мне было уже девятнадцать лет. И я вовсе не был в душе сутенером, поэтому ужасно страдал. Мной овладевало все более и более неотвязное чувство утраты мужественности, и я боролся против него, как и все прочие мужчины до меня, желавшие успокоиться на сей счет. Но этого было недостаточно. Я жил ее трудом, ее здоровьем. По крайней мере два года отделяли меня от того момента, когда я смогу наконец сдержать свое обещание, вернуться домой с галунами младшего лейтенанта на рукавах и подарить ей первый триумф в ее жизни. Я не имел права уклониться и отказаться от ее помощи. Мое самолюбие, моя мужественность, мое достоинство — все это было не в счет. Легенда о моем будущем — вот что поддерживало ее в жизни. Так что и речи быть не могло, чтобы ломаться и потакать своим капризам. Все это манерничание и гримасничание, строгая щепетильность и гордое вздергивание подбородка откладывалось на потом. На потом откладывались также философские и политические соображения, извлеченные уроки и нравственные принципы, ибо я ничуть не хуже знал, что безжалостный урок, усвоенный моей плотью и кровью с самого детства, обрекает меня бороться за мир, где больше не будет покинутых. А пока следовало проглотить свой стыд и продолжить бег наперегонки со временем, чтобы попытаться сдержать обещание и сохранить жизнь нелепой и хрупкой мечте.

Мне оставалось два года на юридическом, потом два года армии, потом… Я проводил за писанием до одиннадцати часов в день.

Однажды г-н Панталеони и г-н Буччи привезли ее с рынка на такси — растрепанную, с еще серым лицом, но уже с сигаретой в зубах и улыбкой, вполне готовой меня успокоить.

Я не чувствую себя виноватым. Но если все мои книги полны призывов к достоинству, справедливости, если в них так много и так громко говорится о чести быть мужчиной, то это, наверное, потому, что я до двадцати двух лет жил трудами старой, больной и измотанной женщины. Я на нее очень сержусь.

Глава XXIII

Течение лета было нарушено одним непредвиденным событием. Как-то прекрасным утром перед отелем-пансионом «Мермон» остановилось такси и из него вылезла моя колбасница. Она явилась к моей матери и устроила ей бурную сцену со слезами, рыданиями, угрозами самоубийства и самосожжения. Мать была крайне польщена: как раз этого она от меня и ожидала. Я стал наконец светским человеком. В тот же день весь рынок Буффа об этом знал. Что же касается моей колбасницы, то ее точка зрения была очень проста: я должен на ней жениться. И она сопроводила свой ультиматум одним из самых странных аргументов, которые мне доводилось слышать, что-то в духе «он бросил меня одну с ребенком».

— Он заставлял меня читать Пруста, Толстого и Достоевского, — заявила несчастная, глядя так, что сердце разрывалось. — Что теперь со мной будет?

Должен сказать, что мать была поражена этим очевидным доказательством моих намерений, и кинула на меня огорченный взгляд. Я явно зашел слишком далеко. Да я и сам чувствовал себя очень неловко, потому что это была сущая правда, я пичкал Адель Прустом том за томом, пока она не проглотила его всего, а это для нее, в сущности, было все равно что сшить себе подвенечное платье. Прости меня, Господи! Я даже заставлял ее учить наизусть пассажи из «Так говорил Заратустра»[87] и, очевидно, уже не мог надеяться потихоньку улизнуть… Собственно говоря, она ничего не понесла от этих книг, но, тем не менее, оказалась из-за них в интересном положении.

Что меня ужаснуло, так это ощущение, будто мать дрогнула. Она вдруг стала с Аделью необычайно ласковой, и меж двух новых подруг установилась своего рода удивительная женская солидарность. Они вместе вздыхали. Шушукались. Мать предложила Адели чаю и — знак из ряда вон выходящей благожелательности — дала ей отведать клубничного варенья собственного изготовления. Разумеется, это лакомство было матери запрещено, но она потчевала им редких избранных, умоляя затем описать произведенное впечатление. Моя колбасница весьма ловко сумела найти нужные слова. Я почувствовал, что пропал. После чая мать увлекла меня в свой кабинет.

— Ты ее по-настоящему любишь?

— Нет. Люблю, но не по-настоящему.

— Тогда зачем давал обещания?

— Не давал я ей никаких обещаний.

Моя мать посмотрела на меня с упреком.

— Сколько томов у Пруста?

— Послушай, мама…

Она покачала головой.

— Это нехорошо, — сказала она. — Нет, нехорошо.

Вдруг ее голос задрожал, и, к своему ошеломлению, я увидел, что она плачет. Она смотрела со слишком мне знакомым пристальным вниманием, задерживаясь на каждой черточке моего лица, я понял вдруг, что она ищет сходство, и почти испугался, что она попросит меня подойти к окну и поднять глаза.

Все-таки она не вынудила меня жениться на колбаснице, избавив ее, таким образом, от жестокой судьбы, поэтому, когда двадцать лет спустя Адель с торжествующим видом представила меня своим девятерым детям, я ничуть не удивился горячей благодарности, которую засвидетельствовало мне все семейство: они были обязаны мне всем. Муж Адели тут не ошибся и жал мне руку долго и с излияниями чувств. Я смотрел на девять обращенных ко мне ангельских мордашек, чувствовал вокруг себя спокойное довольство этого доброго очага и украдкой бросал взгляды на книжный шкаф, где обнаружилась лишь подборка комиксов «Приключения Пье Никле»[88]. У меня возникло чувство, что мне все-таки кое-что удалось в жизни — стать хорошим отцом, уклонившись от этого.

Приближалась осень, а вместе с нею и мой отъезд в Париж. За неделю до отправки в этот Вавилон с матерью случился приступ религиозности. До этого если она и говорила о Боге, то лишь с некоторым буржуазным почтением, как о ком-то, кто изрядно преуспел в жизни. Создателю она всегда свидетельствовала большое уважение, но скорее словесное и довольно безличное, как обычно относилась к должностным лицам. Так что я был немало удивлен, когда, надев пальто и взяв свою палку, она потребовала сопроводить ее в русскую церковь в Императорском парке.

— Но я думал, мы вроде как евреи?

— Это не важно, я знакома с попом.

Объяснение показалось мне приемлемым. Мать всегда доверяла личному знакомству, даже в отношениях со Всевышним.

В своем отрочестве я обращался к Богу неоднократно и даже по-настоящему переменил веру, когда у матери случился первый приступ гипогликемии и я присутствовал при инсулиновой коме, бессильный чем-либо ей помочь. Вид землистого лица, завалившейся набок головы, руки, прижатой к груди, и полного упадка сил, хотя ей еще столько предстояло сделать, немедля погнал меня в первый же попавшийся храм, и им оказался собор Богоматери. Я это сделал тайно, опасаясь, как бы мать не увидела в этом призыве к сторонней помощи недостаток доверия, веры в нее, а также признак серьезности ее состояния. Я боялся, как бы она не вообразила вдруг, будто я на нее уже не рассчитываю, будто обращаюсь к кому-то помимо нее, поскольку это означало бы в конечном счете, что я от нее отворачиваюсь. Но очень скоро мое представление о божественном величии показалось мне несовместимым с тем, что я видел на земле, а ведь счастливую улыбку на лице моей матери я хотел увидеть именно здесь. И тем не менее слово «атеист» мне нестерпимо; я нахожу его глупым, устарелым, оно попахивает затхлой пылью веков и как-то по-мещански, реакционно ограниченно — не могу толком определить, но оно выводит меня из себя, как все самодовольное, самонадеянное, притязающее на полное вольнодумство и осведомленность.

— Ладно. Идем в русскую церковь в Императорском парке.

Я подал ей руку. Она ходила еще довольно быстро, решительной походкой, как люди, имеющие цель в жизни. Теперь она носила очки — в черепаховой оправе, подчеркивавшей красоту ее зеленых глаз. У нее были очень красивые глаза. Лицо увяло, покрылось морщинами, и она держалась уже не так прямо, как прежде. Все больше и больше опиралась на свою палку. Хотя ей было всего пятьдесят пять. Теперь у нее добавилась еще и хроническая экзема на запястьях. Ни у кого нет права так поступать с человеческими существами. Я в то время мечтал порой превратиться в дерево с очень твердой корой или в слона со шкурой во сто крат толще моей. Мне случалось также, как случается еще и поныне, брать свою рапиру, выходить на поединок и, даже обойдясь без принятого приветствия, скрещивать сталь с каждым лучом небесного света. Я становлюсь в позицию, сгибаюсь пополам, скачу, напираю, пытаюсь уколоть, порой с моих губ срывается крик: «Эй, там!» — я бросаюсь вперед, ищу противника, делаю обманные движения, распрямляюсь, почти как на корте Императорского парка, когда я отчаянно выплясывал в погоне за мячами, которых мне не удавалось коснуться.

Из забияк меня больше всех восхищал Мальро. Именно с ним я предпочел бы скрестить клинок. В своей поэме об искусстве Мальро предстал предо мной как великий автор и актер своей собственной трагедии. Скорее, мим, мим-универсал: когда я, один-одинешенек на своем холме, лицом к небу жонглирую тремя мячиками, чтобы показать, на что способен, я думаю о нем. Вместе с Чаплином былых времен он, безусловно, самый трогательный и человечный мим, какого знал век. Эта блистательная мысль, обреченная свестись к искусству, эта рука, протянутая в вечность и встречающая лишь другую человеческую руку, этот дивный ум, вынужденный удовлетворяться самим собой, этот потрясающий порыв проникнуть, разгадать, переступить, зайти за грань и достигающий в итоге лишь красоты, всегда братски подбадривали меня в поединках.

Мы шли по бульвару Карлон в сторону бульвара Царевича. В церкви оказалось пусто, и мать, похоже, была этим довольна: все ж таки какое-то исключение.

— Кроме нас никого, — сказала она. — Не придется ждать.

Она выражалась так, будто Бог — врач и нам повезло попасть на прием в промежуток между другими пациентами. Она перекрестилась, и я тоже перекрестился. Она опустилась на колени перед алтарем, и я тоже опустился рядом. По ее щекам покатались слезы, а губы забормотали старые русские молитвы, где постоянно повторялось Иисусе Христе. Я держался рядом, опустив глаза. Она ударила себя в грудь и, не оборачиваясь ко мне, шепнула:

— Поклянись мне, что никогда не возьмешь денег у женщин!

— Клянусь.

Мысль, что она сама тоже женщина, не приходила ей в голову.

— Господи, помоги ему выстоять, помоги продержаться, храни от болезней!

Обернувшись ко мне:

— Поклянись мне, что остережешься! Обещай, что ничего такого не подцепишь!

— Обещаю.

Мать еще долго стояла на коленях, уже не молясь, только плача. Потом я помог ей встать, и мы снова оказались на улице. Она утерла слезы и вдруг разом повеселела. А когда повернулась к церкви напоследок, в ее лице появилось даже что-то почти по-детски плутоватое.

— Поди знай, — сказала она.

Наутро меня ждал парижский автобус. Прежде чем уехать, пришлось сесть и посидеть какое-то время, согласно древнему русскому суеверию, чтобы отвести от себя неудачу. Она вручила мне пятьсот франков и вынудила держать их в сумочке на животе, под рубашкой, на тот случай, конечно, если автобус остановят разбойники. Я дал себе слово, что это последние деньги, которые я у нее беру, и, хотя не совсем сдержал обещание, в тот момент это меня успокоило.

В Париже я заперся в крохотном гостиничном номере и, забросив лекции юридического факультета, стал запоем писать. В полдень отправлялся на улицу Муфтар, где покупал хлеб, сыр и, разумеется, соленые огурцы. Мне никогда не удавалось донести огурцы до дома: я их поедал тут же, прямо на улице. На протяжении многих недель они были моим единственным источником удовлетворения. Хотя искушений хватало. Когда я вот так столовался, стоя на улице спиной к стене, мой взгляд неоднократно привлекала к себе одна девушка красоты совершенно неописуемой: черноглазая, с такими прелестными темными волосами, что их не с чем сравнить за всю историю человеческих волос. Она делала свои покупки одновременно со мной, и я взял за правило поджидать ее на улице. Я совершенно ничего от нее не ждал — не мог даже пригласить ее в кино. Все, чего мне хотелось, это грызть свой огурец и любоваться ею. У меня всегда была склонность испытывать голод при виде красоты — пейзажей, красок, женщин. Я прирожденный потребитель. Впрочем, девушка в конце концов заметила странный взгляд, который я устремлял на нее, пожирая свои соленые огурцы. Должно быть, ее изрядно удивило мое неумеренное пристрастие к солениям, а также стремительность, с какой я их уплетал, и мой пристальный взгляд, поэтому она даже слегка улыбалась, проходя мимо. Наконец в один прекрасный день, когда я превзошел себя, заглотив целиком огромный огурец, она уже не смогла сдержаться и сказала мимоходом, с ноткой искренней озабоченности в голосе:

— Слушайте, так ведь и помереть недолго!

Мы завязали знакомство. Мне повезло, что первая девушка, в которую я влюбился в Париже, оказалась существом совершенно бескорыстным. Они с сестрой были студентками и наверняка самыми красивыми девушками в Латинском квартале того времени. За ней усердно ухаживали молодые люди на автомобилях, да и сегодня еще, двадцать лет спустя, когда мне случается встретить ее в Париже, мое сердце начинает колотиться быстрее и я вхожу в первую попавшуюся русскую лавочку, чтобы купить фунт соленых огурцов.

Как-то утром, когда у меня в кармане оставалось всего пятьдесят франков и очередное обращение к матери казалось неизбежным, я, открыв еженедельник «Гренгуар», вдруг обнаружил там свой рассказ «Гроза», занимавший целую страницу, и, везде, где полагалось, собственное имя довольно жирным шрифтом.

Я медленно закрыл еженедельник и вернулся домой. Я не испытывал никакой радости, наоборот, какую-то странную усталость и печаль: мой первый блин вышел комом.

Зато трудно описать сенсацию, вызванную опубликованием рассказа на рынке Буффа. В честь этого события корпорация поднесла матери аперитив, и были произнесены речи, с соответствующим акцентом. Мать положила номер еженедельника в свою сумку и уже никогда с ним не расставалась. А при малейшей стычке вытаскивала его оттуда, разворачивала, совала страницу, украшенную моим именем, под нос противнику и говорила:

— Не забывайте, с кем имеете честь говорить!

После чего, высоко подняв голову, торжествующе покидала поле боя, провожаемая ошеломленными взорами.

За рассказ мне заплатили тысячу франков, и вот тут я совершенно потерял голову. Никогда прежде я не видел столько денег, поэтому, сразу же ударившись в крайность, как и кое-кто хорошо мне знакомый, почувствовал себя избавленным от нужды до конца своих дней. Первое, что я сделал, это пошел в недорогой ресторан «Бальзар», где отвел душу, взяв две порции тушеной капусты с сосисками и еще отварную говядину. Я всегда был не дурак поесть, и, чем больше себя ограничиваю, тем больше ем. Я снял номер в отеле на шестом этаже, окном на улицу, и написал матери очень спокойное письмо, в котором разъяснил, что у меня отныне постоянный контракт с «Гренгуар», равно как и со многими другими изданиями, так что, если ей нужны деньги, достаточно мне только сказать. Я заказал ей по телеграфу доставку огромного флакона духов и букета. Купил себе коробку сигар и спортивную куртку. От сигар меня тошнило, но, решив широко пожить, я их выкурил все до единой. После чего, схватив ручку, написал один за другим три рассказа, которые все мне были возвращены, не только «Гренгуар», но и прочими парижскими еженедельниками. За полгода ни одно из моих сочинений не увидело света. Их сочли слишком «литературными». Я никак не мог понять, что со мной случилось. С тех пор понял. Ободренный первым успехом, я поддался своей всепожирающей потребности во что бы то ни стало поймать последний мяч, одним росчерком пера докопаться до сути, до самого дна проблемы, а поскольку у проблемы дна не имелось, да и рука моя была не настолько длинна, я опять оказался в роли клоуна, пляшущего и спотыкающегося на теннисном корте Императорского парка, а подобное выставление себя напоказ, каким бы трагически-балаганным оно ни выглядело, способно лишь оттолкнуть читателя своим бессилием разрешить вопрос (который мне и уразуметь-то не удавалось), вместо того чтобы успокоить его непринужденностью и мастерством, как это всегда делают профессионалы, когда не хватает других средств. Мне понадобилось много времени, чтобы принять тот факт, что читатель имеет право на некоторую обходительность и что ему обязательно надо сообщить, как в отеле-пансионе «Мермон», номер комнаты, выдать ключ, проводить на этаж, показать, где находится выключатель и предметы первой необходимости.

Очень скоро я оказался в отчаянном материальном положении. Мало того, что деньги испарились с невероятной быстротой, так я еще и беспрестанно получал письма от матери, переполненные гордостью и благодарностью, где она просила заранее сообщать ей, когда будут публиковать мои шедевры, чтобы она могла показать их всему кварталу.

У меня не было мужества признаться ей в своей неудаче.

Пришлось прибегнуть к одной весьма хитроумной уловке, которой и сегодня еще очень горжусь.

Я отправил матери пространное послание, в котором объяснял, что в газетах от меня требуют рассказов столь низкого коммерческого пошиба, что я отказываюсь подрывать свою литературную репутацию, подписывая их собственным именем. Далее я сообщал по секрету, что собираюсь подписывать эту халтуру разными псевдонимами, и умолял не придавать огласке временную меру, к которой я пока вынужден прибегнуть, дабы не огорчать моих друзей, преподавателей лицея, короче, всех, кто верит в мой гений и мою непорочность.

После чего каждую неделю преспокойно вырезал творения разных собратьев по перу, опубликованные в парижских еженедельниках, и отсылал их матери со спокойной совестью и чувством выполненного долга.

Это решение улаживало моральную проблему, но отнюдь не материальную. Мне больше нечем было платить за жилье, и я целыми днями сидел без крошки во рту. Но я бы скорее умер с голоду, чем отнял у матери ее победные иллюзии.

Всякий раз, когда я думаю об этом периоде моей жизни, мне вспоминается один особенно мрачный вечер. Я ничего не ел со вчерашнего дня. Мне тогда частенько случалось наведываться к одному из своих приятелей, который жил с родителями около станции метро «Лекурб», и я заметил, что, если удачно подгадать, меня почти всегда просят остаться отобедать.

Живот был пуст, я решился нанести им маленький визит вежливости. Я даже прихватил с собой одну из своих рукописей, чтобы почитать ее г-ну и г-же Бонди, чувствуя к ним большое расположение. Голоден я был страшно, поэтому тщательно рассчитал время, чтобы поспеть к супу. Дивный запах этого супа с картошкой и луком-пореем я начал явственно обонять еще на площади Контрэскарп, когда от улицы Лекурб меня отделяли целых сорок пять минут ходьбы — денег на метро у меня тоже не было. Я глотал слюну, и мой взгляд, должно быть, светился таким безумным вожделением, что попадавшиеся на пути одинокие женщины слегка шарахались в сторону и ускоряли шаг. Я почти убедил себя, что там наверняка будет венгерская салями и шоколадный торт, он там всегда был. Думаю, что никогда я не шел на любовное свидание с более чудесным предвкушением в сердце.

Когда же, преисполненный дружеских чувств, я прибыл наконец по назначению, на мой звонок никто не ответил: друзья куда-то ушли.

Я сел на лестнице и ждал час, потом два. Но около одиннадцати элементарное чувство собственного достоинства — оно всегда где-то в нас остается — помешало мне прождать их возвращения до полуночи, чтобы напроситься поесть.

Я встал и пошел обратно по проклятой улице Вожирар в состоянии такой неудовлетворенности, какую только можно себе вообразить.

Тут-то я и достиг другой вершины своей чемпионской жизни.

Мой путь лежал мимо Люксембургского сада и ресторана «Медичи». Злой судьбе было угодно, чтобы в этот поздний час я смог увидеть сквозь белые тюлевые занавеси какого-то добропорядочного буржуа, поедающего бифштекс в два пальца толщиной с отварным картофелем.

Я остановился, бросил взгляд на бифштекс и попросту потерял сознание.

Мой обморок случился не от голода. Я, конечно, не ел со вчерашнего дня, но был исключительно живуч в то время, и мне не раз случалось голодать по два дня, не уклоняясь при этом от своих обязанностей, какими бы они ни были.

Я грохнулся в обморок от ярости, возмущения и унижения. Я не мог стерпеть, что человеческое существо вообще оказалось в подобной ситуации, да и сегодня этого не терплю. Я оцениваю политические режимы по количеству пищи, которое они дают каждому, и когда они к этому что-нибудь прицепляют, когда ставят условия, я их выблевываю: люди имеют право есть без всяких условий.

Я стиснул кулаки, задыхаясь от бешенства, в глазах потемнело, и я рухнул на тротуар во весь рост. Должно быть, я пролежал там довольно долго, поскольку, открыв глаза, обнаружил вокруг себя целое сборище. Я был прилично одет, на мне были даже перчатки, так что, по счастью, никто не заподозрил подлинную причину моей внезапной слабости. Никому это и в голову не пришло. Кто-то уже вызвал «скорую помощь», и меня сильно подмывало не сопротивляться: я был уверен, что уж в больнице-то мне представится случай так или иначе набить брюхо. Но не дал себе этой поблажки. Пробормотав несколько слов извинения, я ускользнул от внимания публики и вернулся к себе. Но вот что в самом деле было замечательно: есть больше не хотелось. Шок от унижения и обморока отогнал мой желудок куда-то на задний план. Я зажег лампу, взял ручку и начал рассказ, озаглавленный «Маленькая женщина», который «Гренгуар» опубликовал через несколько недель.

Я устроил себе также «суд совести». И обнаружил, что отношусь к себе слишком всерьез, что мне не хватает смирения и одновременно юмора. Мне не хватало также доверия к себе подобным, и я недостаточно пытался исследовать возможности человеческой природы — ведь не может же она совершенно быть лишена великодушия. Я поставил опыт на следующее же утро, и мои оптимистические воззрения полностью подтвердились. Я начал с того, что занял сто су у коридорного гостиницы под предлогом потери бумажника. После чего направил стопы в кафе «Капулад», заказал себе кофе и решительно запустил руку в корзинку с рогаликами. Я съел их семь штук. Заказал еще чашку кофе. Потом пристально заглянул официанту в глаза — бедняга и не подозревал, что в его лице все человечество подвергалось испытанию.

— Сколько я вам должен?

— А сколько рогаликов?

— Один, — сказал я.

Официант посмотрел на почти пустую корзинку. Потом на меня. Потом снова на корзинку. Потом покачал головой.

— Вот черт, — сказал он. — Ну вы даете.

— Ну, может, два, — предположил я.

— Ладно, понял, — сказал официант. — Не тупой. Значит, два кофе, один рогалик, итого семьдесят пять сантимов.

Я вышел оттуда преображенный. Что-то пело в моей душе: возможно, те самые рогалики. Начиная с того дня я стал лучшим клиентом кафе «Капулад». Порой бедняга Жюль — так звали этого великого француза — устраивал робкий хай, не слишком убедительно.

— А ты бы не мог кормиться где-нибудь в другом месте, а? Я из-за тебя нагоняй схлопочу от хозяина.

— Не могу, — отвечал я. — Ты мне отец и мать.

Иногда он пускался в туманные арифметические подсчеты, которые я рассеянно выслушивал.

— Два рогалика? Ты осмеливаешься глядеть мне в глаза и это говорить? Три минуты назад в корзинке было девять.

Я принимал это холодно:

— Кругом столько ворья.

— Вот ведь черт! — говорил Жюль с восхищением. — Нахальства тебе не занимать. А на кого ты вообще учишься?

— На юриста. Заканчиваю лиценциат по праву.

— Ну ты мерзавец! — восклицал Жюль.

Мы стали друзьями. Когда в «Гренгуаре» появился мой второй рассказ, я ему преподнес экземпляр с дарственной надписью.

Прикидываю, что с 1936 по 1937 год я даром съел в кафе «Капулад» что-то около тысячи — полутора тысяч рогаликов. Я истолковал это как своего рода стипендию, которую предоставило мне заведение.

Я сохранил большую нежность к рогаликам. Нахожу, что в их форме, хрустящей корочке и приятном тепле есть что-то симпатичное и дружелюбное. Мой желудок уже не переваривает их так же хорошо, как прежде, и наши отношения стали более-менее платоническими. Но мне нравится знать, что они там, в корзинках на стойке. Для студенческой молодежи они сделали больше, чем вся Третья республика. Как сказал бы генерал де Голль, это добрые французы.

Глава XXIV

Второй рассказ в «Гренгуаре» появился вовремя. Мать как раз прислала мне возмущенное письмо, объявляя о своем намерении разобраться при помощи палки с одним типом, остановившимся в отеле-пансионе и называющим себя автором рассказа, который я опубликовал под псевдонимом Андре Кортис. Я пришел в ужас: выходит, Андре Кортис в самом деле существует и является автором произведения. Срочно требовалось что-нибудь предъявить матери, чтобы она поутихла. Публикация «Маленькой женщины» подоспела вовремя, и трубный глас славы вновь зазвучал на рынке Буффа. Но на сей раз я понял, что нечего и надеяться прожить исключительно за счет своего пера, и принялся искать «работу» — это слово я произносил решительно и немного таинственно.

Я был по очереди официантом в ресторане на Монпарнасе, велосипедистом-доставщиком фирмы «Изысканные ланчи, обеды, трапезы», администратором в палас-отеле на площади Звезды, статистом в кино, мойщиком посуды «У Ларю», в «Рице» и счетоводом в отеле «Лаперуз». Я работал в Зимнем цирке, в «Мими Пенсон», был агентом по размещению туристической рекламы для газеты «Тан» и, по уговору с одним репортером из еженедельника «Вуаля», предавался углубленному изучению убранства, атмосферы и персонала более сотни публичных домов Парижа. «Вуаля» так никогда это исследование и не опубликовал, а я с некоторым возмущением выяснил, что трудился, сам того не ведая, на конфиденциальный туристический путеводитель по злачному Парижу. К тому же тот «журналист» мне так и не заплатил, канув куда-то без следа. Еще я наклеивал этикетки на коробки и был, наверное, одним из тех редких людей, кто если не причесывал, то хотя бы раскрашивал жирафу[89] — очень деликатная операция, которую я производил на маленькой фабрике игрушек, где просиживал по три часа в день с кисточкой в руке. Из всех работ, которыми я занимался в ту пору, работа администратора в палас-отеле на площади Звезды оказалась для меня самой тяжкой. Меня постоянно изводил старший администратор, презиравший «интеллектуалов» (там знали, что я учусь на юридическом), а все лакеи были педерастами. Меня мутило от этих четырнадцатилетних мальчишек, предлагавших в недвусмысленных выражениях вполне определенные услуги. После этого обследование публичных домов для «Вуаля» показалось глотком свежего воздуха.

Не подумайте, будто я нападаю здесь на гомосексуалистов, подвергаю их какой-то дискриминации. Ничего не имею против них, но и за — тоже. Самые видные личности из числа педерастов мне часто советовали тайком сходить на психоанализ, чтобы проверить, так ли уж я безнадежен, и выяснить, не вызвана ли моя любовь к женщинам какой-нибудь полученной в детстве травмой, от которой меня еще можно излечить. Я по натуре задумчив, немного печален, я вполне отдаю себе отчет в том, что в нашу эпоху, после всего, что с ней уже случилось, после концентрационных лагерей, рабства в тысяче обличий и водородной бомбы нет по-настоящему никакой причины, чтобы мужчина не сделался… чем-то еще. Приняв все, что мы уже приняли, например, трусость и угодливость, нелегко понять, по какому праву мы бы вдруг стали кривиться да упираться. Но надо быть прозорливее. Поэтому, на мой взгляд, было бы неплохо, если бы современные мужчины сохранили хотя бы маленький закуток своей особы нетронутым, чтобы приберечь его на будущее, чтобы им оставалось еще что-то, чем можно поступиться.

Моей любимой службой была велосипедная доставка. Мне всегда нравился вид доброй снеди, и я был совсем не прочь кататься по Парижу, развозя отлично приготовленные блюда. Везде, куда бы я ни приехал, меня принимали с удовольствием и энтузиазмом. Я всегда был желанным гостем. Однажды мне надлежало доставить небольшой изысканный ужин — икру, шампанское, паштет из гусиной печенки (да уж, вот это жизнь!) — на площадь Терн. Это оказалось холостяцкой квартирой на шестом этаже. Меня встретил элегантный седеющий господин, которому было, наверное, столько же лет, сколько мне сегодня. Он был облачен в то, что называлось тогда «домашней курткой». Стол накрыт на двоих. Господин, в котором я узнал довольно знаменитого в то время писателя, окинул мою снедь исполненным отвращения взглядом. Я вдруг заметил, что он чем-то очень удручен.

— Мой мальчик, — сказал он мне, — запомните: все женщины — шлюхи. Уж мне ли не знать. Я об этом семь романов написал.

Он пристально, с омерзением посмотрел на икру, шампанское и заливного цыпленка. Вздохнул.

— У вас есть любовница?

— Нет, — ответил я. — Я сейчас без гроша.

Казалось, ответ произвел на него благоприятное впечатление.

— Вы довольно молоды, — сказал он, — но, похоже, уже знаете женщин.

— Так, знавал одну-двух, — ответил я скромно.

— Шлюхи? — спросил он с надеждой.

Я покосился на икру. Заливной цыпленок тоже был неплох.

— И не говорите, — сказал ему я. — Намучился.

Казалось, он был доволен.

— Изменяли вам?

— О ля-ля! — сказал я с жестом покорности судьбе.

— Однако вы молоды и недурны собой.

— Мэтр, — сказал ему я, насилу отводя глаза от цыпленка. — Мне наставили рога, мэтр, да еще какие. Две женщины, которых я по-настоящему любил, бросили меня ради пятидесятилетних мужчин — да что я говорю, какие пятьдесят? Одному уж точно шестьдесят стукнуло.

— Да ну? — удивился он с явным удовольствием. — Расскажите-ка. Давайте присаживайтесь. Надо заодно избавиться от этого чертова ужина. Чем раньше он исчезнет, тем лучше.

Я набросился на икру. Гусиной печенки и заливного цыпленка мне хватило на один присест. Уж если я ем, то ем. Не манерничаю, не хожу вокруг да около. Сажусь за стол, и — за двоих! Вообще-то я не люблю цыпленка, разве что с лисичками или эстрагоном, а то с ним вечно перемудрят. Но этот в итоге оказался ничего. Я рассказал, как два юных, прекрасных создания, хрупкие, с незабываемыми глазами, бросили меня, чтобы жить со зрелыми, седеющими мужчинами, один из которых, кстати, был довольно известный литератор.

— Конечно, женщины предпочитают опытных мужчин, — объяснил мне мой гостеприимец. — Есть для них что-то успокаивающее в обществе мужчины, который хорошо знает жизнь и что к чему и уже избавился от некоторого… хм!.. юношеского нетерпения.

Я поспешно согласился, добравшись до пирожных. Хозяин плеснул мне еще шампанского.

— Вам надо немного потерпеть, молодой человек, — сказал он благожелательно. — Когда-нибудь вы тоже созреете, и тогда у вас будет что предложить женщинам — что-нибудь, что они ценят превыше всего: авторитет, мудрость, спокойную и уверенную руку. Зрелость, одним словом. Вот тогда вы и научитесь любить их и будете ими любимы.

Я плеснул себе еще немного шампанского. Стесняться было уже незачем. Ни одного профитроля не осталось. Я встал. Он достал из книжного шкафа одно из своих произведений и надписал мне его. Положил руку на плечо.

— Не надо отчаиваться, мой мальчик. Двадцать лет — трудный возраст. Но это ненадолго. Это надо лишь перетерпеть. Если какая-нибудь из ваших подружек бросает вас ради зрелого мужчины, примите это так, как оно есть: как обещание будущего. Когда-нибудь вы тоже станете зрелым мужчиной.

«Вот дерьмо», — подумал я с беспокойством.

Сегодня, когда оно так и есть, я реагирую на это точно так же.

Мэтр меня проводил до двери. Мы долго жали друг другу руки, глядя друг другу в глаза. Прекрасный сюжет, тянет на Римскую премию[90]: Мудрость и Опыт, подающие руку Юности и Иллюзиям.

Я унес книгу под мышкой. Но мне незачем было ее читать. Я и без того уже знал все, что там написано. Мне хотелось смеяться, свистеть, болтать с прохожими. Велосипед с тележкой летел, окрыленный шампанским и моими двадцатью годами. Мир принадлежал мне. Я крутил педали, мчась сквозь огни и звезды Парижа. Стал насвистывать, отпустив руль, махая крыльями и посылая воздушные поцелуи одиноким дамам в автомобилях. Я проскочил на красный свет, и полицейский остановил меня возмущенным свистком.

— Ну, в чем дело? — заорал он.

— Ни в чем, — ответил я ему со смехом. — Жизнь прекрасна!

— Ладно, проезжайте! — бросил он, уступая этому паролю как настоящий француз.

Я был молод, моложе, чем сам думал. Тем не менее моя наивность была старой и искушенной. Вечной на самом деле: я ее обнаруживаю в каждом новом поколении, от «тусовщиков» Сен-Жермен-де-Пре 1947 года вплоть до калифорнийского поколения битников[91], с которым я нередко общаюсь, чтобы позабавиться, узнавая в другом месте и на других лицах те же ужимки, что и в мои двадцать лет.

Глава XXV

Я повстречал в то время одну прелестную шведку, о каких грезят во всех странах с тех пор, как мир открыл мужчинам Швецию. Она была веселая, хорошенькая, умная, а главное — главное, у нее был изумительный голос, а я всегда был чувствителен к голосу. Слуха у меня нет, и между мной и музыкой существует досадное недоразумение, с которым я уже смирился. Но я странным образом чувствителен к женскому голосу. Понятия не имею, чем это вызвано. Возможно, с ушами у меня что-то не в порядке, какой-нибудь нерв неудачно расположен: как-то раз я даже предоставил специалисту обследовать свою евстахиеву трубу, чтобы выяснить, в чем там дело, но тот ничего не нашел. Короче, у Бригитты был голос, у меня уши, и мы были созданы друг для друга. Мы и в самом деле хорошо ладили. Я слушал ее голос и был счастлив. Я наивно полагал, несмотря на свой многоопытный и искушенный вид, который напускал на себя, что столь совершенному согласию ничто не грозит. Мы подавали такой пример счастья, что наши соседи в гостинице, студенты всех мастей и со всех широт, всегда улыбались, встречаясь с нами утром на лестнице. Потом я начал замечать, что Бригитта стала задумчива. Она часто навещала одну пожилую шведскую даму, проживавшую в отеле «Великие мужи» на площади у Пантеона. И оставалась там допоздна, порой до часа, а то и двух ночи.

Бригитта возвращалась домой очень усталая и порой гладила меня по щеке, грустно вздыхая.

Тайное сомнение закралось в мою душу: я чувствовал, что от меня что-то скрывают. Моей рано созревшей проницательности достаточно было мелочи, чтобы пробудились подозрения: я изводил себя вопросом, уж не заболела ли, чего доброго, пожилая шведская дама, не угасает ли потихоньку в своем гостиничном номере? А вдруг это мать моей подружки, приехавшая в Париж лечиться у крупных французских специалистов? У Бригитты прекрасная душа, она меня обожает, потому и таит от меня свое горе, щадя чувствительность моей творческой натуры с ее литературными порывами. Как-то ночью, около часу, вообразив свою Бригитту всю в слезах у изголовья умирающей, я уже не смог сдерживаться доле и отправился к отелю «Великие мужи». Шел дождь. Дверь гостиницы была заперта. Я встал под аркой юридического факультета и с тревогой стал наблюдать за гостиничным фасадом. Вдруг на пятом этаже осветилось окно и на балконе появилась Бригитта с распущенными волосами. Какое-то время она неподвижно стояла, подставив лицо дождю. На ней был мужской халат. Я немного удивился. Я никак не мог взять в толк, что она могла там делать, в этом мужском халате, с распущенными волосами. Может, она попала под ливень, и супругу шведской дамы пришлось одолжить ей свой халат, пока сохнет ее собственная одежда? Внезапно на балконе возник какой-то молодой человек в пижаме и облокотился о перила рядом с Бригиттой. На сей раз я был удивлен по-настоящему. Я и не знал, что у шведской дамы есть сын. И тут вдруг земля разверзлась у меня под ногами, юридический факультет обрушился мне на голову, а мое сердце разорвалось меж адом и мерзостью: молодой человек обнял Бригитту за талию, и моя последняя надежда, что она, быть может, попросту заглянула к соседу, чтобы заправить свою авторучку, сразу испарилась. Негодяй прижал Бригитту к себе и поцеловал в губы. После чего увлек ее внутрь, и свет скромно приглушился, но не погас совсем: этот злодей хотел еще и любоваться тем, что творит. Я жутко взвыл и бросился ко входу в отель, чтобы помешать преступлению. Предстояло одолеть пять этажей, но я все же надеялся прибыть вовремя, если мерзавец не был законченным скотом и хоть что-то смыслил в наслаждении. К несчастью, дверь отеля оказалась заперта, и мне пришлось стучать, звонить, орать и бесноваться на тысячу ладов, теряя таким образом время — тем более драгоценное, что там-то, наверху, моему сопернику ничто не препятствовало. Вдобавок я в своем умоисступлении неверно вычислил окно, и когда привратник наконец впустил меня и я, как орел, полетел с этажа на этаж, то ошибся дверью, и когда она открылась на мой стук, вцепился в горло какого-то невысокого молодого человека, чей ужас был таков, что ему чуть не сделалось худо. С первого же взгляда стало ясно, что он вовсе не из тех молодых людей, что принимают женщин у себя в номере, совсем даже наоборот. Он умоляюще выкатил на меня глаза, но я ничем не мог ему помочь, слишком торопился. Поэтому снова оказался на темной лестнице, теряя драгоценные мгновения в поисках выключателя. Теперь-то я уже был уверен, что опоздаю. Моему убийце не пришлось преодолевать пять этажей, высаживать дверь, он уже был при деле и наверняка сейчас потирал руки. Внезапно силы меня покинули. Полнейшее уныние овладело мной. Я сел на лестнице и отер пот и дождь со своего чела. Тут послышалось робкое шарканье, и грациозный юноша присел рядом со мной и взял меня за руку. У меня не было сил отнять ее. Он стал меня утешать: насколько помню, предлагал свою дружбу. Похлопывал меня по руке и уверял, что такой мужчина, как я, без всякого труда найдет достойную его родственную душу. Я посмотрел на него с рассеянным интересом: ну уж нет, на этой стороне мне делать нечего. Женщины — гнусные шлюхи, но кроме них обратиться не к кому. У них монополия. И меня обуяла великая жалость к самому себе. Мало того что я испытал жесточайшую обиду, так еще в целом свете не нашлось никого, кроме педика, чтобы утешить меня и протянуть руку. Я бросил на него мрачный взгляд и, покинув отель «Великие мужи», направился домой. Лег в постель и решил завтра же записаться в Иностранный легион.

Бригитта вернулась около двух часов ночи, когда я уже начал волноваться: уж не случилось ли с ней что-нибудь? Она робко поскреблась в дверь, и я высказал ей громко и ясно все, что о ней думал. Полчаса она пыталась меня разжалобить через запертую дверь. Потом наступило долгое молчание. Струсив при мысли, что она может вернуться в отель «Великие мужи», я выскочил из постели и открыл дверь. Отвесил ей несколько хорошо прочувствованных оплеух — прочувствованных мною, хочу сказать: мне всегда было крайне трудно бить женщин. Должно быть, не хватает мужественности. После чего я задал вопрос, который еще и сегодня, в свете двадцатипятилетнего опыта, считаю самым идиотским в своей чемпионской карьере:

— Почему ты это сделала?

Ответ Бригитты был по-настоящему прекрасен. Я бы даже сказал — трогателен. Он по-настоящему отражает всю силу моей индивидуальности. Она подняла на меня свои полные слез голубые глаза, а потом, встряхнув белокурыми кудрями, сказала с искренним и патетическим усилием все объяснить:

— Он так на тебя похож!

До сих пор не могу забыть этого. Я ведь тогда еще не умер, мы жили вместе, я был у нее под рукой, так нет же, ей приспичило каждый вечер таскаться к кому-то под дождем, за целый километр только потому, что он на меня похож! Если это не так называемый магнетизм, то я себя не знаю. Я почувствовал себя гораздо лучше. Мне пришлось даже сделать усилие, чтобы остаться скромным, не заважничать. Пускай говорят, что хотят, но я все-таки производил сильное впечатление на женщин.

С тех пор я много размышлял над Бригиттиным ответом, и заключения, честно говоря, нулевые, к которым я пришел, все же изрядно облегчили мне отношения с женщинами — да и с мужчинами, которые на меня похожи.

С тех пор я уже никогда не был обманут женщиной — ну, я хочу сказать, уже никогда не ждал их под дождем.

Глава XXVI

Я доучивался на юридическом последний год и, что гораздо важнее, заканчивал курс высшей военной подготовки, занятия которой проходили два раза в неделю в местности Ла Ваш Нуар, в Монруже. Один из моих рассказов перевели и опубликовали в Америке, и баснословный гонорар в сто пятьдесят долларов позволил мне ненадолго съездить вслед за Бригиттой в Швецию, где я обнаружил, что она успела выскочить замуж. Я попробовал столковаться с ее мужем, но парень оказался бессердечен. Поскольку я стал ей надоедать, Бригитта в конце концов спровадила меня к своей матери, на маленький островок в самой северной части Стокгольмского архипелага, и там, меж сосен, среди пейзажа шведских легенд, я бродил, пока неверная и ее муж предавались своей преступной любви. Мать Бригитты, чтобы меня успокоить, прописала мне ежедневные ледяные ванны в Балтийском море и неумолимо стояла надо мной с часами в руке, пока я отмокал в вертикальном положении, угрюмый и несчастный, а все мои органы тем временем съеживались и душа постепенно расставалась с телом. Однажды, лежа на скале и ожидая, когда же солнце соблаговолит растопить лед в моих жилах, я увидел, как по небу пролетел самолет со свастикой. Это была моя первая встреча с врагом.

За событиями в Европе я следил довольно рассеянно. И вовсе не потому, что был занят исключительно собой, но потому, наверное, что, будучи воспитан женщиной и окружен женской любовью, чуждался неослабной ненависти, а стало быть, мне недоставало главного, чтобы понять Гитлера. И молчание Франции перед лицом его истерических угроз, вместо того чтобы насторожить меня, казалось мне признаком спокойной и уверенной в себе силы. Я верил во французскую армию и в наших достославных полководцев. Еще задолго до той мощной преграды, что наш генеральный штаб возвел на границах, мать окружила меня собственной линией Мажино[92], созданной из простодушной уверенности и расхожих представлений, которую ни одно сомнение, никакая тревога не могли прошибить. Так, например, я только в лицее Ниццы впервые узнал о нашем поражении от немцев в 1870 году: мать воздерживалась о нем говорить. Добавлю, что, хотя у меня и бывают светлые моменты, мне всегда было трудно совершить это героическое усилие — поглупеть, без чего никак не обойтись, чтобы всерьез верить в войну и согласиться с ее неизбежностью. Я умею быть глупым временами, но не возношусь до тех славных высот, откуда бойня может показаться приемлемым решением. Я всегда относился к смерти как к явлению досадному, и навязывать ее кому-то совершенно противно моему естеству: приходится насиловать себя. Конечно, мне случалось убивать людей, подчиняясь единодушному и священному требованию определенного времени, но всегда без восторга, без всякого вдохновения. Никакая причина не кажется мне достаточно справедливой, и сердце к этому не лежит. Когда заходит речь о том, чтобы убивать себе подобных, я недостаточно поэтичен. Не умею подлить сюда подходящий соус, не умею грянуть гимн священной ненависти, так что убиваю тупо, без всякой рисовки и щегольства, просто потому, что нельзя иначе.

Думаю, повинен в этом также и мой эгоцентризм. Он и в самом деле таков, что я сразу же узнаю себя во всех страдальцах и чувствую боль от каждой их раны. Это не ограничивается людьми, но распространяется и на животных, и даже на растения. Невероятное количество людей может любоваться корридой, смотреть, не дрогнув, на раненого и окровавленного быка. Только не я. Я и есть тот бык. Мне всегда немного больно, когда рубят деревья, когда охотятся на лося, кролика или слона. Зато смерть цыплят мне довольно безразлична. Не удается вообразить себя цыпленком.

То был канун Мюнхенского соглашения, о войне говорили много, и стиль моей матери в письмах, приходивших в мое сентиментальное изгнание на Бьёркё, уже приобретал трубное и раскатистое звучание. Одно из них, написанное энергичным почерком, крупными, наклоненными вправо буквами, объявляло мне просто, что «Франция победит, потому что это Франция». Я и сегодня еще нахожу, что нельзя было яснее предречь наше поражение в сороковом и лучше выразить нашу неподготовленность.

Я часто пытался разобраться во всех «как» и «почему» этой удивительной любви пожилой русской дамы к моей стране. Но мне так и не удалось найти удовлетворительный ответ. Конечно, на мою мать повлияли буржуазные представления, ценности и мнения, распространенные в 1900 году, в те времена, когда Франция олицетворяла собой все, «что было самого лучшего». Может, в истоке лежит также какая-то юношеская травма, полученная во время двух ее поездок во Францию, чему я, сам всю жизнь питавший большую снисходительность к Швеции, удивился бы последним. У меня всегда была склонность искать за великолепными причинами некий сокровенный порыв и терпеливо ждать, когда средь бурных симфоний вдруг послышится тихий голосок нежной флейты. Остается, наконец, самое простое и самое правдоподобное объяснение: моя мать любила Францию без всякой причины, как это бывает всегда, когда любят по-настоящему. В любом случае вообразите себе, что значили в такой психологической атмосфере нашивки младшего лейтенанта военно-воздушных сил, которым вскоре предстояло украсить мои рукава. Тут уж я постарался. Я еле-еле закончил свой лиценциат по праву, но зато на курс высшей военной подготовки был принят четвертым из всего Парижского округа.

Патриотизм моей матери, восторгавшейся неизбежностью моего военного величия, принял тогда неожиданный оборот.

Как раз к этому времени относится затея с моим неудавшимся покушением на Гитлера.

Газеты о нем не говорили. Я не спас ни Францию, ни мир, упустив случай, который, наверное, никогда уже не представится.

Дело было в 1938 году, по моем возвращении из Швеции.

Оставив всякую надежду вернуть свое достояние, разочарованный до отвращения неотесанным мужем Бригитты и ошеломленный тем, что мне предпочли другого — после всего, что сулила мне мать, — я решил никогда, никогда и ничего не делать ради женщины и вернулся в Ниццу, чтобы зализать раны и провести дома последние недели перед зачислением в военно-воздушные силы.

Я взял такси на вокзале и уже на углу бульвара Гамбетты и улицы Данте еще издали заметил в маленьком садике перед отелем знакомый силуэт. Мать улыбалась мне, как всегда, с нежностью и иронией.

Тем не менее она встретила меня довольно странно. Конечно, я был готов к паре-другой слезинок, к бесконечным объятиям, к взволнованному и одновременно довольному сопению. Но не к этим рыданиям, не к этим отчаянным взорам, походившим на прощание, — она долго рыдала и содрогалась в моих объятиях, временами чуть отстраняясь, чтобы получше вглядеться в мое лицо, потом опять бросалась мне на грудь в новом исступлении. Я забеспокоился. Спросил с тревогой о ее здоровье, но нет, она вроде бы чувствует себя хорошо, и дела тоже идут довольно хорошо — да, все хорошо, — и тут новый шквал слез и подавляемых рыданий. В конце концов ей удалось успокоиться, и, приняв таинственный вид, она схватила меня за руку и потащила в пустой ресторан; мы уселись в углу, на нашем обычном месте, и тут она уже без проволочек сообщила о своем замысле на мой счет. Все очень просто: я должен отправиться в Берлин и спасти Францию, а заодно и мир, убив Гитлера. Она все предусмотрела, включая и мое финальное спасение, поскольку, если предположить, что я попадусь — хотя она-то прекрасно знает, что я вполне способен убить Гитлера и не попасться, — но если все же предположить, что я попадусь, совершенно очевидно, что великие державы — Франция, Англия, Америка — предъявят ультиматум с требованием моего освобождения.

Признаюсь, какое-то время я колебался. Я воевал на многих фронтах, занимался десятком разных, подчас неприятных дел и не щадил себя ни на бумаге, ни в жизни. Мысль о том, чтобы немедленно мчаться в Берлин, в третьем классе, разумеется, чтобы убить Гитлера в самый разгар летней жары, со всей предполагавшейся нервотрепкой, усталостью и сборами, мне вовсе не улыбалась. Мне хотелось побыть немного на берегу Средиземного моря — я всегда с трудом переносил наши с ним разлуки. Я бы охотнее убил фюрера в октябре. Никакого энтузиазма не вызывала у меня и мысль о бессонной ночи на жесткой полке в битком набитом вагоне, и о долгих, тоскливых, наполненных зевотой часах на улицах Берлина, где даже поговорить не с кем, пока Гитлер не соблаговолит попасться мне навстречу. Короче, мне не хватало воодушевления. Но о том, чтобы уклониться, и речи быть не могло. Так что я стал готовиться. Я очень хорошо стрелял из пистолета, и, несмотря на некоторое отсутствие практики, навыки, полученные в гимнастическом зале поручика Свердловского, еще позволяли мне блистать в ярмарочных тирах. Я спустился в подвал, достал свой пистолет, который хранился в фамильном сундуке, и пошел добывать билет. Узнав из газет, что Гитлер находится в Берхтесгадене, я почувствовал себя немного лучше, поскольку предпочитал дышать лесным воздухом Баварских Альп, нежели городской пылью в самый разгар июльской жары. Я также привел в порядок свои рукописи: вопреки оптимизму моей матери, я вовсе не был уверен, что выпутаюсь живым. Написал несколько писем, смазал маслом парабеллум и одолжил у одного друга более просторную, чем моя, куртку, чтобы легче было спрятать оружие. Я был достаточно зол и раздражен, тем более что лето выдалось исключительно знойное, Средиземное море после долгих месяцев разлуки никогда не казалось мне более желанным, а на пляже «Гран Блё», как на грех, было полно просвещенных и понятливых шведок. Все это время мать не отставала от меня ни на шаг. Ее гордый и восхищенный взгляд преследовал меня повсюду. Я взял билет на поезд и был немало удивлен, узнав, что немецкие железные дороги предоставляют мне тридцатипроцентную скидку — особую льготу на каникулярное время. В последние сорок восемь часов, предшествующих отъезду, я предусмотрительно ограничил потребление соленых огурцов, дабы избежать любого кишечного расстройства, которое могло быть весьма дурно истолковано матерью. Наконец накануне великого дня я в последний раз пошел искупаться в «Гран Блё», с волнением глядя на свою последнюю шведку. А по возвращении с пляжа обнаружил великую драматическую актрису бессильно лежащей в кресле гостиной. Едва завидев меня, она по-детски скривилась, сложила руки и, прежде чем я успел что-либо предпринять, уже рухнула на колени, заливаясь слезами:

— Умоляю, не делай этого! Откажись от своего героического плана! Сделай это ради твоей бедной старенькой мамы — они не вправе требовать такого от единственного сына! Я так боролась, чтобы тебя вырастить, чтобы сделать из тебя человека, и вот теперь… О Господи!

Глаза были вытаращены от страха, на лице потрясение, руки молитвенно сложены.

Я не удивился. Я уже давно был приучен. Уже так давно знал ее и так хорошо понимал. Взяв ее за руку, я сказал:

— Но за билеты уже заплачено.

Выражение дикой решимости смело всякий след испуга и отчаяния с ее лица.

— Они вернут деньги! — заявила она, схватив свою палку.

На этот счет у меня не было ни малейшего сомнения.

Вот так я не убил Гитлера. Как видите, оставалась самая мелочь.

Глава XXVII

Всего несколько недель отделяли теперь мать от моих нашивок младшего лейтенанта, и можете представить, с каким нетерпением мы оба ждали нашего призыва на службу. Мы спешили: ее диабет прогрессировал, и, несмотря на разные режимы питания, которые перепробовали врачи, уровень сахара в крови порой угрожающе поднимался. У нее случился новый приступ инсулиновой комы, прямо посреди рынка Буффа, и она пришла в себя на овощном прилавке г-на Панталеони только благодаря проворству, с каким тот влил ей в рот подслащенную воду. Мой бег наперегонки со временем становился все отчаяннее, и это отразилось на моих занятиях. Горя желанием зазвучать так, чтобы весь мир ахнул от восхищения, я надрывал голос сверх отпущенных возможностей; стремясь к величавости, впадал в вымученную напыщенность; привстав на цыпочки, чтобы всем явить свою стать, показывал лишь уровень своих претензий; замахнувшись на гениальность, обнаружил лишь недостаток таланта. Трудно петь с приставленным к горлу ножом и при этом не фальшивить. Роже Мартен дю Гар[93], когда его попросили во время войны дать отзыв на одну из моих рукописей (я считался убитым), не без оснований назвал меня «разъяренным ягненком». Мать, конечно, догадывалась о тревоге, с какой я вел свою борьбу, и делала все, что могла, чтобы мне помочь. Пока я шлифовал свои фразы, она сражалась с персоналом, туристическими агентствами, экскурсоводами, выдерживала натиск капризных постояльцев; пока я заклинал вдохновение осенить меня каким-нибудь потрясающим по глубине и оригинальности сюжетом, она ревностно следила, чтобы ничто не мешало моим творческим порывам. Я пишу эти строки без стыда и угрызений совести, безо всякой ненависти к самому себе: я всего лишь покорялся ее мечте, тому, что было единственным смыслом ее жизни и борьбы. Она хотела быть великой актрисой, и я делал все, что мог. Спеша ее успокоить и доказать свою состоятельность, но главное, быть может, желая успокоить себя самого и не поддаться охватывавшей меня панике, я порой спускался в кухню, куда поспевал обычно как раз к какой-нибудь ее яростной стычке с шеф-поваром, и тут же зачитывал ей очередной, еще с пылу с жару пассаж, который мне казался особенно удачным. Ее гнев немедленно утихал, она властным жестом призывала повара к молчанию и вниманию и удовлетворенно слушала. Ее бедра были сплошь истыканы уколами. Дважды в день она присаживалась где-нибудь в уголке с сигаретой в губах, скрестив ноги, хватала шприц с инсулином и вонзала иглу в свою плоть, не переставая отдавать распоряжения персоналу. С обычной энергией следила за четким ходом дела, не приемля никаких проволочек в обслуживании, и пыталась даже выучить английский, чтобы самой уметь разобраться в желаниях, причудах и капризах заморских постояльцев. Ее усилия быть любезной, улыбчивой и всегда покладистой с разношерстными туристами были прямо противопоказаны ее открытой и порывистой натуре, еще больше усугубляя ее нервное состояние. Она выкуривала по три пачки «голуаз» в день. Правда, никогда не докуривала сигарету до конца и гасила ее, едва начав, чтобы тут же закурить следующую. Она вырезала из какого-то журнала фото военного парада и показывала ее постояльцам, особенно женщинам, принуждая их любоваться красивым мундиром, который мне предстояло надеть через несколько месяцев. Мне стоило немалых трудов добиться разрешения помогать ей в ресторане — накрывать столы, утром разносить завтраки по комнатам, как я делал это раньше: она находила подобную деятельность несовместимой с моим офицерским званием. Часто она сама хватала чемодан какого-нибудь постояльца и старалась меня оттолкнуть, когда я пытался ей помочь. Все же было очевидно — по веселости, которая теперь порой ее посещала, по какой-то победоносной улыбке, с которой она порой на меня смотрела, — что она уже чувствует близость желанной цели и не представляет себе более прекрасного дня в своей жизни, чем тот, когда я вернусь в отель-пансион «Мермон», облаченный в новенькую, чудесную форму.

Меня призвали 4 ноября 1938 года и направили в Салон-де-Прованс. Я сел в поезд с призывниками, среди толпы родителей и друзей, заполнивших вокзал, но только моя мать была вооружена трехцветным флагом, которым без конца размахивала, крича время от времени: «Да здравствует Франция!», что мне стоило недружелюбных или насмешливых взглядов. «Призывной контингент», к которому отнесли и меня, блистал отсутствием энтузиазма и глубоким убеждением (которое событиям 40-го года предстояло оправдать сполна), что его вынуждают участвовать в какой-то «дурацкой игре». Помню одного молодого новобранца, раздраженного ура-патриотическими изъявлениями моей матери, столь несовместными с доброй антимилитаристской традицией той поры, который пробурчал:

— Сразу видать, что не француженка.

Поскольку я и сам был утомлен и сильно раздражен безудержными излишествами старой дамы с трехцветным флагом, то был очень рад воспользоваться этим замечанием как предлогом и, чтобы немного успокоиться, от души врезал своему визави головой в нос. Потасовка тотчас же стала всеобщей, крики «фашист», «предатель», «долой армию» понеслись со всех сторон, тут поезд дернуло, флаг отчаянно затрепыхался на перроне, и я едва успел высунуться в окошко и помахать рукой, прежде чем снова решительно окунулся в свалку, случившуюся как нельзя более кстати, ибо она позволяла избежать прощания.

Молодые люди, прошедшие высшую военную подготовку, должны были сразу же после призыва направляться в аворскую авиационную школу. Меня продержали в Салон-де-Провансе около шести недель. На все мои вопросы офицеры и унтер-офицеры пожимали плечами: у них не было инструкций на мой счет. Я делал запрос за запросом по субординационной лестнице, начиная их все с «Имею честь просить вашего высокого соизволения…», как меня научили. Ничего. В конце концов один особенно порядочный офицер, лейтенант Барбье, заинтересовался моим случаем и присовокупил свое заявление к моим. Я был отправлен в аворскую школу, куда прибыл с месячным опозданием, при том, что общая длительность учебного курса составляла три с половиной месяца. Я не позволил себе унывать из-за опоздания, которое предстояло наверстывать. В конце концов, я там, где надо. Я взялся за учебу с рвением, которого сам от себя не ожидал, и, за исключением нескольких трудностей с теорией компаса, нагнал своих товарищей по другим предметам, правда без особого блеска, кроме собственно полетов и управления на взлетно-посадочном поле, где вдруг обнаружил у себя в голосе и жестах всю властность моей матери. Я был счастлив. Мне нравились самолеты, особенно самолеты уходящей эпохи, которые еще рассчитывали на человека, нуждались в нем, не были так обезличены, как сегодня, когда уже чувствуется, что беспилотный самолет — просто вопрос времени. Я любил эти долгие часы, которые мы проводили на аэродроме, облаченные в свои кожаные комбинезоны, куда залезали с превеликим трудом. Шлепая по аворской грязи, затянутые в кожу, в шлемах и перчатках, с летными очками на лбу, мы карабкались в кабины наших славных «Потезов-25» с их статью тяжеловозов и добрым запахом масла, ностальгическую память о котором я до сих пор храню в своих ноздрях. Представьте себе курсанта, наполовину торчащего наружу из открытой кабины драндулета, летящего на ста двадцати в час, или пилота биплана «Лео-20», запускавшего его вручную, стоя на носу, пока длинные черные крылья бьют по воздуху со всей грацией престарелой божьей коровки, и вы поймете, что за год до «Мессершмитта-110» и за восемнадцать месяцев до битвы за Англию диплом летчика-наблюдателя надежно и эффективно готовил нас к войне 1914 года — с уже известным результатом.

Время в этих забавах прошло быстро, и мы приблизились наконец к великому дню распределения по гарнизонам, когда нам должны были торжественно объявить наши выпускные звания и место будущей службы.

Военный портной уже обошел казармы, и наши мундиры были готовы. Мать прислала мне, чтобы покрыть расходы на обмундирование, сумму в пятьсот франков, которую заняла у г-на Панталеони с рынка Буффа. Моей большой проблемой стала фуражка. Фуражку можно было заказать двух видов: с длинным козьрком и с коротким. Мне никак не удавалось выбрать. Длинный козырек придавал мне более залихватский вид, что очень ценилось, но короткий был больше к лицу. В конце концов я все-таки склонился к залихватскому. Еще, после тысячи бесплодных попыток, я выкроил себе маленькие усики, очень модные среди авиаторов, не забудьте еще золоченые крылышки на груди — вообще-то, на рынке можно было найти и получше, ничего не скажу, — но в целом я остался доволен собой.

Распределение по гарнизонам проходило в атмосфере радостного предвкушения. Названия вакантных частей писались на черной доске — Париж, Марракеш, Мекнес, Мезон-Бланш, Бискра… Каждый мог выбрать согласно своему выпускному званию. Первые в выпуске традиционно выбирали Марокко. Я пылко надеялся получить достаточно высокий чин и выбрать назначение на Юг, ближе к Ницце, чтобы красоваться под руку с матерью на Английском променаде и на рынке Буффа. Военно-воздушная база в Фаянсе больше всего подходила для моих намерений, и, по мере того как выпускники поднимались, чтобы высказать свое предпочтение, я обеспокоенно следил, не вычеркнул ли кто это название на доске.

У меня были неплохие шансы получить подходящее звание, поэтому я с доверием слушал капитана, выкликающего наши фамилии.

Десять фамилий, пятьдесят, семьдесят пять… Решительно, Фаянс собирался от меня ускользнуть.

Нас было всего двести девяносто курсантов. Я ждал. Сто двадцать фамилий, сто пятьдесят, двести… По-прежнему ничего. Грязные и тоскливые воздушные базы Севера приближались ко мне с пугающей быстротой. Это не блестяще, но, в конце концов, я не обязан открывать матери свой выпускной чин.

Двести пятьдесят, двести шестьдесят фамилий… Вдруг сердце оледенело от ужасного предчувствия. Я еще чувствую на своем виске каплю холодного пота… Нет, это не воспоминание: я только что вытер ее рукой, через двадцать лет. Рефлекс Павлова[94], наверное. Даже сегодня не могу подумать об этом жутком моменте без того, чтобы капля пота не выступила на виске.

Из почти трехсот курсантов-наблюдателей я оказался единственным, кого не произвели в офицеры.

Меня не произвели даже в сержанты, даже в старшие капралы, вопреки всем обычаям и правилам. Я был произведен всего лишь в капралы.

В последовавшие за гарнизонным распределением часы я барахтался в каком-то кошмаре, гнусном мареве. Я стоял на выходе, окруженный молчаливыми и потрясенными товарищами. Вся моя энергия уходила на то, чтобы держаться стоя, сохранить человеческое лицо, не рухнуть. Думаю даже, что я улыбался.

Обычно курсант, имевший свидетельство о прохождении высшей военной подготовки и закончивший стажировку, получал от командования такой удар обухом лишь по дисциплинарным мотивам. По этой причине завалили двух курсантов-пилотов. Но мой-то случай был не таков: я ни разу не получил ни малейшего замечания. Я пропустил начало стажировки, но не по своей вине, и командир моего отделения, молодой выпускник Сен-Сирского военного училища[95], холодный и порядочный лейтенант Жакар, сказал мне, а позже подтвердил письменно, что, несмотря на медлительность военных властей, не торопившихся отправить меня в Авор, мои отметки, тем не менее, полностью подтверждали представление к офицерскому чину. Так что же произошло? Что произошло? Почему меня задержали на шесть недель в Салон-де-Провансе в нарушение правил?

Я стоял с комком в горле, совершенно потерянный, перед сфинксом, чье лицо на этот раз было просто человеческим, и тужился что-то уразуметь, вообразить, истолковать, а тем временем мои молчаливые или возмущенные товарищи толпились вокруг, чтобы пожать мне руку. Я улыбался; я оставался верен своей роли. Но думал, что умру. Я видел перед собой лицо матери, видел ее стоящей на перроне вокзала в Ницце и гордо размахивающей своим трехцветным флагом.

В три часа дня, когда я лежал на своем тюфяке, пялясь в потолок, старший капрал Пиай — Пьей? Пай? — зашел меня проведать. Я его не знал. Никогда раньше не видел. Он был не из летного состава, марал бумагу в канцелярии. Он встал перед моей кроватью, сунув руки в карманы. На нем была кожаная куртка. «Не имеет права, — подумал я сурово, — кожаные куртки только для летного состава».

— Хочешь знать, почему тебя завалили?

Я посмотрел на него.

— Потому что ты не коренной, а натурализованный. Причем слишком недавно. Три года — маловато. Вообще-то, по теории, чтобы служить в летном составе, надо, чтобы отец был француз или иметь гражданство уже по меньшей мере десять лет. Но это никогда не применялось.

Не помню, что я ему ответил. Думаю: «Я француз» — или что-то в этом роде, потому что он мне вдруг сказал с сочувствием:

— Прежде всего ты дурак.

Он не уходил. Казался злым и возмущенным. Может, он был вроде меня, не переносил несправедливости, какой бы она ни была.

— Спасибо, — сказал я.

— Тебя месяц продержали в Салоне, потому что изучали твое дело. Потом спорили, пустить тебя в летный состав или сплавить в пехоту. В конце концов в Управлении военно-воздушных сил высказались «за», но здесь высказались «против». Это они тебя полюбовно поимели.

Полюбовная оценка была окончательной, без объяснений, давалась в школе независимо от результата экзаменов, лишь по тому, приглянулись вы или нет, и обжалованию не подлежала.

— Можешь даже не рыпаться: все по правилам.

Я по-прежнему лежал на спине. Он постоял еще некоторое время. Этот парень не умел выразить свою симпатию.

— Ладно, не бери в голову, — сказал он мне.

И добавил:

— Мы им еще покажем!

В первый раз я услышал, как французский солдат употребил это выражение по отношению к французской армии, прежде я полагал, что оно предназначено исключительно для немцев. Что касается меня, то я не чувствовал ни ненависти, ни злобы, только тошноту и, чтобы справиться с этой тошнотой, пытался думать о Средиземном море и красивых девушках; я зажмуривал глаза и укрывался в их объятиях, где ничто не могло меня достать и ни в чем не было отказано. В казарме было пусто, и все же я был не один. Обезьяньи боги моего детства, у которых мать с таким трудом вырвала меня, уверенная, что оставила их далеко позади, в Польше и России, внезапно выросли передо мной на французской земле, которую я считал недоступной для них, и именно их тупой хохот раздавался теперь в стране разума. В этом подлом ударе, который мне только что нанесли, я без всякого труда распознал руку Тотоша, бога глупости, которому вскоре предстояло сделать Гитлера хозяином Европы и открыть врата страны бронированным немцам, убедив наш Генеральный штаб, что военные теории полковника де Голля — полная ерунда. Но особенно узнаваем был Филош, бог мещански-мелочной ограниченности, чванства и предрассудков, напяливший по случаю мундир и фуражку с галунами военно-воздушных сил, что мне было обиднее всего. Ибо в людях я, как и всегда, не мог видеть своих врагов. Каким-то смутным и необъяснимым образом я чувствовал себя союзником и защитником тех, кто нанес мне удар в спину. Я прекрасно понимал, какие социальные, политические, исторические обстоятельства привели к моему унижению, и если решился выстоять против любой отравы, то потому лишь, что упрямо поднимал глаза к более высокой победе. Не знаю, может, во мне дремлет что-то очень первобытное, языческое, но при малейшей провокации я, сжав кулаки, обращаюсь вовне; я изо всех сил стараюсь достойно поддержать наше давнее непокорство; жизнь представляется мне великим эстафетным забегом, где каждый из нас, прежде чем упасть, должен пронести дальше этот вызов — быть человеком; я не признаю никакой безусловности наших биологических, интеллектуальных, физических ограничений; моя надежда почти безгранична; я до такой степени верю в исход борьбы, что кровь рода людского порой начинает петь во мне и, будто рокот брата моего Океана, раздается в венах; тогда я вновь чувствую такую радость, упоение надеждой и уверенность в победе, что, стоя на земле, уже сплошь усыпанной изломанными щитами и мечами, опять чувствую себя как на заре первой битвы. Причиной тут, конечно, своего рода глупость и наивность, элементарная, примитивная, но необоримая, унаследованная, наверное, от моей матери. Я ее целиком сознаю, она меня бесит, но ничего поделать не могу. Она сильно затрудняет мне задачу, когда надо отчаяться. Честно говоря, этого никогда и не бывает, так что я вынужден притворяться. Атавистическая искорка веры и оптимизма всегда теплится в моем сердце, и, чтобы запылать, ей достаточно лишь, чтобы мрак вокруг меня сгустился потемнее. Пусть люди бывают глупы, хоть плачь, пусть мелочность и тупость порой прикрываются мундиром французского офицера, пусть человеческие руки — французские, немецкие, русские, американские — оказываются вдруг на удивление грязными, мне все равно кажется, что несправедливость исходит не от людей; а если люди и становятся ее орудиями, то они — ее жертвы вдвойне. В пылу самой ожесточенной политической или военной схватки я не перестаю мечтать о каком-нибудь едином фронте с противником. Мой эгоцентризм делает меня совершенно непригодным к братоубийственным войнам, и я не вижу, какую победу мог бы вырвать у тех, кто, в общем-то, разделяет мою участь. Не могу также полностью отдаться политике, потому что беспрестанно узнаю себя во всех своих противниках. Это прямо увечье какое-то.

Я лежал там, напрягшись всей своей юностью и улыбаясь; помню еще, что мое тело было взбудоражено неудержимой физической потребностью, и больше часа я боролся с диким, простейшим зовом крови.

Что касается блестящих капитанов, нанесших мне подлый удар, то я вновь увидел их через пять лет, и они по-прежнему были капитанами, но уже не такими блестящими. Ни одна медалька не украшала их грудь, так что они с довольно любопытным выражением лица смотрели на того, другого капитана, принимавшего их в своем кабинете. Я тогда уже был бойцом Освобождения, кавалером ордена Почетного легиона, Военного креста и ничуть не старался это скрыть, и вообще от гнева я краснею гораздо легче, чем от скромности. Мы поговорили несколько минут, вспоминая аворскую школу, — вполне безобидно. Я не испытывал к ним никакой неприязни. Для меня они уже давно умерли.

Другое, довольно неожиданное последствие моей неудачи состояло в том, что с этого момента я по-настоящему почувствовал себя французом, словно, получив по черепу волшебной палочкой, и впрямь ассимилировался.

Мне открылось наконец, что французы — не какая-то особая раса, что они ничуть не выше меня, что они тоже могут быть глупыми и смешными — короче, что мы, бесспорно, братья.

Я понял наконец, что у Франции множество лиц, что есть там и красивые, и уродливые, благородные и отталкивающие, и мне самому предстоит выбрать отличающиеся наибольшим сходством. Я заставил себя, так и не преуспев в этом до конца, приобщиться к политике. Занял свою позицию, выбрал, чему хранить верность и преданность, но уже не позволял заслонять себе глаза знаменем, а старался получше всмотреться в лицо знаменосца.

Оставалась моя мать.

Я не решался сообщить ей новость о своем провале. Хоть я и твердил себе, что она привычна к жестоким ударам, все же искал способ как-нибудь его смягчить. Перед отправкой в свои гарнизоны мы получили по неделе отпуска, и я сел в поезд, так и не приняв никакого решения. В Марселе мне вдруг захотелось сойти с поезда, дезертировать, наняться на грузовое судно, записаться в Иностранный легион, исчезнуть навек. Мысль об этом постаревшем, измученном лице, об этих огромных глазах, глядящих на меня потрясенно и непонимающе, стала мне совершенно нестерпима. Накатил такой приступ тошноты, что я едва успел дотащиться до туалета. Весь перегон между Марселем и Каннами меня выворачивало, как собаку. И вдруг осенило — всего за десять минут до прибытия на вокзал Ниццы. Первое, что мне требовалось сохранить любой ценой, это сложившийся в представлении матери образ Франции, «родины всего самого справедливого, самого прекрасного». Францию надлежало вывести из-под удара, чего бы это ни стоило. Как раз это я и намеревался сделать, иначе мать не пережила бы разочарования. Я знал ее, как никто другой, поэтому решился на очень простую и вполне правдоподобную ложь, которая не только утешила бы ее, но и подтвердила ее высокое мнение обо мне.

Прибыв на улицу Данте, я увидел трехцветный стяг, реющий на свежеокрашенном фасаде отеля-пансиона «Мермон», хотя в тот день не было никакого национального праздника: хватало одного взгляда на голые фасады соседних домов, чтобы убедиться в этом.

Вдруг я понял, что это означало: моя мать отмечала возвращение своего сына, свежеиспеченного младшего лейтенанта военно-воздушных сил.

Я велел таксисту остановиться. Едва успел расплатиться с ним, как мне опять стало худо. Я проделал остаток пути пешком, на подгибающихся ногах, глубоко дыша.

Мать поджидала меня в вестибюле гостиницы, за небольшой стойкой в глубине.

Едва увидев мою простую солдатскую форму с недавно пришитой красной капральской лычкой на рукаве, она раскрыла рот и уставилась на меня взглядом какого-то немого, животного непонимания, который я никогда не мог вынести ни в человеке, ни в звере, ни в ребенке… Я сдвинул фуражку набекрень, напустил на себя «крутой» вид, таинственно усмехнулся и, едва успев обнять ее, сказал:

— Пойдем. Довольно забавная штука со мной приключилась. Но не стоит, чтобы нас слышали.

Я увлек ее в ресторан, в наш уголок.

— Меня не произвели в младшие лейтенанты. Из всех трехсот меня одного. Временно… Дисциплинарная мера.

Ее несчастный взгляд доверчиво ждал, готовый поверить, согласиться…

— Дисциплинарное взыскание. Придется подождать еще полгодика. Понимаешь…

Я быстро огляделся, не подслушивает ли кто.

— Я соблазнил жену начальника школы. Не смог удержаться. Денщик нас выдал. Муж потребовал санкций…

На бедном лице промелькнуло секундное колебание. А потом старый романтический инстинкт и воспоминание об Анне Карениной победили все остальное. На ее губах обозначилась улыбка, появилось выражение глубокого любопытства.

— Она красивая?

— Даже представить себе не можешь, — сказал я просто. — Я знал, чем рискую. Но ни минуты не колебался.

— Фото есть?

Нет, фото у меня не было.

— Она мне пришлет.

Мать смотрела на меня с невероятной гордостью.

— Дон Жуан! — воскликнула она. — Казанова! Я же всегда говорила!

Я скромно улыбнулся.

— Муж ведь мог тебя убить!

Я пожал плечами.

— Она тебя по-настоящему любит?

— По-настоящему.

— А ты?

— О! Ну, ты же знаешь… — сказал я со своим залихватским видом.

— Нельзя таким быть, — сказала мать без всякой убедительности. — Обещай, что напишешь ей.

— Конечно напишу.

Мать задумалась. Вдруг новое соображение пришло ей в голову.

— Один-единственный из трехсот не получил чин младшего лейтенанта! — сказала она с восхищением и беспредельной гордостью.

И побежала за чаем, вареньем, бутербродами, пирожными и фруктами. Уселась за стол и засопела с глубоким удовлетворением.

— Расскажи мне все, — приказала она.

Она любила красивые истории, моя мать. Я немало их ей порассказал.

Глава XXVIII

Итак, поспешно отведя удар, то есть спасши Францию от ужасного крушения в глазах моей матери и объяснив ей свою неудачу с деликатностью светского человека, я столкнулся со следующим испытанием, но к нему оказался подготовлен гораздо лучше.

Четыре месяца назад, в момент своего призыва в армию, я был зачислен в часть Салон-де-Прованса как курсант, что ставило меня в привилегированное положение: унтеры надо мной власти не имели, а солдаты смотрели на меня с некоторым уважением. Теперь же я возвращался к ним простым капралом.

Можете вообразить, какая участь меня ожидала и каких издевок, нарядов, придирок, насмешек и тонкой иронии мне пришлось натерпеться. Унтеры моей роты уже звали меня не иначе как «лейтенант хренов» или более изысканно: «лейтенант — на жопе бант». Это было время, когда армия постепенно разлагалась, купаясь в собственной гнили, той гнили, что проникла наконец и в души будущих пораженцев 1940 года. Несколько недель после моего возвращения в Салон моим главным занятием была постоянная инспекция отхожих мест, но, признаться, отхожие места были порой приятнее, чем лица некоторых унтер-офицеров и сержантов. По сравнению с тем, что я чувствовал, когда мне предстояло вернуться к матери без лейтенантских нашивок, все эти обращенные ко мне шуточки и придирки были просто пустяком и скорее меня забавляли. И достаточно было выйти из расположения части, чтобы оказаться среди провансальской природы с ее немного кладбищенской красотой, где рассеянные среди кипарисов камни напоминают какие-то таинственные небесные руины.

Я вовсе не был несчастлив.

Я завел друзей среди гражданского населения.

Я ходил в Бо и, устроившись на высоком обрыве, часами смотрел на море оливковых деревьев.

Я занимался стрельбой из пистолета и благодаря дружбе двух сослуживцев, сержанта Криста и сержанта Блеза, налетал над Альпийями[96] часов пятьдесят. В конце концов кто-то где-то вспомнил, что у меня аттестат летного состава, и я был назначен инструктором по воздушной стрельбе. Там и застала меня война, у заряженных пулеметов, нацеленных в небо. Мысль, что Франция может проиграть эту войну, никогда не приходила мне в голову. Жизнь моей матери не могла закончиться таким поражением. Это очень логичное рассуждение внушило мне больше веры в победу французской армии, чем все линии Мажино и громогласные речи наших возлюбленных полководцев. Мой собственный возлюбленный полководец не мог проиграть войну, и я был уверен, что судьба уготовила ей победу как нечто само собой разумеющееся после стольких усилий, стольких жертв, такого героизма.

Мать приехала попрощаться со мной в Салон-де-Прованс в уже упомянутом старом такси «рено». Приехала с уймой снеди: ветчины, консервов, банок с вареньем, сигарет — со всем тем, о чем может мечтать солдат.

Выяснилось, тем не менее, что пакеты предназначались вовсе не мне. Лицо моей матери выразило немалую хитрость, когда она протянула мне пакеты, доверительно сообщив:

— Для офицеров.

Я пришел в замешательство. Сразу представилось, какие рожи скорчили бы капитан де Лонжвиаль, капитан Мулиньят, капитан Тюрбен при виде капрала, заявившегося в канцелярию с этой данью из колбас, ветчины, коньяка и варенья, предназначенной снискать их благорасположение. Не знаю, может, она воображала себе, что такого рода бакшиш обязателен во французской армии, как это, быть может, водилось в России прошлого века, где-нибудь в провинциальных гарнизонах, но я воздержался от объяснений или возражений. Она была вполне способна схватить «подарки» и самолично отнести кому надо, сопроводив это одной из своих патриотических тирад, способных вогнать в краску самого Деруледа.

Мне с трудом удалось уберечь мать с ее настойками и пакетами от любопытства пехтуры, развалившейся на террасе кафе, и оттащить ее в сторону взлетной полосы, к самолетам. Она шла по траве, опираясь на палку, и степенно осматривала нашу летную технику. Три года спустя мне предстояло сопровождать другую важную даму, проводившую смотр нашим экипажам на аэродроме в Кенте. То была королева Елизавета Английская, и должен сказать, что у ее величества был далеко не такой хозяйский вид, с каким моя мать вышагивала перед нашими «Моранами-315» по аэродрому Салона.

Проинспектировав таким образом нашу летную технику, мать почувствовала себя немного уставшей, и мы присели в траву, на краю взлетной полосы. Она закурила сигарету, и ее лицо приняло задумчивое выражение. Нахмурившись, она о чем-то озабоченно размышляла. Я ждал. Она чистосердечно поделилась со мной своей сокровенной мыслью.

— Надо немедленно наступать, — сказала она.

Должно быть, я выглядел несколько удивленным, поскольку она уточнила:

— Надо идти прямо на Берлин.

Она сказала по-русски «Надо идти на Берлин» с глубокой убежденностью и какой-то вдохновенной уверенностью.

С тех пор я всегда сожалел, что в отсутствие генерала де Голля командование французской армией не было доверено моей матери. Думаю, что в штабе Седанского прорыва нашли бы, о чем с ней поговорить. Ей в высочайшей степени был присущ наступательный дух и редчайший дар заражать своей энергией и инициативой даже тех, кто был этого совершенно лишен. Уж соблаговолите поверить на слово: не такая женщина была моя мать, чтобы отсиживаться за линией Мажино, подставив под удар свой левый фланг.

Я пообещал ей сделать, что смогу. Она казалась удовлетворенной, потом задумчивость снова вернулась к ней.

— Самолеты-то все открытые, — заметила она. — А у тебя всегда было слабое горло.

Я не удержался и съязвил, что если все, что я рискую схлопотать в схватках с люфтваффе, это ангина, то я просто счастливчик. Она покровительственно ухмыльнулась и посмотрела на меня с иронией.

— Ничего с тобой не случится, — сказала она спокойно.

Ее лицо выражало абсолютную веру и убежденность. Можно было подумать, что она знала, что она заключила договор с судьбой и что в обмен на ее загубленную жизнь ей дали некоторые гарантии, некоторые обещания. Я и сам был в этом уверен, но, поскольку это тайное знание, устраняя риск, отнимало у меня всякую возможность геройствовать среди опасностей, ибо, обезоруживая опасности, тем самым как бы обезоруживало и меня, я почувствовал себя раздраженным и возмущенным.

— Только один летчик из десяти уцелеет в этой войне.

Она уставилась на меня с испуганным непониманием, а потом ее губы дрогнули, и она заплакала. Я схватил ее руку. С ней я редко позволял себе этот жест: только с женщинами.

— С тобой ничего не случится, — повторила она, на этот раз умоляюще.

— Со мной ничего не случится, мама. Обещаю.

Она колебалась. На ее лице отразилась внутренняя борьба. Потом она сделала уступку:

— Может, тебя ранят в ногу.

Она пыталась договориться. Однако под этим кладбищенским небом, средь кипарисов и белых камней трудно было не почувствовать, в чем состоит извечный удел мужчины, безучастный к его трагедии. Но, видя это встревоженное лицо, слушая эту бедную женщину, пытавшуюся торговаться с богами, еще труднее мне было поверить, что те меньше доступны состраданию, чем шофер Ринальди, менее участливы, чем торговцы чесноком и провансальской пиццей с рынка Буффа, — боги ведь тоже чуточку средиземноморцы. Должно быть, где-то подле нас держала весы честная рука, и окончательная мера могла быть только справедливой, ведь боги не играют с материнским сердцем краплеными картами. Вся провансальская земля вдруг запела вокруг меня голосами своих цикад, и уже без всякого сомнения я сказал:

— Не беспокойся, мама. Договорились. Со мной ничего не случится.

Моему невезению было угодно, чтобы как раз в момент, когда мы подходили к такси, нам навстречу попался командир летного дивизиона капитан Мулиньят. Я козырнул, объяснив матери, что он командует моим подразделением. Какая неосторожность! В ту же секунду мать распахнула дверцу и, схватив с сиденья ветчину, бутылку и пару колбас салями раньше, чем я успел пошевелиться, уже подскочила к капитану, преподнеся ему в качестве дани эту почтенную снедь и присовокупив несколько надлежащих слов. Я думал, что умру со стыда. Разумеется, это было одной из моих тогдашних многочисленных иллюзий, поскольку, если бы можно было умереть со стыда, род людской давно бы перевелся. Капитан бросил на меня удивленный взгляд, и я ответил столь красноречивым выражением лица, что офицер, настоящий питомец Сен-Сира, более не колебался. Он учтиво поблагодарил мою мать, а поскольку та, бросив на меня уничижительный взгляд, вновь направилась к такси, помог ей туда забраться и отдал честь. Мать степенно поблагодарила его королевским кивком и торжествующе расположилась на сиденье; уверен, что она в этот момент шумно, удовлетворенно сопела, еще раз доказав свое знание светских условностей, которое я, ее сын, осмеливался порой ставить под сомнение. Такси тронулось, и тут ее лицо вдруг изменилось; это было словно в сцене кораблекрушения: она обернулась ко мне с тревогой и, припав к стеклу, попыталась что-то прокричать, но я не расслышал, и тогда, давая мне понять на расстоянии, что же именно хотела выразить, она меня перекрестила.

Мне надо упомянуть здесь один важный эпизод моей жизни, который я умышленно опустил, наивно хитря с самим собой. Уже довольно долго я пытаюсь перескочить через него, не задев, потому что мне все еще очень больно: всего двадцать лет прошло с тех пор. За несколько месяцев до войны я влюбился в одну молодую венгерку, которая жила в отеле-пансионе «Мермон». Мы должны были пожениться. У Илоны были черные волосы и большие серые глаза — это чтобы хоть что-нибудь о ней сказать. Она уехала в Будапешт повидаться с семьей, и нас разлучила война — еще одно поражение, вот и все. Я знаю, что пренебрег всеми законами жанра, не предоставив этому эпизоду места, которого он заслуживает, но он еще слишком свеж в моей памяти, и, чтобы написать даже эти строки, мне пришлось воспользоваться своим отитом, которым я в данный момент мучаюсь, лежа в гостиничном номере в Мехико, — я употребляю свое тяжкое, но, по счастью, чисто физическое страдание как обезболивающее средство, что позволяет коснуться раны.

Глава XXIX

Наш учебный отряд перебросили в Бордо-Мериньяк, и теперь я проводил ежедневно по пять-шесть часов в воздухе как летный инструктор на «Потезе-540». Меня быстро произвели в сержанты, жалованья хватало, Франция держалась, и я разделял общее мнение моих товарищей, что надо пользоваться жизнью и хорошей погодой, потому что не вечно же будет длиться война. У меня была комната в городе и три шелковые пижамы, которыми я очень гордился. В моих глазах они представляли собой шикарную жизнь и давали ощущение, что моя карьера светского человека развивается благоприятно; одна приятельница с юридического факультета стащила их специально для меня после пожара в большом магазине, где работал ее жених. Наши отношения с Маргаритой были чисто платоническими, и, таким образом, мораль в этом деле была щепетильно соблюдена. Пижамы слегка порыжели от огня, а запах копченой рыбы оказался невытравимым, но нельзя же иметь все сразу. Я мог также позволить себе время от времени коробку сигар, которые мне теперь удавалось курить без тошноты, и это меня весьма радовало, доказывая, что я и в самом деле набираюсь опыта. Короче, моя жизнь налаживалась. Тем не менее я попал в одну довольно досадную аварию, которая чуть не стоила мне носа, что оставило бы меня безутешным. Разумеется, все из-за поляков. Польские военные были тогда не слишком популярны во Франции: их немного презирали, потому что они проиграли войну. Они ведь дали разгромить себя наголову, и от них не скрывали, что об этом думают. К тому же начинала свирепствовать шпиономания, как во всех зараженных недугом социальных организмах. Стоило польскому солдату закурить сигарету, и его немедленно обвиняли в том, что он подает световые сигналы врагу. Поскольку я прекрасно знал польский, меня использовали как переводчика во время учебных полетов с двойным управлением, цель которых была ознакомить польские экипажи с нашей воздушной техникой. Стоя между двумя пилотами, я переводил указания и приказы французского инструктора. Результат этого летного метода не заставил себя ждать. Во время посадки, поскольку польский пилот все мешкал с касанием, инструктор несколько обеспокоенно крикнул мне:

— Скажи этому олуху, что он сейчас поле проскочит. Пусть газу наддаст!

Я немедленно перевел. Могу со спокойной совестью утверждать, что не потерял ни секунды, сказав:

— Prosze dodac gazu bo za chwile zawalimy sie w drzewa na koncu lotniska![97]

Когда я пришел в себя, мое лицо было залито кровью, над нами хлопотали санитары, а польский унтер, в весьма жалком состоянии, но по-прежнему учтивый, пытался приподняться на локте и представить свои извинения французскому пилоту:

— Za pozno mi pan przytlumaszyl![98]

— Он говорит… — проблеял я.

Старший сержант, сам в довольно плохом состоянии, успел шепнуть:

— Вот дерьмо! — и потерял сознание.

Я дословно это перевел, а исполнив свой долг, тоже перестал себя сдерживать. Мой нос был всмятку, но в санчасти внутренние повреждения сочли не слишком серьезными. В чем ошибались. Я мучился носом четыре года и был вынужден скрывать свое состояние и жуткие, беспрестанно донимавшие меня головные боли, чтобы не быть исключенным из летного состава. Только в 1944 году мой нос окончательно починили в госпитале королевских ВВС. Это уже не тот несравненный шедевр, каким был прежде, но вполне годен, и у меня есть все основания полагать, что он протянет сколько надо.

Кроме летных часов в качестве штурмана, пулеметчика и бомбометателя я еще добирал в среднем по часу пилотажа в день, потому что товарищи часто доверяли мне управление в воздухе. К сожалению, эти драгоценные часы официально не существовали и не могли даже упоминаться в моем журнале полетов. Так что я завел второй журнал, подпольный, и аккуратно проштамповывал каждую его страницу печатью летного отряда благодаря любезности начальника канцелярии. Я был убежден, что после первых же военных потерь правила станут не такими жесткими, и тогда моя добрая увесистая сотня налетанных втихаря часов позволит мне превратиться в боевого пилота.

4 апреля, всего за несколько недель до немецкого наступления, когда я безмятежно попыхивал сигарой на взлетном поле, дневальный протянул мне телеграмму: «Мать тяжело больна. Приезжайте немедленно».

Я стоял там со своей дурацкой сигарой в зубах, со своим залихватским видом, в фуражке набекрень, сунув руки в карманы кожанки, и вдруг вся земля стала необитаемой. Больше всего мне сегодня помнится именно это: ощущение внезапной отчужденности, словно самые знакомые места, земля, дома и все, в чем я был уверен, вдруг стало неведомой планетой, куда я прежде не ступал ногой. Вся моя система мер и весов рухнула разом. Бессмысленно было говорить себе, что прекрасные истории о любви всегда кончаются плохо, я и без того знал, что это же ожидает и мою — но лишь после восстановления справедливости. То, что моя мать может умереть прежде, чем я успею бросить самого себя на чашу весов, чтобы выровнять ее, восстановить равновесие и неоспоримо доказать этим порядочность мира, подтвердить наличие в сути вещей некоего сокровенного и честного замысла, казалось мне отрицанием самого скромного, самого элементарного человеческого достоинства, все равно что запрет дышать. Незачем растолковывать моим читателям, что такая позиция свидетельствовала о крайней незрелости. Я сегодня человек с опытом. Большего и не скажешь, все и так понятно.

Мне понадобилось двое суток, чтобы добраться до Ниццы эшелоном военных отпускников. Моральный дух в этом небесно-голубом поезде был таков, что ниже некуда. Это все Англия виновата, заварила кашу, а нам расхлебывать; вот как вздрючат нас по первое число; Гитлер — не такой уж плохой тип, если разобраться, с ним вполне можно иметь дело; но есть и кое-что приятное: изобрели новое лекарство, лечит триппер за несколько дней.

Все же я был далек от отчаяния. Я и сегодня не стал к нему ближе. Только притворяюсь. Самых больших усилий в моей жизни мне всегда стоило вконец отчаяться. Ничего тут не поделаешь. Всегда остается во мне что-то, что продолжает улыбаться.

Я прибыл в Ниццу ранним утром и сразу же бросился в «Мермон». Взбежал на восьмой этаж и постучал в дверь. Мать ютилась в самой маленькой комнатке отеля: во всем соблюдала хозяйский интерес. Я вошел. Крохотная треугольная каморка выглядела хорошо прибранной и такой нежилой, что я ужаснулся. Бросился вниз, разбудил привратника и узнал, что мать перевезли в клинику Сент-Антуан. Я прыгнул в такси.

Медсестры позже мне признались, что, когда я туда ворвался, они подумали о вооруженном нападении.

Голова матери утопала в подушке, лицо было осунувшееся, беспокойное, растерянное. Я обнял ее и сел на кровать. На мне все еще была моя кожанка и фуражка набекрень: я нуждался в этом панцире. За время своего отпуска я порой часами не выпускал окурок сигары из зубов: мне надо было уцепиться за что-нибудь. У ее изголовья на самом виду, в фиолетовом футляре, красовалась серебряная медаль с моим выгравированным именем, которую я получил на чемпионате по пинг-понгу в 1932 году. Мы молчали — час, потом другой. Потом она попросила меня раздвинуть шторы. Я раздвинул. Поколебался какой-то момент, а потом поднял глаза к небу, избавляя ее от того, чтобы просить об этом. Я стоял так довольно долго, подняв глаза к свету. Это было почти все, что я мог сделать для нее. Так мы и молчали, все втроем. Мне даже незачем было поворачиваться к ней, я и без того знал, что она плачет. И даже не был уверен, что обо мне. Потом я сел в кресло у кровати. Я прожил в этом кресле сорок восемь часов. Почти все это время я не расставался с фуражкой, кожанкой и сигарой: мне необходимо было чье-то участие. В какой-то момент она спросила, есть ли новости от моей венгерки, Илоны. Я сказал, что нет.

— Тебе нужна женщина рядом, — сказала она убежденно.

Я отозвался: мол, как и любому другому.

— Тебе будет труднее, чем другим, — сказала она.

Мы немного поиграли в белот. Она все так же много курила, но сказала, что врачи ей уже не запрещают. Видимо, решили больше не стесняться. Она курила, внимательно глядя на меня, и я отлично чувствовал, что она строит какие-то планы. Но даже не догадывался, что она в тот момент замышляла. Убежден, что именно тогда она впервые додумалась до этой идейки. Я уловил в ее взгляде плутоватое выражение, а это был верный признак, что ей что-то пришло в голову, хотя, даже зная ее лучше других, и предположить не мог, что она способна зайти так далеко. Я переговорил с врачом: он обнадеживал. Дескать, она сможет протянуть еще несколько лет. «Знаете, диабет…» — говорил он мне с многоопытным видом. На третий день, вечером, я пошел перекусить на бульвар Массена и наткнулся там на одного голландского менеера[99], направлявшегося самолетом в Южную Африку, «спасаясь от готовящегося немецкого вторжения». Без малейшего повода с моей стороны, доверившись, без всякого сомнения, исключительно моей форме летчика, он спросил, не могу ли я раздобыть ему женщину. Когда я думаю о том, сколько людей обращалось ко мне с подобной просьбой, становится не по себе. Хотя я всегда полагал, что выгляжу вполне прилично. Я ему ответил, что нынче вечером что-то не в форме. Он объявил, что перевел все свое состояние в Южную Африку, и мы пошли отметить эту добрую новость в «Черном коте». Менеер был настроен решительно; что же касается меня, то спиртное всегда внушало мне отвращение, но я умею его подавлять. Так что мы выдули бутылку виски на двоих, потом перешли на коньяк. Вскоре по кабаку распространился слух, что я первый французский боевой ас, и два-три ветерана войны 1914 года подошли испросить чести пожать мне руку. Очень польщенный, что был узнан, я раздавал автографы, пожимал руки и принимал выпивку. Менеер представил мне свою старую подругу, с которой только что свел знакомство. Я еще раз смог оценить престиж, которым форма летчика пользовалась у трудолюбивого населения тыла. Малышка предложила взять меня на содержание, пока длятся боевые действия, следуя за мной из гарнизона в гарнизон, если потребуется. Утверждала, что может обслужить до двадцати клиентов за день. Я почувствовал упадок духа и обвинил ее в том, что она хочет сделать это не ради меня, но ради военно-воздушных сил в целом. Сказал ей, что она слишком уж выпячивает свой патриотизм, а я бы хотел, чтобы меня любили ради меня самого, а не ради моей формы. Менеер тяпнул шампанского и предложил лично благословить наш союз, заложив, некоторым образом, первый камень. Хозяин принес меню и попросил поставить там автограф, и я как раз собирался это сделать, когда заметил устремленный на меня насмешливый взгляд. На том типе не было кожаной куртки, не было никаких нашлепок на груди, но при этом там красовался боевой крест со звездой, что по тем временам было неплохо для пехтуры. Я малость поутих. Менеер решил подняться наверх с моей нареченной, которая заставила меня поклясться, что я буду ждать ее завтра в «Чинтре». Фуражка с золотыми крылышками, кожанка, залихватский вид — и ваше будущее обеспечено. У меня жутко болела голова, нос весил кило; я покинул кабак и окунулся в ночь среди тысяч многоцветных охапок цветочного рынка.

Как я узнал впоследствии, и завтра и послезавтра, каждый вечер с шести вечера до двух ночи малышка-доброволица дожидалась в баре «Чинтра» своего унтера-летуна.

Еще и сегодня я задумываюсь порой: не прошел ли я, сам того не ведая, мимо величайшей в своей жизни любви?

Несколько дней спустя я вычитал имя своего симпатяги менеера в списке жертв авиакатастрофы в районе Йоханнесбурга, и это доказывает, что никогда не удается надежно поместить капиталы.

Мой отпуск подходил к концу. Я провел еще одну ночь в кресле клиники Сент-Антуан, и утром, едва отдернув шторы, подошел к маме, чтобы попрощаться.

Не очень-то представляю себе, как описать это расставание. Нет слов. Но все же я храбро держался. Вспомнил все, чему она сама учила меня, как вести себя с женщинами. Уже двадцать шесть лет моя мать жила без мужчины, и, уходя, быть может, навсегда, я гораздо больше старался выглядеть в ее глазах мужчиной, нежели сыном.

— Ну, до свиданья.

Я с улыбкой поцеловал ее в щеку. Чего мне стоила эта улыбка, могла знать она одна — ведь она тоже улыбалась.

— Надо вас поженить, когда она вернется, — сказала мать. — Как раз то, что тебе надо. Очень красивая.

Должно быть, она все думала, что со мной станет, если рядом не будет жены. Она была права: я ее так и не завел.

— У тебя есть ее фото?

— Вот.

— Как думаешь, у ее семьи есть деньги?

— Понятия не имею.

— Когда она ездила на концерт Бруно Вальтера в Канны, села не в автобус. Взяла такси. Должно быть, у ее семьи много денег.

— Мне все равно, мама. Все равно.

— Дипломатам надо устраивать приемы. Нужны слуги, наряды. Ее родители должны это понимать.

Я взял ее руку.

— Мама, — сказал я. — Мама.

— Можешь быть спокоен, я все это скажу ее родителям, тактично.

— Мама, ну же, мама…

— А главное, обо мне не беспокойся. Я старая кляча: до сих пор дотянула, уж как-нибудь еще продержусь. Сними фуражку…

Я снял. Она перекрестила мой лоб.

— Благословляю тебя, — сказала она по-русски. — Благословляю тебя.

Мать была еврейкой. Но это не имело значения. Главное — высказаться. А на каком языке — уже не так важно.

Я направился к двери. Мы еще раз обменялись взглядами, улыбаясь.

Теперь я чувствовал себя совершенно спокойным.

Что-то от ее мужества перешло ко мне и осталось навсегда. До сих пор ее воля и мужество живут во мне и весьма затрудняют мне существование, запрещая отчаиваться.


  1. Малларме Стефан (1842–1898) — французский поэт-символист.

  2. Монтерлан Анри де (1896–1972) — французский писатель и драматург, автор драм «Мертвая королева», «Малатеста», «Пор-Руаяль».

  3. Аполлинер Гийом (1880–1918) — французский поэт, выдающийся новатор в области поэтического языка.

  4. Английский променад (Promenad des Anglais) — знаменитая морская набережная в Ницце.

  5. …ничему не научился и ничего не забыл… — Гари использует крылатую фразу Наполеона Бонапарта.

  6. «Мадам Баттерфляй» («Чио-Чио-Сан») — опера Дж. Пуччини.

  7. Четырехсильные «рено» — малолитражный автомобиль в четыре лошадиные силы, запущенный в производство после Второй мировой войны на заводах «Рено», пользовался огромной популярностью.

  8. Линдберг Чарльз Август (1902–1974) — американский летчик, совершивший в одиночку беспосадочный перелет через Атлантический океан в 1927 г. на моноплане собственной конструкции.

  9. Деноэль Робер (?—1945) — французский издатель.

  10. «Так говорил Заратустра» — трактат Ф. Ницше.

  11. «Приключения Пье Никле» — популярный в 1930-х гг. комикс.

  12. * Французское выражение «причесывать жирафу» (peigner la girafe) примерно соответствует русскому «валять дурака» (прим. переводчика).

  13. Римская премия — премия Французской академии, предназначенная молодым художникам и музыкантам для совершенствования в избранной специальности.

  14. Битники — молодежное движение 1950-х — первой половины 1960-х гг., провозглашавшее отказ от культа богатства, бродяжничество, гедонизм и эротическую раскрепощенность.

  15. Линия Мажино — система французских военных укреплений длиной 400 км, выстроенная на границе с Германией в 1929–1934 гг. Во французском генштабе полагали, что взять ее штурмом невозможно, но в 1940 г. немецкие войска, обойдя эти укрепления с тыла, легко справились с этой задачей.

  16. Мартен дю Гар Роже (1881–1958) — французский писатель, автор многотомной эпопеи «Семья Тибо».

  17. Рефлекс Павлова — Речь идет об учении И. П. Павлова об условных рефлексах, связанных с функциями 2-й сигнальной системы.

  18. Сен-Сирское училище — высшее военное учебное заведение Франции.

  19. * Альпийи — невысокие горные отроги в устье Роны (примеч. перев.).

  20. * Пожалуйста, прибавьте газу, не то мы врежемся в деревья на конце полосы.

  21. * Поздновато пан мне это перевел.

  22. * Mynheer — господин (голл.).