59139.fb2 Ольга. Запретный дневник - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 30

Ольга. Запретный дневник - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 30

Пейзаж Бухтарминского моря. Лунный, неземной пейзаж, созданный человеком («…если б горы от природы были такие маленькие, а то ведь это только верхушки, только вершины. Оставлены одни вершины — изо всей архитектуры, — поэтому такой странный пейзаж»).

Я жадно вслушивалась: зазвонят ли колокола нашего Китежа.

Они благовестили…

…Над затонувшими затопленными коммунами, над градом Китежем идем. (Углич — Китеж. Калязинская колокольня.)

…И не было ни духа, ни остова Коммуны, — не слышно было благовеста, — да, она была опущена на совершенно неподвижную глубину. Нынешний январский Пленум ЦК (янв. 61 г.) ужасающе подтверждает это. Липа, показуха, ложь — все это привело Коммуну к теперешнему ее состоянию. Ложь разрушила ее изнутри. Ложь была противопоказана народу-правдоискателю. Ее ему навязали, — и вот произошло трагическое (о, неужели необратимое?!) разрушение русского характера (точные его слова) — распад русского характера…

Но, быть может, он тоже, как град Китеж, опустился куда-то глубоко и иногда благовестит оттуда?..

<1961>

* * *

«Читая роман Кетли[256], думала, что можно написать роман о цехе фантазеров. Начало 30-х, о том, как строили, строили быт, бытовую коммуну, и ничего не получилось. Это будет архисовременно. Как потом, когда уже ничего не выходило, они стали притворяться, что, напротив, все чудесно получается. Им ведь жаль было мечты. Стали лицемерить и фальшивить, и тут уж окончательно все погибло, и кто-то не выдержал и завопил».

* * *

Ну как, что же дальше? Где же концы и новые начала наши? Но — без всяких преувеличений — кажется, вылезаю. Главное — несмотря на страшнейшую слабость физическую, на ужаснейшее состояние зубов — появляется некоторая внутренняя устойчивость, — вернее, остойчивость, которая отсутствовала начисто перед болезнью. Собственно, перед гриппом я была гораздо более больна, чем сейчас…

Вот в последнем, каком-то, вернее, предпоследнем, движении по завершению сценария — вся и загвоздка, здесь-то и держит меня. Слишком я растянула работу, и слишком комкообразно, рывками шла она, перемежаясь болезнями, выступлениями и бессонницами.

Только не кидаться из стороны в сторону. Осталось железное время на все — на книгу стихов, на зубы, на сценарий и так далее.

Вот опять вскакиваю и начинаю метаться. Стоп. Не могу работать на машинке — все кажется, что мешаю тем, кто за стеной. Звать ли завтра машинистку или справлюсь одна? Сейчас лучше лягу и подумаю — все-таки еще кружится голова. И много надо записать о жизни. И ответить Сереже Наровчатову и Павлу Антокольскому[257] — а Мишеньке Светлову уже не ответить — и написать о Жене Шварце — так, как будто бы и нет ни цензуры, и ничего такого, — написать, как надо — как о части своей жизни, — а как я еще иначе могу писать о нем? Он и Катя не простили бы мне подчисток, фальши приукрашения их, холодности и, главное, постороннести — в решающие моменты жизни Женя был вот такой-то…

Как мы познакомились. Читали в школе рядом с тем домом, где я только что родила от Корнилова Ирку. Он сказал: «А сегодня у меня родилась дочка».

<…>

Из дневниковой записи 7 февраля 1965 года

* * *

Рецензия о «Драконе». Дракон. Разворот. Вот чем он навеки вошел в меня. Начало войны. Война. После войны. А 14 августа 1946 года мое выступление, на другой день прибегает Женя и говорит: «Стоит, шейка такая тоненькая, жалкая и лепечет что-то о том, что неверно рассылают билеты».

Я не могу вспоминать о нем по кусочкам, но только в целом. И как свет, мой свет и моя опора — так же, как Зощенко, Ахматова, Светлов, Галя.

Он сливается во мне с моими основными думами, сомнениями, радостями, муками смертными, гордостью самой чистейшей и тайной, раздумьями самыми отчаянными, оценкой и переоценкой основных явлений.

Детали при этом не в счет, их можно нанизывать, но вот важнейшее: как прибежал хвастаться успехом в Германии. И как это действительно важно — его успех. И тут надо рассказать, какой он был воистину мировой писатель. Был и есть. Такие, как он, — не умирают. Я счастлива, что всегда ощущала его бессмертие и великость рядом с собою — и не как нечто величественное, чуждое, возвышающееся надо мною, но как нечто нежно, запросто, непередаваемо естественно существующее не только рядом, но в тебе самом. Так было и со Светловым, и с Заболоцким[258], и с Пастернаком, — хотя с каждым по-разному. Обычность безграничного, величайшего, ощущение его естественности, закономерности… В то время как, например, — даже за одним гостевым столом — я испытываю холод рядом с Шостаковичем. Мысль о том, что это, — Шостакович — непрерывно пронзает меня.

Потом, как приходил Женя хвастаться, что Америка приглашает его прислать свою автобиографию в «Словарь великих людей», — хвастаться и потешаться: «Где же я буду? Между Папой Пием и Карлом X?» Он ничуть не кокетничал, — он был искренен, он искренне радовался успеху в ГДР, приглашению в Америку и искренне потешался над последним. Потом я получила такое же, и мы вдоволь посмеялись над этим.

<…>

* * *

Обязательно развернуто, как он был с немцами в «Астории» из «Доброго утра, люди!»

Женя на даче, толстый, милый, прыскающий со своим котом, и Катя с ее цветами, Томкой, чистотой, бисерными изделиями, и их гостеприимство и уют — и отрывки из «Медведя» — «Обыкновенного чуда» — прозрения, радость несказанная, чистая, огромная. Манера Жени читать, потирая себя по груди. Его улыбка. Его благодушие. А за благодушием этим — такая горечь, такая боль…

<7/II-65>

* * *

Я узнала тоску одиноких,в тиши проклинающих милое имя.И позор и восторг обнаженья душиперед недругами своими.

* * *

Так мало в мире нас, людей, осталось,что можно шепотом произнестизабытое людское слово: жалость,чтобы опять друг друга обрести.

* * *

За все и за всех виноватой,душе не сказавшей — «прости»,одной мне из этой палаты, однойникогда не уйти.

* * *

А уж путь поколениявот как прост —                         внимательно погляди:позади — кресты.                                  Кругом — погост.И еще кресты — впереди.

(Эпиграфы к главам второй части «Дневных звезд»)

* * *

…Память — чудо, совершенное чудо мира, природы и человека, воистину божественный дар. Она неистребима.

Забвение истории своей родины, страданий своей родины, своих лучших болей и радостей, — связанных с ней испытаний души — тягчайший грех. Недаром в древности говорили:

— Если забуду тебя, Иерусалиме…

Забвение каралось немотой и параличом — бездействием, «на главу веселия своего», то есть жизни.

* * *

И все-таки самое главное — Коля, история нашей истошной любви и веры.

«АЩЕ ЗАБУДУ ТЕБЕ, ИЕРУСАЛИМЕ…»письма

…А для слова — правдивого слова о Ленинграде — еще, видимо, не пришло время… Придет ли оно вообще?

О. Берггольц Дневник от 20/III-42

ПИСЬМА Г. П. МАКОГОНЕНКО[259]

5/XII-41

Вечер. Я проснулась, как обычно теперь, от постылого грохота артобстрела…

Мне казалось, что, покинув Ленинград, я внутренне умру, перестану писать, как-то обмякну. Нет! Я буду много работать, и в том же направлении, как здесь, — я буду работать для Ленинграда, для людей. Я буду писать. Я напишу еще хорошие вещи, а после войны — очень хорошие. Не смейся… мне сейчас кажется так, я уверена именно в этом… Я не рассказывала тебе о том, как страшно умирали мои дочки: Ириша восемь часов, до последнего вздоха умоляла меня спасти ее, — она понимала, что умирает. И какими словами умоляла, как обещала «сделать все-все, что ты захочешь, только дай мне сто раз камфары, чтоб я не умирала». Да и Майка тоже, — она первый раз мне сказала «мама» и твердила это слово за день до смерти, уже умирающая. А потом эти аварии… когда двоих убили у меня до появления на свет, оставив перспективу почти полной безнадежности в этом отношении.

…И вдруг в такие смертные дни, в дни крови, бесчеловечного истребления людей, в дни, отрицающие жизнь, в городе, где смертью грозит каждый час… мне возвращается то, что было так безжалостно и страшно отнято. Разве это не чудо? Это чудо, это доверие жизни, это дар и, может быть, ее награда мне.

6/XII-41

Вчера писала тебе при свечке — нет огня, а над свечкой пристроила кофейник на треножничке, и, представь, он согрелся, и я выпила кофе с твоим сахаром. Вот романтика гражданской, — нет, отечественной войны, как она есть! Не кончила письма, потому что началась тревога, и сразу — очень близко — три бомбы. И мой кофейничек скатился на пол, и все поехало. Я в эту минуту очень испугалась! Оказалось, что все три рухнули в наш переулок, в дом, где живут Фриц и Эрнст[260]. Они спаслись буквально чудом, в одной комнате остались висеть. Сегодня иду по переулочку и слышу ликующий возглас откуда-то сверху: «Ольга Федоровна, привет, здравствуйте!» Поднимаю голову — в окне четвертого этажа стоит Фриц и сбрасывает оттуда свои вещи в тючках, а залез он туда по пожарной лестнице, — лестница стоит рядом. Дом снаружи только в трещинах. Внутри — прямое! Вот она опять была в двух шагах от меня.

7/XII-41

Это было пятого вечером, вернее — ночью, немного позднее того, как ты провалился под лед. Мне только что принесли твою записку — пять минут назад. Вчера я начала писать тебе это, но опять не было огня, — теперь его не будет в домах вообще, а также не будет угля, — у нас в квартире второй день ниже нуля.

…Эта чудесная, милая женщина с плаката уверяла меня, что ты вне опасности теперь… Но она сказала: «Наши девушки его спасли». Господи, значит, это могло быть, что ты мог погибнуть?.. А мы уедем, видимо, десятого. Через озеро. Ты не волнуйся, — твой вариант навряд ли повторится, ведь в те дни была все же оттепель, а вчера и сегодня — дикие морозы, сейчас — 25. Так что лед, видимо, окреп. А опасность, — если правду-то говорить, опаснее всего в Ленинграде. 5 декабря под грохот и свист я поехала в воинскую часть, где была раньше, читала новое стихотворение, написанное в ожидании машины, во время бомбежки, — меня с ним запишут, приедешь — если захочешь, послушай, ладно? Командиры были сверхдовольны, даже одарили меня плиткой шоколада и банкой витаминов С, и отлично накормили, и вообще, несмотря на мою типично ленинградскую внешность, ходили вокруг меня на бровях, и я уже подумала: «А не остаться ли?» Но когда ночью приехала домой, обнаружила, что Николай лежит с перевязанной головой, — у него на лестнице был припадок, он пропорол себе лоб, очень разбился, лежит второй день. Ты желал мне то спокойной, то доброй ночи, а это звучало почти иронически (ты не знал, конечно), ведь припадки-то самые злейшие у него почти исключительно по ночам, а последнее время их было по три-четыре за ночь, очень тяжелых, и пять дней подряд, со второго числа, без перерыва… Не думай только, что я жалуюсь на судьбу, и не жалей меня за это, — это было бы, наверно, совсем неверно…

Короче говоря, если ехать, то с первой оказией. Я уверена, что все пройдет хорошо, ну а бомбежка дороги — дело счастья. Если же вдруг придется остаться в Ленинграде, я не испугаюсь, поверь!.. Мы пока решили держать курс — вдвоем — на Архангельск, но там видно будет. Напиши и обязательно протелеграфь о себе на Вологду до востребования, — уж там-то я буду. Я оставлю тебе в твоем столе еще и записочку, и фото, и, может быть, стихи, кое-какие распоряжения и немножко настоящего кофе — пей его один, за меня, по-моему свари, ладно?..

12/XII-41

Неужели я так и не дождусь твоего возвращения? Если пойдет машина — я уеду и не буду ждать обещанного самолета… Вчера стало так плохо с сердцем, что я испугалась — не ложусь ли уж?

О, как мне не хочется уезжать из Ленинграда! Даже этот смертельный холод и тьма в квартирах не очень страшат меня. Если б не падали силы, что превращает меня в ненужную, еле волочащую ноги единицу! Здесь просто свирепая жизнь…

Вот еще одно знакомство, а может быть, в будущем и дружбу подарила мне война, — это комиссар одной армии X. Он чудесный дядька… Я сказала ему, что хочу уехать, — он уговаривал остаться, говорил, что скоро будет легче… Мне очень хочется написать о нем — о том, что я от него услышала, хорошо написать. Мне очень захотелось остаться… вместе со всеми этими хорошими, смелыми людьми, так терпеливо выносящими все сегодняшние муки в заваленном снегом, тихом-тихом, голодном Ленинграде, чающими великого покоя и света. Post tenebras spero lucem — «после тьмы надеюсь на свет» — любимейшее изречение Сервантеса[261] и его Дон-Кихота, бессмертная, незыблемая, неистребимая опора человеческого духа…

14/XII-41

А я еще здесь! Отлично! Получены эвакосвидетельства, сданы карточки, съеден хлеб, взятый на два дня вперед, но я рада… Боже мой, вот уже начались у нас успехи, — ведь надо еще только немножко потерпеть — а там будет лучше… Но Николай просит и настаивает на отъезде… Ладно, я уеду…

8/III-42

…Пишу тебе на машинке — так быстрее и убористее, а написать тебе хочется очень много… Я так рада, что вчера приехала Муська. Я тосковала отчаянно, смертно, — так, что порой ненавидела и Муську, и тебя за то, что выпихнули меня из Ленинграда, оторвали от себя, от горькой ленинградской жизни. Знаешь, свет, тепло, ванна, харчи — все это отлично, но как объяснить тебе, что это еще вовсе не жизнь — это СУММА удобств. Существовать, конечно, можно, но ЖИТЬ — нельзя. И нельзя жить именно после ленинградского быта, который есть бытие, обнаженное, грозное, почти освобожденное от разной шелухи. Я только теперь вполне ощутила, каким, несмотря на все наши коммунальные ужасы, воздухом дышали мы в Ленинграде: высокогорным, разреженным, очень чистым… Я мечтаю о том, чтобы поскорее вернуться в Ленинград, я просто не могу здесь жить и не смогу, наверное…

…Мне кажется, что окончательно установила равнозначность, равноправие так называемого личного и общественного. Да, впрочем, при чем тут теоретические обоснования? Ты и Ленинград неотделимы для меня. Все остальные варианты (типа глубокого тыла, «работы в Москве» — постоянной) — это обкрадывание самой себя, вообще — ханжество и лицемерие, и — как бы все-таки объяснить тебе — страшное укорочение жизни…