59051.fb2
Но злоключения даже тех раненых, которых успели вывезти из Смоленска, не закончились. Их направили в Вязьму, и так забитую искалеченными солдатами.
«Большая часть раненых офицеров и солдат остается после первой перевязки без дальнейшей помощи», — констатирует главный медицинский инспектор русской армии Вилье уже в первые дни войны. Потом дело пошло не лучше, а еще гораздо хуже. Раненые около Витебска в начале июля только 7 августа прибывают в Вязьму без всякой, даже самой примитивной, медицинской помощи. «Многие из них от самого Витебска привезены неперевязанные, ибо при них было только двое лекарей, а в лекарствах и перевязках — совершенный недостаток, многих черви едят уже заживо», — так пишет министр внутренних дел Козодавлев Александру 19 (7) августа, т. е., значит, ещё до прибытия новых тысяч и тысяч, раненых при обороне и при оставлении Смоленска.
Смерть на войне подстерегала раненых повсюду.
«По дороге, по которой нам пришлось идти, покинув лес, лежала небольшая деревушка, которая вчера переполнена была русскими ранеными и загорелась. Несколько домов обращено было в пепел. Вблизи них нам показали обгорелые, черные, обуглившиеся скелеты и разрозненные кости этих несчастных жертв вчерашнего дня, которые сначала истекали кровью под Бородиным, среди мучений доставлены были сюда и. наконец, пожраны были пламенем, казалось, для того, чтобы испытать до конца муки иногда столь горькой геройской смерти».
Возможно, читатель меня упрекнет в том, что я злоупотребляю примерами и ссылками на свидетельства времен наполеоновских войн.
Но я напомню, что раньше раненых «зарывали вместе с мертвыми», «собирали без особого энтузиазма» (или вообще не собирали) или им «просто не разрешали покидать строй». И лишь «в более позднюю эпоху начали отделять число убитых от числа раненых».
И именно в конце XVIII — начале XIX вв. стали появляться подробные тексты, посвященные раненым в боях. Они достаточно эмоционально и вполне современным языком описывают происходившие события.
Эпоха Просвещения воспитала целую касту людей (и в том числе офицеров), которые считали своим долгом не только заносить в дневники все увиденное на войне, но и анализировать это, давать ему свою оценку. Благодаря этим многочисленным дневникам, письмам, запискам и мемуарам мы можем удостовериться в том, что ВОЙНА предстала уродливой и страшной не только перед XX веком, но являлась таковой и во все предшествующие времена.
Если в начале XVIII века даже о самых тяжелых ранах и контузиях писали довольно сухо: «в плечо тяжело ранен и впредь рукой настояще владеть не может», «раны часто растворяются и кости выходят», «от убою конского грудь внутрь погнута», «в голове великая ломота», «пришел в беспамятство», «в памяти большое замешательство», «частый обморок», то спустя сто лет очевидцы составляли уже более красочные картины: «Неслыханный, неустранимый и непрекращающийся смрад от тысяч и тысяч всюду — в домах, на улицах, в садах — гниющих под жгучим солнцем трупов, непрерывные вопли бесчисленных раненых, валяющихся тут же, рядом с трупами…»
Вряд ли в более древних документах можно найти подобное описание. Оно встречается лишь в художественной литературе поздних времен. Но в том и заключается ценность подобных свидетельств, что они НЕ БЫЛИ художественной литературой. И от этого производят гораздо более сильное впечатление.
Начинаешь буквально слышать «непрерывные вопли», видишь умирающих как бы со стороны и одновременно — себя на их месте. Каково чувствовать себя уже не живым, но еще не мертвым?! Каково видеть марширующих мимо, хмуро косящихся на тебя здоровых солдат, таких, каким ты был еще совсем недавно, и лежать среди тех, кем станешь довольно скоро? Распухшим под солнцем, зловонным трупом. И от этой тоски, от боли, от обреченности кричишь, кричишь непрерывно…
Наверное, те раненые, которые превознемогают свои мучения молча, вызывают еще большую подавленность. Потому что невозможно смотреть на то, чего им это стоит.
«Русские раненые не испускали ни одного стона, — пишет граф Сегюр, — может быть, вдали от своих они меньше рассчитывали на милосердие».
Если граф Сегюр счел нужным отразить этот факт в своих записях, значит, он действительно потряс его до глубины души.
И еще мы можем сделать вывод, что даже на той, «благородной» в нашем представлении войне солдаты не рассчитывали на милосердие врага. Жестокость проявляли обе стороны.
«Нам пришлось оставить здесь 5000 человек (раненых), к которым был прикомандирован младший врач, снабженный письмом главной квартиры к русским военным властям. Врач взялся за это дело добровольно и с большим мужеством; ему вручили значительное количество золотых, чтобы он, где окажется возможным, приходил ими на помощь своим больным. Однако, когда все наши покинули Смоленск, он утратил мужество, бросил своих больных на произвол судьбы и скрылся». (Образ действия этого врача станет понятным, когда вспомнишь зверскую жестокость русских: оставшиеся в Смоленске 5000 раненых, говорят, все пали жертвой казачьей жестокости и мстительности городских обывателей.)
Эту запись оставил старший врач полка вюртембергской кавалерии Генрих Роос. Возможно, для многих раненых быстрая смерть являлась бы избавлением от страданий. Но у некоторых организм был настолько силен, что цеплялся за жизнь долгими неделями безо всякой медицинской помощи, без ухода, без надежды победить подползающую смерть.
Спустя месяц после Бородинской битвы курьеры рассказывали жуткие подробности того, чему они были свидетелями. «Но всего ужаснее было то, что они видели на поле Бородинского боя. Там будто бы еще живы искалеченные воины, которые доползли в ужаснейшем состоянии до простреленных лошадей и здесь пальцами, ногтями и зубами рвут и отсасывают себе пищу; несчастные эти, почерневшие, словно дикие звери, сохранили лишь некоторое подобие людей; на поле битвы собраны огромные кучи ядер и оружия, об этих же несчастных никто и не думает».
Об этом же вспоминали многие участники кампании 1812 г. как с русской, так и с французской стороны.
Но о «несчастных никто не думал». Ни в момент ранения, ни после боя, ни потом. Они были брошены, предоставлены сами себе, обречены на смерть, хотя многие из них могли бы быть и спасены.
Не будем спешить обвинять в бесчеловечности оставивших их товарищей, в равнодушии — трофейные команды, в черствости — местное население.
Таковы правила ВОЙНЫ.
И авторы, которые стараются описать войну без пафоса, без масок, атакой, какая она есть, знают об этих правилах. Поэтому приведенный ниже отрывок из романа Э. Золя «Разгром» о Франко-прусской войне 1870–1871 гг. лично мне кажется вполне правдоподобным.
«Другому перебило осколком снаряда обе ноги, но он продолжал смеяться, не сознавая, что ранен, думая, что просто споткнулся о корень. Пронзенные пулей, смертельно раненные солдаты еще бормотали что-то, пробегали несколько метров, потом падали в неожиданной судороге. В первую минуту самые тяжкие раны едва чувствовались, и только поздней начинались страшные муки, вырывались крики, исторгались слезы.
О коварный лес, искалеченный лес! Среди рыданий умирающих деревьев он мало-помалу наполнялся отчаянными воплями раненых людей. У подножия дуба Морис и Жан заметили зуава, который не умолкая выл, как истерзанный зверь: у него был вспорот живот. Другой зуав горел: его синий кушак вспыхнул, огонь захватил и уже опалил бороду, но у зуава была прострелена поясница, он не мог двигаться и только плакал горючими слезами. Еще дальше какому-то капитану оторвало левую руку, пробило правый бок; он лежал ничком, пытался ползти, упираясь локтями, и пронзительным, страшным голосом умолял прикончить его. И много народу чудовищно мучилось; умирающие в таком количестве усеяли тропинки, заросшие травой, что приходилось ступать осторожно, чтобы не раздавить их. Но раненые и убитые уже не принимались в расчет. Упавшего товарища покидали, забывали. Даже не оглядывались. Упал? Значит, так суждено! Очередь за другим, может быть за мной!»
Подобные сцены были уделом не только тех эпох, когда медицинское обеспечение еще оставляло желать лучшего. Пусть у нас не складывается ошибочного впечатления, что в середине XX века такого уже не могло быть.
Свидетелями тому были наши солдаты, которые после ПЯТИНЕДЕЛЬНОГО штурма Тарнополя в апреле 1944 года ворвались-таки в город.
«Ходим по огромным темным подземным галереям Доминиканского монастыря. Сыро. Мрачно. Гнетущий запах трупов, гниющего тела.
Заходим в похожую на тоннель метро длинную подземную галерею. Узкий проход. С двух сторон в три этажа нары. На них вповалку раненые. В других подвалах они тоже есть, но здесь их больше — несколько сот человек. Со сводов на шинели капает какая-то черная жидкость. К нарам прилеплено несколько свечек. Иду вдоль нар, все время тычась плечами в ноги. Ближайшая свечка от нашего хождения гаснет. Шарю в темноте руками и хватаюсь за холодную мертвую ногу.
Мертвые лежат между живыми. Там же, как и в других подвалах, в которых уже был, задаю раненым несколько вопросов. Отвечают, что уже трое суток нет ни еды, ни медицинской помощи. Только водой в последний раз обносили с вечера. В других подвалах мне этого не говорили. Даже как-то не верится в это. Переспрашиваю еще раз. Повторяют то же самое. Не понимаю, как такое могло быть: забыли, что ли, про эту галерею? Или отчаяние дошло до такой степени, что плюнули на все на свете — и на себя, и на других?
Встречаю ксендза-поляка, который во время осады прятался тут в подвалах, а сейчас обходит умирающих. Проходим с ним по одной из галерей. Показывает мне на железную дверь, говорит, что там помещение, куда складывали безнадежных. Влезаю в комнату. Свечу фонарем. Весь пол завален мертвецами. Уже поворачиваюсь, чтобы выйти, как вдруг из угла подвала хрип: «Вассер… вассер…»».
Четыре столь разные эпохи и четыре столь одинаковых примера отношения к раненым: «оставленным без всякого призрения на поле битвы», «об этих же несчастных никто и не думает», «упавшего товарища покидали, забывали», «плюнули на все на свете — и на себя, и на других»…
И с этим отношением не может справиться ни одна самая совершенная военно-медицинская служба, потому что она МАТЕРИАЛЬНА, а искривление нравственности, которое вызывает война, — НЕТ.
И тот напоминающий Чистилище страшный немецкий госпиталь в подвалах тарнопольского доминиканского монастыря не есть подтверждение людоедству фашистов, жестоко обращающихся даже со своими ранеными. Разве германский солдат, несколько дней пролежавший среди трупов в мертвецкой и просящий пить («Вассер… вассер…»), сильно отличался от медленно умиравших на Бородинском поле калек, поедавших падаль?
Долгое время было принято считать, что бросать своих раненых было уделом только гитлеровцев. Нас воспитывали на крылатой суворовской фразе: «Сам погибай, но товарища выручай», забывая, что в первую очередь она относилась к сплоченности и взаимовыручке в бою. Но мы ее воспринимали более глобально: как бы ни было тяжело — раненого неси на себе.
Действительно, на войне бывали моменты, когда, если позволяла ситуация, с собой уносили не только раненых, но и убитых. А бывало, что раненых приходилось бросать. В противном случае половина армии могла превратиться в сиделок и носильщиков, выручающих другую половину.
И раненых бросали. И добивали свои же.
И делали это не только гитлеровцы. И не только «верные сталинцы». Идеология здесь ни при чем.
Я недаром упоминал выше раненых 1812 года, которые «из сострадания, добивали друг друга…».
Например, британская 77-я пехотная бригада «шиндитов» под командованием бригадного генерала Орта Уингейта во время тяжелого отступления в 1942 г. из Бирмы была вынуждена расстреливать своих раненых. Бывший шиндит, сухонький старичок с редкими седыми волосами, вспоминал: «Были у нас тяжело раненные. Настолько тяжело, что нельзя было им позволять мучиться дальше. Поэтому мы прекращали их мучения… Ничего другого не оставалось». Британский ветеран с трудом подбирал слова, рассказывая об этом. Чувствуется, что до сих пор его терзает совесть: была ли это жестокая необходимость или своего рода милосердие к своим обреченным товарищам?
Дело втом, что милосердие к умирающим солдатам на войне зачастую выражается в самых непредсказуемых и бессердечных формах. И не нам судить тех, кто проявлял подобное.
«Секунд десять или пятнадцать, рассекая горящее море, «Улисс» двигался к месту, где сгрудились сотни две людей, понуждаемые каким-то атавистическим инстинктом держаться возле корабля. Задыхаясь, корчась в страшных судорогах, они умирали в муках. На мгновение в самой гуще людей, точно вспышка магния, взвился огромный столб белого пламени, осветив жуткую картину, раскаленным железом врезавшуюся в сердце и умы людей, находившихся на мостике, — картину, которую не выдержала бы ни одна фотопластинка: охваченные огнем люди — живые факелы — безумно колотили руками по воде, отмахиваясь от языков пламени, которые лизали, обжигали, обугливали одежду, волосы, кожу. Некоторые чуть не выпрыгивали из воды: изогнувшись, точно натянутый лук, они походили на распятия; другие, уже мертвые, плавали бесформенными грудами в море мазута. А горстка обезумевших от страха моряков с искаженными, не похожими на человеческие лицами, завидев «Улисс» и поняв, что сейчас произойдет, в ужасе бросились в сторону, ища спасения, которое в действительности обозначало еще несколько секунд агонии, после чего смерть была бы для них избавлением. (…)
Третий раз за последние десять минут «Улисс» менял курс, не снижая бешеной скорости. При циркуляции на полном ходу корма корабля не движется вслед за носовой частью, ее как бы заносит в сторону, точно автомобиль на льду; и чем выше скорость хода, тем значительнее это боковое перемещение. Разворачиваясь, крейсер всем бортом врезался в самую середину пожара, в самую гущу умирающих страшной смертью людей.
Большинству из них маневр этот принес кончину — мгновенную и милосердную. Страшным ударом корпуса и силовых волн выбило из них жизнь, увлекло в пучину, в благодатное забытье, а потом выбросило на поверхность, прямо под лопасти четырех бешено вращающихся винтов…
Находившиеся на борту «Улисса» моряки, для которых смерть и уничтожение давно стали смыслом всего их существования и потому воспринимались с черствостью и циничной бравадой (иначе можно спятить), — люди эти, сжав кулаки, без конца выкрикивали бессмысленные проклятия и рыдали как малые дети. Рыдали при виде жалких обожженных лиц, исполнившихся было радостью и надеждой при виде «Улисса», которые сменялись изумлением и ужасом; несчастные вдруг поняли, что сейчас произойдет, ибо в следующее мгновение вода сомкнётся у них над головой. С ненавистью глядя на «Улисс», обезумевшие люди поносили его самой страшной бранью. Воздев к небу руки, несчастные грозили побелевшими кулаками, с которых капал мазут, и тут крейсер подмял их под себя. Суровые моряки рыдали при виде двух молоденьких матросов; увлекаемые в водоворот винтов, те подняли большой палец в знак одобрения. А один страдалец, словно только что снятый с вертела, — жизнь лишь каким-то чудом еще теплилась в нем, — прижал обгорелую руку к черному отверстию, где некогда был рот, и послал в сторону мостика воздушный поцелуй в знак бесконечной признательности. Но больше всего, как ни странно, моряки оплакивали одного весельчака, оставшегося самим собой и в минуту кончины: подняв высоко над головой меховую шапку, он почтительно и низко поклонился и погрузил лицо в воду, встречая свою смерть.
На поверхности моря не осталось вдруг никого. До странности неподвижный воздух был пропитан зловонным запахом обугленного мяса и горящего мазута».
ТАКОЕ невозможно придумать. Такое мог описать только очевидец, каким и являлся автор этих строк Алистер Маклин, унтер-офицер британского крейсера, два с половиной года ходившего в Россию в составе конвоев РQ.
Участь раненых была печальной не только на войне, но и после нее.
Тысячи и тысячи калек Великой Отечественной, наводнившие послевоенную Москву и попрошайничающие на рынках и вокзалах, были вышвырнуты в разрушенную, голодную провинцию, чтобы своим видом не портить вид столицы победившей страны и не омрачать настроение гостям и жителям города. Искалеченные, изуродованные, обезображенные ветераны, растерявшие в самой жесточайшей бойне части тел, не должны были своим видом напоминать о той страшной цене, которую пришлось заплатить победителям.