Дом, в котором мы поселись, находился на углу Кировского проспекта и Песочной улицы (теперь улица Попова). Квартира — на шестом этаже. На самом деле это была квартира двух дедушкиных братьев — Василия Дмитриевича и Семена Дмитриевича. Но старший брат деда, Семен (участник еще Русско-японской войны), почти постоянно жил на родине, в Боровичах, и его комната была свободна. Вот в ней-то мы теперь все впятером (мама, папа, я, дедушка, бабушка) и поселились.
Еще в квартире на тот момент оставались: дядя Вася, преподаватель Института транспорта (я привыкла называть дядями дедушкиных братьев, как их называл папа), тетя Надя, жена дяди Васи, двое детей сестры моего деда — Ниночка, студентка пединститута, и Васютка-маленький, тоже студент. В армию его не мобилизовали из-за очень сильной близорукости.
В начале войны он ушел в народное ополчение. Поскольку фронт был совсем рядом, Васютке удалось пару раз побывать дома в увольнении. А в конце декабря к нам зашел его однополчанин и сообщил, что Вася убит.
Наша комната была большая, с высоким потолком и двумя огромными окнами, а потому очень холодная, особенно при полном отсутствии нормального отопления и в условиях небывало суровой зимы. Окна стали занавешивать одеялами (все равно в темное время суток должно быть затемнение), а для отопления папе на заводе сделали печку-буржуйку. Печка была железная, круглая, чуть больше ведра и на ножках. Ее труба была выведена в окно. Топили чем придется. Иногда на заводе папе выдавали какие-то обрезки на дрова.
Раздобыли два ведра — одно для воды, а другое вместо туалета. Расходовать воду и заполнять туалетное ведро приходилось очень экономно, потому что ни водопровод, ни канализация не работали. Туалетное ведро нужно было выносить во двор, а за водой ходить на Неву. Даже для выноса туалетного ведра нужно было спуститься с шестого этажа и подняться обратно (ведь лифт не работал), а принести воду с Невы было и того труднее. При крайне скудных продовольственных пайках все быстро отощали, потому любая физическая нагрузка требовала предельного напряжения сил.
Дедушка с бабушкой поместились на кровати, а мы с мамой и папой — на полу на матрасах. Спать ложились рано, часов в шесть-семь, чтобы экономить силы, топливо и масло для коптилки. Коптилкой назывался самодельный светильник, вроде лампадки, состоявший из пузырька, куда наливалось масло (которое могло гореть, но не годилось в пищу) или керосин, если был. Туда опускался фитилек, скрученный из ниток и пропущенный в тонкую трубочку, которая поддерживалась на горлышке пузырька жестяным кружочком. Примерно так освещались эскимосские жилища. Но эскимосы использовали в светильниках тюлений жир, а нам такая роскошь была недоступна (будь у нас тюлений жир, он сразу же был бы съеден), поэтому в коптилки наливали бог знает что (если не удавалось достать керосин) и коптили они нещадно, оправдывая свое название.
Спали в пальто и валенках (у кого они были). Сверх этого укрывались всем, чем только можно. И все равно к утру становилось очень холодно. Поначалу долго не давало заснуть нестерпимое чувство голода. После еды оно не проходило совсем, а только немного приглушалось. Со временем оно притупилось и стало просто частью существования.
Утром папа вставал первым, чтобы идти на работу, и растапливал буржуйку. Печка быстро нагревалась, начинала потрескивать, бока у нее становились красными. Комната отогревалась. Мы могли подняться и попить горячей воды, которую папа кипятил на печке.
Нам повезло — мы еще долгое время могли понемногу пить и чай и кофе из бабушкиной коллекции. Она была страстной любительницей чаепития, и лучшим подарком для нее был хороший чай в жестяной банке из фирменного магазина или какой-нибудь экзотический кофе. Все друзья и родственники это знали и на день рождения и другие праздники старались делать ей именно такие подарки. В результате у бабушки скопилась небольшая коллекция чая и кофе. Все это богатство папа привез в Ленинград из Колпина.
Расходовали мы эти запасы очень экономно. Использованную заварку и кофейную гущу не выбрасывали. Из них потом жарили лепешки на олифе, маленькие, как печеньица. Я следила, чтобы мама их делила строго поровну между всеми членами семьи.
Пищевых отходов в нашем нынешнем понимании вообще не стало. Например, очистки от той картошки, что папа привез из Колпина, отмывали, натирали на терке и пекли из них какое-то подобие лепешек. Потом картошка кончилась — кончились и очистки.
Еще 10 декабря папа записал в дневнике: «Выдачи никакой нет». И 11-го, и 12-го, и еще много дней подряд он мог бы делать такие же записи. В дневнике эти дни просто пропущены. А мама каждый день ходила и ходила в магазин, надеясь получить по продуктовым карточкам хоть что-нибудь. Ходить ей приходилось очень далеко, так как карточки были прикреплены до конца месяца к магазину в том районе, откуда мы переехали на Кировский. Тут уж ничего нельзя было поделать.
Далеко не все теперь знают, что такое карточки. А это были такие продолговатые листочки бумаги в треть тетрадного листа, отпечатанные в типографии. С левой стороны были категория карточки и сведения о магазине, к которому она прикреплена, а все остальное поле разграфлено на маленькие, меньше почтовой марки, талончики, в которых обозначена норма разовой выдачи продуктов — жиров, круп, сладкого. Для работающих норма больше, для неработающих — меньше. При покупке по карточкам продавец отрезал ножницами от карточки соответствующее количество талончиков. Выдавались карточки на месяц вперед и при утере не возобновлялись. Поэтому человек, потерявший карточки, рисковал просто умереть, не дожив до конца месяца.
На хлеб были отдельные карточки. И когда по продовольственным карточкам много дней подряд не выдавали ничего, надежда была только на хлеб. Правда, то, что называлось хлебом, было выпечено лишь с небольшим добавлением муки. А из чего оно состояло в основном, бог весть. Но нормы и этого «хлеба» были такими мизерными, что теперь и представить себе трудно, что это была вся еда на целые сутки.
А зима в 1941 году стояла совсем не похожая на обычную ленинградскую зиму — постоянные морозы в 20–30 градусов и ниже. Как мама это выдержала, до сих пор не понимаю. Теперь, возвращаясь памятью к тем дням, я думаю, что мы выжили только благодаря ей. Ведь кроме похода в магазин ей надо было вынести помои, сходить за водой и позаботиться о топливе для печки — и все это в мороз и при самом скудном питании. Бабушка, а ей было всего пятьдесят четыре года, из квартиры не выходила, дед, которому было шестьдесят пять, вообще по большей части лежал.
Топливо стало такой же жизненно важной проблемой, как и еда. Ни одной деревяшки на улице не осталось, все заборы были разобраны на дрова. Те, кто не мог достать дров, топили мебелью и книгами. Отсутствие дров было так же смертельно опасно, как и отсутствие еды.
Наконец — о счастье! — ближе к Новому году по карточкам выдали почему-то вино в маленьких бутылочках по 125 г. Всего на пятерых получилось около полутора литров. Решили сменять его на какую-нибудь еду. Но опыта в проведении подобных операций еще не было. И вот что в результате получилось: жулик, одетый в военную форму (наверное, интендант), взял вино и вошел в подъезд, пообещав тут же вынести картошку. А в подъезде с другой стороны был выход во двор… Долго родители стояли на морозе, пока не обнаружили, что обмануты. Их прогнал домой комендантский патруль.
Городские власти из последних сил пытались сделать хоть что-нибудь для улучшения санитарного состояния граждан — вдруг заработала баня, одна на всю округу.
Запись из дневника:
«22/XII 1941 г. Я, папа и д. Вася ходили в баню, но из-за холода не смогли домыться. В магазинах все еще ничего не дают. Хлеба выдают с ноября по 125 гр. на иждивенцев и только я получаю 250 гр. Запасы все истощились. Есть нечего».
Вспомните, сколько раз вы в сердцах восклицали: «Есть нечего!» — заглянув в холодильник и обнаружив там одну сосиску, пакет молока и кусок сыра. Не дай вам бог узнать, что это такое по-настоящему. Отрежьте от килограммовой буханки 1/8 часть. Представьте, что у вас на целые сутки больше совсем ничего нет, и прикиньте, как бы вы смогли прожить на таком рационе не день и не два, а неделю, и две и три. Добавьте к этому, что у вас не тот хлеб, который вы едите каждый день, а невероятный суррогат, изготовленный невесть из чего. Вот когда даже ничтожная прибавка нормы становится невероятной радостью:
«25/XII 1941 г. Неожиданно радость. Прибавили норму хлеба рабочим 350 гр. и прочим 200 гр. вместо 250 и 125 гр. Включили свет».
Однако радость быстро иссякла, потому что 250 гр хлеба в сутки — это голод и 350 г — тоже голод, если больше совсем ничего нет. И со светом по вечерам пробыли всего два дня — 27 декабря его снова выключили. Так что Новый 1942 год пришел в темноте. Да и не стали дожидаться полуночи:
«1/I 1942 г. Новый год встречали без освещения. Выпили по чашке какао и часов в 9 вечера легли спать. Утром пришел Матвей. Обедал у нас и ночевал».
До конца года растянули бабушкины чайно-кофейные запасы, но теперь, похоже, и они подошли к концу.
У нас было одно ведро и бидончик литра на два, и это все. На пять человек.
С утра мама уходила в магазин, простаивала в очереди до открытия и, убедившись, что сегодня, как и в прошлые дни, выдачи не будет, выкупала по карточкам хлеб, если давали, и возвращалась домой.
Теперь надо было отправляться за водой. Ходили на Неву, к Троицкому мосту. Это довольно далеко, примерно три трамвайных остановки. Трудная работа для крайне истощенных людей, учитывая еще, что ведро с водой нужно было втащить на шестой этаж. Больше одного раза в день принести воду было не по силам, поэтому ее жестко экономили. Мы не умывались по нескольку дней. Мне мама протирала лицо и руки влажным полотенцем. Папа умывался и брился на заводе — там была вода. Когда нападало много снега, его стали набирать и растапливать для умывания.
За водой я почти всегда ходила вместе с мамой — она с ведром, я с бидончиком. Она не хотела меня брать, но я все-таки стояла на своем, и мама сдавалась.
Я очень боялась отпускать маму одну именно за водой. Дело в том, что у нее не было подходящей обуви для такой морозной зимы. У меня-то были новые валенки с галошами, купленные до войны, еще год назад, «на вырост». А у мамы были только фетровые ботики.
Конечно, выстаивать очереди на морозе или ходить за водой в ботах с туфлями было невозможно. Поэтому мама оторвала от туфель каблуки и вставила их в боты, чтобы пятка не проваливалась, а на ноги для тепла наматывала портянки. Но все равно боты были на каблуке и с кожаной подошвой, а потому очень скользкие.
В такой же обуви мама моей подруги Нины Дорошкевич, попав на Литейном мосту под бомбежку, изо всех сил, которых было совсем мало, побежала к берегу в сторону Литейного проспекта. Вокруг падали, взрывались и горели зажигательные бомбы. Женщина поскользнулась, упала и сильно расшиблась. Она нашла в себе силы дотащиться до дома. Пальто у нее во многих местах прогорело до дыр, но защитило ее от ожогов. А на следующий день она не смогла встать — отнялись ноги. Больше она не вставала.
Там, где из Невы набирали воду, были сделаны длинные узкие проруби, чтобы только прошло ведро. Их края все время обливались водой, которая замерзала буграми и горками. И мне казалось, что мама в своих ботиках поскользнется (как не раз бывало) и, если я ее не удержу, обязательно упадет в прорубь. И я шла с мамой, чтобы в случае чего ее спасти.
А если мама упадет где-нибудь на улице и не сможет сама встать? Я уже видела на улицах людей, которые упали и умерли. Некоторые лежали, зажав в руке веревку от саночек, на которых стояли ведра. Вода в них уже замерзла.
Меня всю жизнь преследует картина, увиденная в один из походов за водой. Из-за нее я не люблю зимой ездить в Петербург.
Солнечный безветренный день. Мороз такой, что ресницы слипаются, когда моргаешь. Все завалено снегом, который некому убирать. Синевой сверкает купол мечети, на него больно смотреть. Хочется прикрыть глаза, оставив только маленькие щелочки.
Нас обгоняет грузовик. Кузов накрыт брезентом. Задний борт грузовика ниже боковых, и брезент с одного угла немного откинулся. Из-под брезента видно, что в кузове, как бревна, сложены трупы. Почему-то почти все они голые, с торчащими обтянутыми кожей костями. С борта свисает длинная и толстая русая коса. Это девушка или молодая женщина. Ее голова лежит затылком на борту грузовика, как будто она смотрит в небо. Я не хочу на это смотреть и не могу оторваться. Машины с таким грузом проезжали мимо нас довольно часто, но этот грузовик с девушкой хочу и не могу забыть до сих пор.
Мы тогда не знали, куда свозят трупы со сборных пунктов для массового захоронения. И я по детской глупости спрашивала у мамы:
— Их будут топить в Неве?
— Их везут хоронить, — отвечала мама. Но я все равно с ужасом заглядывала в прорубь.
В январе наступил самый ужасный голод. Кроме хлеба, совсем ничего не выдавали. И с хлебом тоже бывали перебои. Мама в отчаянии, нарушая комендантский час, уходила из дому затемно, часов в шесть, и возвращалась ни с чем. Один раз она так простояла в очереди целый день — хлеб все не везли, а люди стояли и ждали. Некоторые падали и умирали прямо в очереди.
И с деньгами у нас было худо. Последний раз папа получил зарплату только за вторую половину ноября. И со сберкнижки нельзя было взять — в сберкассах не было денег.
Морозы стали такими жестокими, что мама не каждый день ходила за водой, ей тоже не хватало сил. Использовали растаявший снег.
Дяде Матвею, маминому брату, было труднее, чем нам, потому что он жил один и сердце у него было больное. Папа устроил его работать на свой завод и договорился, чтобы он мог оставаться ночевать в конторе. Вскоре он умер.
Бабушкин муж Семен Михайлович Рыбаков, отец мамы, дяди Матвея и еще двух дочерей, моих тети Лиды и тети Любы, сын солдата-кантониста, сам отслуживший в армии семь лет, всю жизнь прожил среди русских и к иудейской религии не имел никакого отношения. Он умер молодым в 1908 году, спасая на Неве во время ледохода тонущего ребенка (оставив сиротами своих четверых — младшей 9 месяцев, старшему 6 лет). Он был похоронен на Обуховском еврейском кладбище.
Думаю, что мама, мучаясь чувством вины перед своей мамой и братом за то, что его не уберегла, решила хотя бы отчасти ее искупить, похоронив Матвея на одном кладбище с их отцом. Видимо, именно от отца мама унаследовала безудержную порывистость, которая проявлялась в критических ситуациях.
Моя другая, сугубо православная и верующая бабушка Аня была абсолютно чужда какой бы то ни было неприязни к людям нерусской национальности или иного вероисповедания, моя мама — тоже. Если они и ссорились как невестка со свекровью, то уж никак не на религиозной или национальной почве. А тут, когда мама затеяла везти гроб с покойником на Обуховское еврейское кладбище (это за 15 километров!) вдвоем с папой, который и сам еле ходил, тут уж ее гнев вылился на мамину голову по полной программе. Но мама была непреклонна.
Родителей не было дома два дня. И дать о себе знать у них не было никакой возможности (мобильные телефоны тогда еще не изобрели, а городские не работали).
Наверное, никогда прежде, ни впоследствии я так не боялась потерять маму и папу. Я плакала целый день и всю следующую ночь. Мне кажется, что я совсем не спала. На другой день, как назло, был обстрел нашей стороны улицы. В убежище мы уже давно перестали спускаться. Бабушка причитала, молилась потихоньку и на мои слезы приговаривала: «Это ж надо быть такой сумасшедшей! Бросить ребенка и двух стариков умирать, чтобы похоронить уже умершего и обязательно на еврейском кладбище».