59102.fb2
У папы опухли ноги и было трудно ходить. Поэтому он и хотел перейти на другой завод того же объединения, но поближе к дому. Уже два месяца не выдают зарплату, каждая копейка на счету, а выгодно обменять мамин каракулевый жакет никак не получается:
«18/II 42 г. Опять носили карак<улевый> жакет на рынок, но пока не обменяли. Морозы продолжают держаться ок<оло> 16°, а на солнце 10°. По улицам продолжают валяться трупы. Сегодня, наконец, выдали зарплату за 1-ю половину декабря».
Получив долгожданные деньги, папа на следующий же день пошел на рынок покупать то, чего нам больше всего в это время не хватало, — жиры. Цены, правда, «бешеные»:
«19/II 42 г. Сегодня купил 300 гр шпика за 480 руб. Первый день чувствовал себя бодрее».
Нетрудно подсчитать, что килограмм шпика стоил на рынке 1600 рублей, а килограмм хлеба — 3000 рублей. Папина зарплата, как главного инженера, составляла 1200 рублей. Понятно, что, получив во второй половине февраля за первую половину декабря около 600 рублей, он смог купить только небольшой кусочек шпика, — ведь еще нужно было оставить деньги, чтобы отоваривать карточки.
А что же было с теми беднягами, у которых не было таких зарплат и нечего было обменять? Поэтому «по улицам продолжают валяться трупы».
А мама почти каждый день, как проклятая, уходила стоять в очередях в булочную или в продовольственный магазин. И каждый вечер все ждали с надеждой, будет ли объявлена по радио на завтра какая-нибудь выдача. Ведь мы уже знали, что по Ладоге в Ленинград везут продовольствие.
«24/II 42 г. <…> Вечером получили от д<яди> Сени посылку — сухари. Пришлось идти за ней на Петровский остров».
Если бы на Большой земле знали, какой голодный мор бушует в Ленинграде, то наверняка старались бы помочь своим родным и просто соотечественникам, отрывая от себя далеко не лишние куски. Ведь отправляли же люди посылки на фронт совсем незнакомым солдатам. Но власти скрывали от страны ужасы блокадного существования. Как же дядя Сеня узнал, что мы голодаем? Рассказала Ниночка, которую дядя Вася сумел эвакуировать в Боровичи в конце января — начале февраля. Вот и послал дядя Сеня посылку. А почта работала исправно.
Пока еще как основные события жизни папа отмечает выдачи продуктов и выгодные обмены одежды на еду. Но уже в начале марта появляются другие записи. Стоило голоду чуть-чуть отступить, и папа, инженер до мозга костей, несмотря на слабость, нелады с сердцем и отекшие ноги, начинает хлопотать о внедрении газогенераторов, которые позволили бы компенсировать недостаток горючего для заводских силовых установок. Вообще жизнь, которая чуть теплилась в городе и в каждом ленинградце, начинает потихоньку оттаивать и пробуждаться, хотя это еще мало заметно.
«28/II 42 г. Был в стационаре у Немчина. Спрашивали в принципе: мое согласие на занятие должности главного инженера <Ленметрем> союза. Угостили киселем. Встретил там Ф. В. Филиппова. Узнал, что умер С. П. Коптелов. Наконец кончился еще один зимний месяц».
К смерти все так привыкли, что очередной уход кого-то из знакомых просто констатируется. А «угостили киселем» звучит почти как «коньяком». И тем не менее зима кончается, и можно чуть-чуть вздохнуть и даже подумать о будущем. Вот и папе предложили подумать о должности главного инженера объединения. А в первый день весны — еще одна примета постепенного возвращения признаков нормальной жизни:
«1/III 42 г. Выходной. Открылась в доме парикмахерская — выбрился и выстригся.
2/III 42 г. Давно не объявляли никаких выдач. Вообще за последние дни стало туговато с выдачей. Но на заводе значительно улучшилось питание, хотя и недостаточно».
Конечно, недостаточно. Судя по февральским записям, нормы выдачи, даже со всеми прибавками, оставались мизерными. Такой рацион и для сытого человека, страстно желающего похудеть, был бы голодной диетой. Что уж говорить о тех, кто не первый месяц голодает. Даже по прошествии многих месяцев после эвакуации из Ленинграда папа не мог избавиться от привычки после еды сгребать со стола в ладонь хлебные крошки и отправлять их в рот. Это происходило помимо воли, и он ничего не мог с этим поделать.
«3/III — 10/III 42 г. Давно не записывал, т. к. страшно много было беготни с проектом газогенераторных станций. За это время сменяли Верин костюм за 6 кгр крупы, 1 кгр хлеба и 200 гр русского масла. С 7/III на солнце стало подтаивать. Стало теплее. <…>
13/III 42 г. Сегодня оформляли мое назначение гл<авным> инженером Ленметремсоюза».
Сколько себя помню в детстве, меня всегда преследовал страх потерять маму. Я росла в большой семье, и если мама уходила куда-нибудь, то всегда еще кто-то из взрослых оставался дома и я не была одна. Все равно я не могла удержаться от того, чтобы не похныкать на тему: «Где моя мама?»
А теперь, когда мама почти каждый день в мороз и темень уходила стоять в очередях и каждую минуту мог начаться артобстрел, я действительно могла ее потерять навсегда. Теперь, вспоминая нашу блокадную жизнь, я понимаю, что без мамы я, папа, бабушка и дедушка почти неминуемо погибли бы.
Я как бы вижу со стороны девочку, одетую во множество одежек, которая отгибает уголок одеяла, висящего на окне, и смотрит на улицу — не идет ли мама?
Когда мама и папа хоронили дядю Матвея и отсутствовали два дня, на второй день моего ожидания родителей был артобстрел. Мы уже давно перестали спускаться в бомбоубежище — как-то привыкли. Бабушка не могла отогнать меня от окна, и я видела, как падают раненые, а может быть, убитые. Странно, но мне не было страшно. К тому же обстреливалась противоположная сторона улицы, а нашу сторону обстреливали только с финской стороны, что бывало довольно редко. Я убедилась, что мамы и папы на улице нет. Значит, они живы.
Потерять папу я почему-то не боялась. Мне казалось, что он такой большой и сильный, что с ним ничего не может случиться. А мама такая слабая и беззащитная. И если она ушла одна, то за нее некому будет заступиться.
И много позже, став уже взрослой, куда бы я ни уезжала, только тогда была спокойна, когда мне удавалось хотя бы через день позвонить маме и услышать ее голос.
Но вернемся в 1942 год. В эту голодную и холодную зиму рядом со мной не было детей хотя бы приблизительно моего возраста. Играть было не с кем, и, чтобы отвлечься от чувства голода и от тревожных мыслей, нужно было находить себе занятия самой.
В квартире обнаружились старые комплекты детских журналов «Еж» и «Чиж». Я их прочла все по нескольку раз. Читала я хорошо и читать любила, но у меня была только одна детская книжка, купленая осенью, — «Принц и нищий» М. Твена. Разумеется, она тоже была читана-перечитана. Вся моя библиотека осталась в Колпине.
Все мои многочисленные куклы и игрушки были там же, где и книжки. Оставались только маленькие куколки Пат и Паташон и две куклы, Пупс и Маргарита, купленные осенью на Невском вместе с банкой джема и коробкой конфет. Но играла я с ними мало. Ведь они должны были ходить друг к другу в гости, а гостей угощают. В это играть было просто невозможно. Есть хотелось все время. Сосущее чувство голода не покидало ни на минуту, и надо было придумывать занятия, которые бы отвлекали от мыслей о еде.
Жена дяди Васи научила меня вязать. Это занятие мне очень понравилось, и я быстро овладела основными приемами. Настоящих ниток не было, поэтому я распускала свои рваные чулочки, которые уже нельзя было починить, и вязала куклам одежки. Это было так интересно, что даже голод на время забывался. Умение вязать мне очень пригодилось в эвакуации.
Когда мы только переехали в квартиру дяди Сени на Кировском проспекте, я обследовала все шкафы, буфеты, полки и тумбочки в поисках чего-нибудь съедобного. На вешалке, в кармане дяди-Васиной куртки, нашла фантик от довоенной конфеты «Чио-Чио-сан». Внутренняя обертка из фольги сохранила запах конфеты, и на ней еще были видны следы шоколада.
Я сосала эту обертку дня два. Потом начала сосать большую бабушкину янтарную бусину — она напоминала мне карамельку.
В аптечке обнаружился пузырек касторового масла. Это было очень кстати. Жиров не было никаких, и бабушка жарила на касторке лепешки из кофейной гущи. В той же аптечке оказался глицерин. Папа, хорошо знавший химию, сказал, что глицерин относится к спиртам и очень калориен. Им нельзя отравиться и можно в небольших количествах употреблять в пищу.
И мне стали давать на ночь по маленькой кофейной ложечке глицерина. Он оказался сладким и густым, как сироп. Каждый вечер я требовала неукоснительного исполнения этого ритуала. Но вот однажды папа забыл дать мне глицерин, а коптилку уже погасили. Я, конечно, стала ныть, и папа, не зажигая коптилку, почти на ощупь (буржуйка еще не остыла, и из ее топки шел слабый свет) налил мне ложечку глицерина. Я его проглотила и вдруг страшно заорала. Вкус был совершенно незнакомый и неприятный, и мне показалось, что я отравилась.
Зажгли коптилку и посмотрели, какой папа взял пузырек. Оказалось, что пузырек такой же, но в нем было камфарное масло. Дали мне воды, успокоили, что я не отравлюсь, ругали папу, ругали меня за мои капризы. Я действительно не отравилась, но было очень противно.
Я с детства не люблю перебирать крупу, и вот почему. Однажды уже в январе мама выменяла на рынке что-то из своих вещей на 1 кгр неободранного овса и кусок жмыха. Овес варили вместе с чешуйками и потом эту кашу ели, иногда даже не выплевывая чешуек. А мне давали задание перебирать и шелушить руками по зернышку, пока не наберется моя порция — маленькая кофейная чашечка. Я чистила и загадывала: «Вот если я за полтора часа начищу полную чашечку, мама вернется живая». Очень хотелось грызть даже сырой овес и нечищеный, но меня останавливала необходимость выполнить зарок.
Когда в начале марта дядя Вася с женой эвакуировались, мы заняли их комнату, потому что в одной комнате нам впятером было тесно. Первым делом я обследовала дяди-Васину аптечку. В ней осталось мало полезного, но все-таки я кое-что нашла, и опять сладкое. Это был цилиндрический пенальчик размером с мой указательный палец, и на нем написано «Сен-сен». Теперь, в эпоху жевательной резинки, «Рондо», «Ментоса» и прочих освежителей дыхания, такой продукт, наверное, не выпускают, а раньше это было средство против запаха изо рта для курильщиков.
«Сен-сен» представлял собой маленькие продолговатые крупинки, похожие на мышиный помет, только серого цвета. Они были сладкие на вкус и отдавали мятой. Я это счастье (всего граммов десять) растянула почти на целую неделю. Сама себя удерживала, чтобы не съесть все сразу.
А потом случилась еще одна неожиданная счастливая находка. Дело в том, что я очень любила рисовать. Это занятие мне нравилось даже больше, чем вязанье. Но вся бумага, как я ни экономила, давно закончилась. Когда уехал дядя Вася, я все ходила около его большого, с двумя тумбами письменного стола, желая туда залезть в поисках бумаги. Но я знала и меня еще раз специально предупредили, что мы живем в чужой квартире и чужие вещи брать и портить нельзя.
Однажды бабушка, увидев, с какой жадностью я смотрю на лежащий на этом столе маленький листочек бумаги с какой-то памяткой, мрачно сказала: «Что ты мучаешься. Бери и рисуй и еще посмотри, может, в ящиках бумага осталась. Ничего в этом страшного нет. Дядя Вася все важные документы забрал, и вообще мы все скоро помрем».
Последнее бабушкино замечание я пропустила мимо ушей, а разрешению залезть в стол очень обрадовалась. Какие-то ящики были заперты, а верхний правый был открыт, и в нем как раз лежали чистые листы бумаги. Я обрадовалась и тут же стала рисовать. И бабушка была рада, что я не прошу есть и не причитаю: «Где же мама? Что с ней?»
Однако стопка чистой бумаги оказалась небольшой, и я решила проверить, может быть, в глубине ящика есть еще или хотя бы найдется бумага, исписанная только с одной стороны. Вынула всю стопку и — о, радость! — вдруг на дне ящика, среди скрепок, ластиков и табачных крошек, увидела три настоящих окаменелых ириски и штук пять маленьких черных сухариков. Они лежали здесь с незапамятных времен, когда дядя Вася, пытаясь бросить курить, сосал их, чтобы отвлечься и перебить тягу к табаку. Сухари были замурзанные, в табаке, но из настоящего довоенного ржаного хлеба!
Кое-как стряхнув табачные крошки, я тут же засунула один сухарик в рот. Потом испугалась: это ведь чужое — значит, я украла. Что делать? Продолжая сосать сухарь, пошла скорей к бабушке и рассказала ей о своем затруднении. Бабушка не была такой строгой моралисткой, как мама, хотя не сомневаюсь, что мама, будь она в этот момент дома, тоже разрешила бы мне воспользоваться этой находкой.
Мы с бабушкой как могли очистили сухарики и ириски от мелкого мусора, который всегда бывает в письменном столе. Ириски бабушка расколола сахарными щипцами на четыре части каждую, чтобы на дольше хватило. Теперь я каждый день сосала по кусочку ириски и по одному сухарику. Хотелось сразу разжевать и проглотить, но я нарочно сосала подолгу. Тогда казалось, что у меня полный рот замечательного ржаного хлеба. Это было восхитительное ощущение.
Конечно, мама в этот раз воздержалась от педагогических наставлений о том, что нехорошо брать чужое.
Не помню, как нам сообщили об эвакуации. Это произошло в конце марта и было для нас полной неожиданностью. Папа только-только стал осваиваться в новой должности главного инженера объединения, а тут, как снег на голову, — предписание на эвакуацию. И время на сборы отпущено самое минимальное.
Накануне отъезда к нам пришла бабушкина сестра, тетя Маруся, и они с мамой и бабушкой всю ночь при свете коптилки упаковывали вещи. Много взять с собой мы не могли, да и не осталось почти ничего, особенно из маминой одежды. Зашивали в тюки одеяла, подушки, в чемоданы складывали постельное белье.
Папа разбирал документы и фотографии. Отобранный в дорогу архив занял небольшой чемоданчик, который поручили мне.
Под утро пришли мамины знакомые, те самые сестры Клава и Зина, которые, выменивая вещи на продукты, помогли нам выжить в самые трудные дни. Старшая, Клава, сказала маме: «Вера, тебе, наверное, неприятно видеть на нас свои вещи?» На что мама совершенно искренне ответила: «Да что ты! Я ноги тебе готова целовать. Если бы не ты, нас давно бы уже не было». Мама отдала ей еще что-то из вещей, а взамен мы получили полбуханки хлеба на дорогу.
Обе сестры и тетя Маруся помогли нам дотащить вещи до Финляндского вокзала. Это было 31 марта 1942 года.
Во все время сборов дедушка, который только-только начал вставать после инсульта, очень нервничал и все спрашивал: «Вы меня берете? Я сам дойду». Он почему-то очень боялся, что его оставят. Все ему объясняли, что именно из-за него нас вывозят, что это его не забыли, так как он крупный специалист по производству брони для танков, орденоносец. Его ждут в Челябинске, куда эвакуирован Ижорский завод, чтобы использовать его опыт. Он успокаивался, но ненадолго. Потом опять начинал бормотать, что хочет увидеть Наташу (к этому времени мы получили телеграмму о том, что у тети Юли в Челябинске родилась дочка, которую назвали Наташей).
Когда утром, еще в темноте, мы вышли на замерзшую, заваленную снегом улицу, дедушка наотрез отказался сесть на санки, чтобы его довезли до вокзала. Он стал сердиться, стучать палкой, на которую опирался, и горячо доказывать (правда, не очень внятно), что дойдет сам. И действительно, сам пошел (откуда только силы взялись?), в тяжелом зимнем пальто и валенках дяди Васи, которые ему были велики. А ведь он до этого пролежал два месяца.