59139.fb2
Я вернулась сюда к новому мужу, к новой любви и счастью — я вижу это теперь. (ВТ. Начнется сейчас бомбежка.) Я хочу жить. Я не боюсь смерти, — но мне не хочется расставаться с Юркой. (ВТ прошла и на этот раз мимо.)
Он любит меня страшно, не скрывая этого ни перед кем, сияя от счастья, как мальчик, получивший долгожданный подарок, он ходит почти бегом, он говорит громким, возбужденным голосом, он всем, ежечасно — хвастается мною, моими стихами, моими успехами. Даже постороннему человеку трудно не радоваться, глядя на него. Какие восторженные слова говорит он мне — обо мне же, о моих стихах. Не устает глядеть на меня, не устает целовать, трепещет и боится ежеминутно, что «уйду».
Когда я приехала, я пришла в отдельную комнату на 7 этаже, светлую, очень теплую, даже с мягкой мебелишкой («на этом диване ты сидела в 50 хронике»), со столом, где ящики набиты пищей и медовым, прекрасным табаком. У диванчика над столом — мой портрет, мой снимок, мои стихи. Он приготовил для меня отдельный угол, человеческое светлое жилье, — правда, среди пробитых крыш и разрушенных домов. Как непохожа эта комната на зимний кошмар — на комнату Молчановых, Пренделей, Мариных[128].
3/V-42
Я почти ничего не пишу здесь — не хочу, чтоб Юрка заметил, что я веду дневник. Это только моя жизнь — нелепо и уродливо посвящать его в нее. Вчерашняя телеграмма от Маргариты Довлатовой и так опечалила и встревожила его, — это был ее ответ на мое московское письмо о смерти Коли. Пусть он радуется со мною и мне. Я не жалею и не буду жалеть на него ни ласки, ни приветливости, ни любви. Пусть он будет счастливым! В первые дни возвращения, когда еще особая обида на него за Колю (как будто бы он в чем-то виноват!) держала меня и я скупилась на приветливость и заводила разговоры, чтоб сказать ему: «Я все же любила Николая больше тебя», — вдруг меня озарила мысль: «А может быть, мне еще придется видеть его в нарывах и язвах, умирающего от газов». Бог знает, сколько еще муки придется выдержать и ему и мне. Нет, нельзя жалеть ни любви, ни ласки, и она исходит уже свободно из души, почти не удерживаемая мощной, угрюмой и больной памятью о Николае…
4/V-42
Вчера до 5 ч. утра — тягчайший разговор с Юрой о прошлом. Он старается уверить меня, будто бы с сентября я уже не любила Николая. Будто бы и сейчас не люблю его, а все выдумываю. Какая ерунда!
8/V-42–9/V-42
Все никак не остаться одной, чтобы писать здесь и работать для себя.
За время приезда в Ленинград была два раза на фронте. В 42-й армии — это за «Электросилой», около Дворца Советов, и в 55-й, в Рыбацком и Усть-Ижоре[129]. Как странно, пронзительно-печально, удивительно идти по знакомейшим местам, где было детство, юность, а теперь — фронт. Ощущение единства жизни, горючего, бесплодного, содержательного, грустного не покидало меня, и очень отчетливо чувствовалась поступь жизни. Сколько я прожила, можно уж целую книгу писать… Уже прожита одна, целая человеческая жизнь; в городе нет отца, нет Коли. Нет его родных, умерли мои тетки, давно умерли мои дети. Этого ничего нет. Нет. И невозвратимы — юность, мужание — и все прошлое. Началась, независимо от моей воли, и идет уже совсем-совсем другая жизнь, и я сама — та — тоже как бы умерла.
Со стеклянным звуком ложатся где-то снаряды, вчера и сегодня летели через крышу, отвратительно стеная и воя. О, печаль, печаль!
Я в Ленинграде уже 20 дней. Почти не работала, — только написала одно стихотворение «Ленинградцы» — среднее, хотя есть хорошие строчки, и выступления — «Ленинградцы за кольцом» — ничего, его бы прослушали с удовлетворением. «Проходит инстанции» — еще, м. б., и не дадут читать. Пропаганда наша по-прежнему бездарна и труслива, «руководство» тупо и бездарно.
Я живу, главным образом, «медовым месяцем» с Юркой. Три раза выступала с «Февральским дневником» — потрясающий успех, даже смущающий меня. В Союзе — просто ликование. В 42-й и у торпедников — бойцы и моряки плакали, когда читала. Особенно большой фурор — у торпедников, — просто слава. Но мне уже как-то больше неудобно с ним выступать, пора писать что-нибудь новое. Успех — и в Л-де, и в Москве, — ошеломляющий успех «Февральского дневника» смущает меня потому, что теперь следующее надо написать еще лучше, а мне порой кажется, что это был мой потолок. А как я писала ее — в феврале, — тупая, вся опухшая, с неукротимым голодом, — я тогда только что начала есть, Юркино, с остановившимся, окаменевшим от недоумения и горя сердцем… Как долго не могла раскачаться, злилась — Юрка торопил, я чего-то строчила тупо, с неохотой, а потом вдруг, почти непонятно, начала с бедного, простейшего — и стало выходить… Но, конечно, не совсем вышло, я-то знаю, хоть и не говорю.
Надо написать — смутно вырисовывается нечто вроде поэмы — лирически-балладный цикл «Ленинградцы» — о той самой человеческой эстафете.
Много о чем надо написать и записывать. О Мэри Рид[130], сестре Джона Рида, умирающей от голода (кое-чем поддерживаем с Юркой, и он старается устроить ее в стационар). О 55-м — вручении гвардейского знамени — бедное торжество на фронте, находящемся в черте города (цикл или стихотворение — «Ленинград — фронт»). О ленинградских детях, романсы и песни. Да, да, надо работать, надо войти в быт города. Я на своей верхотуре, в комнате теплой и светлой и полной еды, — оторвалась от города, от людей, стала эгоистичной и самовлюбленной. Я не считаю стыдом, что упиваюсь сейчас «личной жизнью», но уж хватит, надо что-то делать. Тот восторг, та настоящая человеческая радость, с которой реагируют люди на «Февральский дневник», — ко многому обязывает меня.
Блокаде конца не видно. Пока я тут — немцы дважды атаковали город, но безуспешно. Все уже как-то притерпелись к тому, что фронт начинается на улице Стачек, 100, а за больницей Фореля[131] — немецкая зона! Умирает меньше народа — слишком уж много умерло. Да, умерла Маулишка и Лидия Николаевна. Это очень ударило меня. Какая я скотина, что не позвонила ей в январе… Верно, я ничем не могла бы помочь тогда, — они умерли в те же дни, в те чудовищные январские дни, когда и Коля. О, как больно, как хочется исправить это — прийти на ту квартиру, сказать ей: «Маулишка, да что ты? Ну же, вставай, живи!» Я дружила с ней с 30-го года, и она была верной моей подругой. Ах, боже мой.
Юрка спит и храпит ужасно. Вчера, до 8 ч. утра, — опять страшнейшее объяснение… «Ты пойми, что это вовсе не сцена ревности», — говорил он мне, а это была классическая сцена ревности, и пошлейшая притом, но он так молод сердцем и так рационалистичен, что сам не понимает этого. Были у нас Фадеев, Тишка[132], Прокофьев[133], — пили, я совершенно невинно повертела хвостом перед Сашкой Прокофьевым — отнюдь не больше того, как обычно с ним — человеком, глубочайшим образом безразличным мне и знакомым свыше 10 лет. То есть более общего, что ли, кокетства, нельзя и придумать. Тем не менее Юра поднял это, плюс звонки одного торпедника — на небывало принципиальную высоту — «ты оскорбляла меня весь вечер, ты разогревала Прокофьева, ты зазывала торпедника, ты показала, что ничуть не дорожишь нашей любовью» — и т. д. Дурачок, дурачок! Он и не подозревает, какая огромная, изумляющая меня самое — его победа то, что я смеюсь с ним целыми днями, как ласкаю его с искреннейшей ненасытностью. Мучительная и любимейшая Колина тень останавливается. Я по-настоящему целыми днями счастлива бываю и обмираю от влюбленности в Юрку, — а он строит какие-то вавилонские башни на трепотне с Сашкой. Знал бы он, как это мне все равно, что это лишь — тоска… Но вчера мне было очень плохо. Сашка упился и стал безобразно грубить и лезть. Юрка наговорил мне несправедливо-обидных вещей — зря, зря. Я с отчаянием почувствовала себя абсолютно одинокой, — ничего подобного не допустил бы Коля, понимая, что всё — ничто по сравнению с любовью к нему, что всё не более, чем ничего не значащее кокетство.
Ну, при Юрке хвостом не повертишь! Крут, что и говорить. Он так натянет удила, что весь рот в крови будет. Хозяин, поглотитель, собственник. Отчасти (вот баба!) это мне нравится, что свидетельствует о том, что любит крепко, по-настоящему. Но, м. б., это нравится, пока свежо? Ведь если такие беседы, с таким криком будут практиковаться, если он собирается так контролировать все мои (чисто внешние) знакомства, — то что же это будет? Как говорится — извиняюсь, я к курям не присужденная! Мне действительно никого, кроме него, сейчас не надо, и игра ничуть не есть для меня самоцель, но ведь от таких пустяков он может пойти и дальше, и дело дойдет просто до домостроя, а это уже — тоска и одиночество.
Я, несомненно, люблю его. Да, как ни ужасно это, но новая жизнь — это факт. Она уже есть. Я уже живу ею — живу без Коли… Коли-то нигде нет. Все еще, ежечасно — невольно — думаю — «расскажу Коле». И нет его. Шли сегодня с Юркой от Тихонова, — все в его квартире связано с ТОЙ жизнью, — шли, и весенний город был пуст, гулок, здания почему-то казались огромными. Весна в Ленинграде — а Коли нет. Тучкова набережная, Тучков мост, где 8 июня 1930 года я сидела ранним утром у воды после первой ночи с Колей, — а Коли нет… Его нет в городе. Нигде нет в нашем Ленинграде!.. Пока Юрка рядом, в комнате, — я пою ему, целую его, счастлива и влюблена в него, — он ушел, я осталась одна — и мгновенно проваливаюсь в холодную, черную прорубь, с ужасом думая: «Да, все это так, это хорошо, но ведь Коли-то все-таки нет?!»
Эти провалы реже сейчас, но тоска — снедающая всю душу, — наверное, еще вернется. Я боюсь ее. Я бегу к Юрке, ныряя в его любовь, в цельное его, милое сердце, — зажмурясь, бегу от самой себя.
Так долго нельзя все же. Должна наступить ОДНА жизнь. Она придет, наверное. Я уже не отказываюсь от нее. Но обе жизни еще борются во мне. Я еще думаю иногда — не лучше ли умереть. Но все чаще, как распахнется дверь в сердце — и ахнешь: ведь может, может быть жизнь — свободная, мощная, одна — жизнь с ОДНИМ Юркой. Ничего, договоримся, — вчерашний скандал — т. с. для пускового периода: так, значит, идти на нее? Идти?
Завтра — во-1-х: отец. Звонок Кубаткину, звонок на ф-ку (деньги).
Мэри.
Работа.
Филармония?
11/V-42
Не то ВТ опять начинается, не то обстрел. Минуты тишины в городе теперь очень редки, и чувствуешь себя в это время как-то странно и даже беспокойнее, чем во время стрельбы, — как-то удивительно, что тихо, и такая недобрая эта тишина, подозрительная, томящая.
13/V-42
Сегодня я могла бы написать — «о вчерашнем моем выступлении говорит весь город»… Это, конечно, не так, но только в одном Радиокомитете я выслушала сегодня столько признаний, благодарностей и трогательнейших слов — от знакомых и незнакомых людей. Какая-то страшная пожилая женщина говорила мне: «Знаете, когда заедает обывательщина, когда чувствуешь, что теряешь человеческое достоинство, на помощь приходят ваши стихи. Они были для меня как-то всегда вовремя. В декабре, когда у меня умирал муж, и, знаете, спичек, спичек не было, а коптилка все время гасла, и надо было подталкивать фитиль, а он падал в баночку и гас, и я кормила мужа, а ложку-то куда-то в нос ему сую — это ужас, — и вдруг мы слышим ваши стихи. И знаете — легче нам стало. Спокойней как-то. Величественнее… И вот вчера — я лежу, ослабшая, дряблая, кровать моя от артстрельбы трясется, — я лежу под тряпками, а снаряды где-то рядом, и кровать трясется, так ужасно, темно, и вдруг опять — слышу ваше выступление и стихи… И чувствую, что есть жизнь». И еще — такие же отзывы, письма. А это ведь и в самом деле грандиозно: ленинградцы, масса ленинградцев лежит в темных, промозглых углах, их кровати трясутся, они лежат в темноте, ослабшие, вялые (Господи, как я по себе знаю это, когда лежала без воли, без желания, в ПРОСТРАЦИИ), и единственная связь с миром — радио, и вот доходит в этот черный, отрезанный от мира угол — стих, мой стих, и людям на мгновение в этих углах становится легче — голодным, отчаявшимся людям. Если мгновение отрады доставила я им — пусть мимолетной, пусть иллюзорной, — ведь это не важно, — значит, существование мое оправдано.
20/V-42
Вчера были у Матюшиной[134], тетки Тамары Франчески. Тамара — сестра Игоря Франчески[135] и близкая подруга Леньки Анка[136], — двух людей из 6, которые оговорили меня в 38-м году, и из-за них я попала в тюрьму. Они не виноваты, их очень пытали, но все же их показания чуть-чуть не погубили меня. Тамара довольно часто бывала у нас, рассказывала нам о тетке и жаловалась на нее, и мать Леньки говорила, что будто тетка испортила ей жизнь. В деревянном старом домике на Петроградской, на Песочной улице когда-то бывали молодой Маяковский[137], Хлебников[138], Елена Гуро[139]. На Песочной улице, в конце ее — умерла моя Ирочка. В другом конце Песочной, в военном госпитале — зимой необратимо захворал Коля. Сюда я несколько раз ходила 6 января, к нему. Пришла, а он лежал связанный, безумный, среди чужих людей, бредил гитлеровским пленом и сразу узнал меня. <…> О, нет! Если начать вспоминать это, то сплошная рана открывается внутри и ясно становится душе, что нельзя, нельзя жить после этого. <…>
Я не знаю все еще, как же жить. Не умом не знаю, а практически. <…>
Матюшина, как и многие другие, тоже говорила мне о моей передаче «Ленинградцы за кольцом» — восторженно и тоже благодарила. Надо написать еще лучше — «Ленинград — фронт», надо написать грустно и сурово, в чувстве ожидания новых испытаний для уставших ленинградцев. Говорят, что обстановка на Лен. фронте складывается неблагоприятно для нас. Бог знает, что еще будет. Сегодня в городе непривычно тихо, слышно было даже, как в саду отдыха кричали птицы. Ну, а завтра? Немцы подтянули резервы к городу, разбомбили плотину на Ладожском, по Неве все же идет ладожский лед, и среди него — много мин. Говорят, что уже взята Керчь. Как это все щемит и болезненно душит — эти прошлогодние сводки: «наши войска отошли…» Выйдет ли что с Харьковом, и как все это — непонятно. В приказ — окончить войну с Германией в 42-м году — что-то не верится. Демагогия. Конца блокады не видно. О, суровые, замкнутые в себе, черные и голубые лица ленинградских детей. Вчера увидала такую девочку в булочной, и опять пронзило: «Как можно жить, терпя этакое?» Хорошо, что Юра уложил Мэри Рид в больницу. Хорошо, что мы отдали свои пропуска в столовку Дома писателей — Мариным. Это их сильно поддерживает, они — старейшие друзья мои и Коли, Коля одобрил бы это.
Но ведь это — капли в океане. А люди голодают и голодают, и многие еще отчаяннее, чем в феврале. Маруся, Фриц, Мэри, Мироновы[140] — прямо об этом и говорят. Уже последние запасы сил выходят. Прендель рассказывал недавно, что трупоедство растет — в мае в их больнице 15 случаев вместо 11 — в апреле. Ему же пришлось и все еще приходится держать экспертизу по определению вменяемости людоедов. Людоедство — факт, он рассказывал о двух людоедах, которые сначала съели трупик своего ребенка, а потом заманили троих — убили их и съели. Это было в апреле. Когда Прендель об этом говорил — мне почему-то было смешно, совершенно искренне смешно, тем более что он еще пытался как-то оправдывать их. Я сказала: «Но ведь ты же не скушал свою бабушку», — после этого уже не могла всерьез относиться к его рассказу о людоедах. А как все это опротивело — людоеды, продырявленные крыши, выбитые стекла, идиотическое разрушение города — тоже, героика, романтика войны! Вонючее занятие, подлое и пакостное. Все героическое живет лишь в том, что идет вопреки войне и не естественно ей. И до скрежета зубовного, до потери дыхания от ненависти — жаль людей, и противно, противно, душно во всем этом… Неужели, действительно, этому смраду будет конец?
Иногда кажется — так это и будет тянуться без конца и края.
Сегодня кончила обозрение — ничего, кажется, если хорошо поставят, это способно будет вызвать улыбку. Жалко все это, конечно. Надо писать настоящие вещи, надо писать «Ленинградцев». Надо упорядочить быт — я мало, вернее, «беспорядочно» сплю, уже осунулась и похудела. <…>
Нет, не надо темнить любовь тоской моей, всей этой существующей (пока? навсегда?) жизнью, мучающей его. Буду справляться с нею одна. Буду жить в ней одна. Не буду искусственно ни отгонять, ни питать ее.
Я сказала Юре: «Я хочу, чтоб была одна жизнь». Да, хочу. Наверное, так и будет. М. б., эта одна жизнь начнется с ребенка. Я ничего не делала, чтоб его не было, хотя понимаю все безумие этой затеи сейчас, пока еще приказ тов. Сталина о закрытии Германии — не выполнен. Но я хочу жить всей жизнью, уместить в этот отрезок все — и для него, и для себя. Пусть будет ребенок. Господи! Я так очерствела, что мне трудно представить — неужели это я буду кормить и пеленать ребенка и буду любить его? Разве я способна еще на это? Иногда какой-то сторонний интерес испытываю я к себе: «А ну-ка, как выйдет это? А что? Что? Можешь? Интересно!» Нет, я не выдумываю все это. Юра мой и не знает, какого окоченевшего человека принял он себе в сердце! Я коченею давно. Колина смерть — последняя точка, последняя утрата в цепи страшных утрат — и личных, и общественных, которые начались еще в 33-м году.
Шагреневая кожа почти на исходе. Юра — мое последнее желанье — на исходе ее.
Или я преувеличиваю свою омертвелость?
К черту! Надо работать, надо больше общаться с простыми и живыми людьми, — нет, силы еще есть, и надо отдать их на конкретное дело — помочь карабкаться людям, которые хотят жить… И не думать пока о том, что ждет душу после выполнения приказа т. Ст… Большая жизнь или микрожизни? Цепь микрожизней…
Писала весь вечер, а Юрка спал. Сейчас разбужу его, сооружу что-нибудь на ужин, м. б., ночью буду с ним, — нет, нет, я еще не утолена им — нисколько, мне надо и надо его… Это большая жизнь?
ДА. Да, да!..
26/V-42
Дни идут быстро и бесплодно, хотя позавчера, наконец, передавали мое сатирическое обозрение — получилось действительно смешно. Если в Ленинграде, слушая его, улыбнулось несколько человек — значит, мой труд не прошел даром.
Обязательно сегодня ночью закончу «Ленинград — фронт», кажется, уже есть то внутреннее состояние горького настоя, и одиночества, и строгости, и отхода от личного, при котором можно написать это.
Нас не ориентируют, как обычно, — попробую написать с точки зрения самоориентирующегося человека, с точки зрения человека, лишенного ориентации и смутно предчувствующего повороты жизни.
Несмотря на ежедневные обстрелы, в Ленинграде все же какое-то затишье. Бомбежек нет и последнее время нет даже тревог. Видимо, он бросил все на Юг. Он взял у нас Керченский полуостров. Тяжелое чувство прошлогодних бегств и позора возникает вновь. Господи, что-то будет, что-то будет еще. Впрочем, понятно что: миллионы новых смертей, новых вдов и сирот. Я знаю теперь, что это такое. И несмотря на то, что, когда особенно начинает крушить тревога, я думаю: «А мне-то что? Все мои горести, весь страх позади — я уже потеряла все, и мне нечего больше терять. Жизнь — это уже не утрата». И все же, несмотря на это, сердце сжимается от жалости и боли к СЕСТРАМ, к женщинам, таким же, как я. Уж пусть лучше я одна! Уж пусть лучше только мне досталось бы это свирепое зияние внутри, но не другим. О, если б можно было ценой своего горя купить покой и отраду другим. Так ведь и этого нет. Бесплодно и бессмысленно.
У меня странно как-то: масса планов и проектов, и жажда — работать, а работаю — ужасно мало, неинтенсивно, и как подходит время — реализовать свои же планы, — так и охоты нет, никак не собраться, не «размозолиться».