59139.fb2
Водку, кофе и табак из Союза мы получили — нельзя ли бисировать? Это все пришло как раз накануне прорыва — и так пригодилось! Но надо еще, так как скоро будут события еще интереснее и элементарный патриотизм требует к ним водочки! Тьфу-тьфу, а все-таки в «недоскребе» стекла-то вылетели; ВТ идет уже 3 часа, но после последнего толчка — тихо совсем.
28/I-44
Поздравляем, поздравляем, поздравляем, принимаем поздравления, и объятия, и всяческую радость… Надо надеяться, что вы вчера слушали приказ Говорова[293] и салют из Ленинграда по поводу окончательного снятия блокады и прекращения артобстрелов. Не знаю, как трещало по радио, а на самом деле салют был блистательный, не идущий ни в какое сравнение с московскими, — сразу видно было, что салютует город-фронт, Ленинград. Мы стояли с Юркой около Думы, ревели, целовались и глядели, глядели на город, который был виден весь до крошечки — ободранный, пробитый и все-таки великолепный… Мы первый раз за все время войны видели Невский — вечером, освещенный… Похоже было, правда, на то, как он был зловеще освещен во время осенних бомбежек, но тогда все же был зловещий свет, а вчера — праздничный, трепетный, какой-то елочный. Радостно было и больно, больно…
А 25-го я ездила с нашей репортажкой в Пушкин, через 22 часа после занятия его нашими войсками. Он был весь заминирован, весь начинен адскими машинами, особенно почти разрушенные дворцы, при нас некоторые адские машины разряжали. Мы ходили очень этак опасливо, но все же ходили, потому что нельзя было не обойти и не поглядеть на любимые места. Ох, дорогие мои, до чего же страшное зрелище — Пушкин. Видимо, особенно горько видеть его таким, что уж слишком хорошо знал до войны каждый его закоулок. Екатерининского дворца, по существу, нет. Погиб. Остались одни стены. Вообще город разрушен полностью, так, кое-где коробки от домов остались — а вообще одни развалины, обугленные деревья и абсолютное, ужасающее безлюдье: из ста тысяч жителей в городе при его освобождении не было обнаружено ни одного человека.
Ехали к Пушкину по полю боя, видела много трупов — наших и немецких. Очень похожи убитые друг на друга — что немцы, что наши… Но наших все же жальчее, вернее, их-то и жалко — за все человечество. Видала много трупов, наших, все разные, каждый страшен по-своему, и еще раз поняла, что нельзя перед ними лгать ни словом, ни делом, ни помышлением. Грех перед ними лгать.
Теперь о более мелком.
Мне очень радостно, что тебе понравилась наша пьеса.
…После Пушкина — нездорова, дикий грипп. Юра едет завтра под Лугу, — чуешь! Сегодня взяли Сиверскую. После его возвращения (надеюсь, что вернется) попробуем поехать в Москву. Дай прочесть пьесу[294] Бирман[295].
Привет всем.
Оля
23/IV-45
Дорогая Муська!
Очень, искренне рада, что тебе понравилась моя поэма[296]. Она меня очень вымотала и все еще живет со мной. Я кое-что уточняю, переделываю; я тебе сообщу уже некоторые поправки, чтоб ты внесла их в свой экземпляр и сообщила Симону. Иногда мне гордыня говорит то, самое для меня ценное, что ты мне сказала, — о наследии Маяковского, иногда я до скрипа зубовного начинаю стыдиться ее… Но знаешь — я же не хвастаюсь перед тобой, — мне все-таки думается, что эта самая интонация, которая позволила тебе говорить о Маяковском, — налицо: как сказала Ахматова, «властный стих», — понимаешь, вот это «я», вот это осознание личности, себя и права своего говорить о себе полным голосом.
Здесь всё понимающие и ревнивые ко мне люди — Ахматова, Юра, Маруся Машкова и другие — приняли ее отлично и радуются ей… И я даже первое время боялась этому верить — мне все казалось, что они щадят меня, но в то же время самого главного не понимают…
«Знамя» собирается печатать поэму — этого мне очень хочется. Пусть напечатают, а потом, если кому вздумается, — пусть ругают. Но что касается печатания здесь, в Ленинграде, — то я и предлагать ее не стала. <…>
Я устала смертельно. У меня все внутри истончилось, как давно носимая ткань, все трясется и готово прорваться. Хотелось бы встретить победу светлой песней, достойной ее крови и ужаса, — и не знаю, хватит ли сил… Посылаю тебе стишок — так сказать, предварительный, из намеченного цикла, разумеется, не более чем оперативка, но в нем кое-что уловлено из настроения, в т. ч., может быть, он тебе пригодится для выступлений. Масса заказов «на Берлин» и т. п., но буквально голова не варит… Как Ирэна?[297] В ближайшие же дни пошлю ей поэму и книжку, к сожалению, у меня единственный экземпляр, хочу послать его Лозовскому[298], да что-то вдруг сомнение напало — надо ли? На кой черт она ему? Ну да наверное, ты уже звонила. Если звонила — передай, а не звонила — тогда и не надо, отдай Ирэнке. Сделай в своем экземпляре поправки по экземпляру, который посылаю для Лозовского или Ирэны. Вышла ли наша книжка в «Искусстве», пусть отложат 60 штук, вычтя из гонорара.
Ох, кажется, все. Посылаю, что могу.
Только что была сводка, что мы «прорвались к Берлину». Дуся, вчера они были в 4 км от Бранденбургских ворот, на Унтер ден Линден. Сегодня они дерутся в Центре Берлина… Муська, обнимаю Берлином! Родная!
Ольга
15/I-47
в Москве
Дорогой Борис.
Мне кажется, что осенью я уже говорила тебе, что пишу тебе письмо в течение целого года, с той весны. Пишу — и либо не дописываю, либо не отправляю. Наверное, это смешно, но недели три-четыре назад, когда мы с А. А<хматовой> наслаждались твоим письмом, я объяснила ей причину: если я воспользуюсь правами нашего брудершафта, честью которого я столь же горжусь, сколь и смущаюсь (брудершафт со стихией), — то ведь письмо получится любовным. И еще через некоторое время я подумаю — хорошо, пусть оно будет любовным. Оно и не может быть иным, мое отношение к тебе, возникшее давно, в молодости, и ставшее с тех пор неотделимой частью души, сознания, жизни. Я не знаю никакого другого имени этому отношению, кроме любви, самой подлинной, земной, жадной, ревнивой, непрерывно жаждущей подтверждений и новшеств. И она не удаляется, а длится и, наконец, достигает той прозрачности и определенности, что в ней уже не стыдно признаться.
…И эта весна — тоже твоя. Но совсем по-другому, чем та, 17 лет назад, когда мы вместе с моим погибшим в Ленинграде мужем открыли тебя для себя, когда твои стихи не только формировали наше отношение к миру, но и сам мир, обнаруживая его, просвечивая, приближая к душе… Я имею в виду и природу, и человеческие отношения, и многое другое… Я сказала — «совсем по-другому», — нет, пожалуй, и сейчас тот же самый процесс, но в гораздо более сильной степени радующий и одаряющий. И тебя, и твою, неотделимую от тебя поэзию, и твое — в мире я беру уже все без остатка, без белых пятен и не могу нарадоваться своему богатству. Оно у меня было, было давно, но, может быть, только теперь я вполне и безраздельно обладаю им; это уже не радость первого прикосновения, открытия, удивления, как 17 лет назад, а радость осознанного обладания.
Прошлогоднюю весну я провела за городом… и теперь нередко туда езжу. Но прошлой весной я впервые за много-много лет, может быть, первый раз после детства видела это поистине новое чудо… Там — очень изрубцованная, очень оскорбленная войной природа, никак не забывающая того, что с ней было, хоть и старается: на морском берегу траншеи, укрепленные ивовыми прутьями, все были в барашках, как седые. Но самые злопамятные места — это те, где, видимо, происходили стычки; там всего ужасней бинты: множество неистово-белых, вымытых дождями и высушенных ветром бинтов — то извивалось по земле, то висело и струилось по ветру на ржавых, обгоревших сучьях молоденьких сосен… Нередко вились эти белые бинты и в совсем мирном месте — их туда занесло, наверное. Еще я видела один раз посреди леса, где кругом не было даже пепла или других следов жилища, — стояла нарядная, лакированная, желтая-желтая, почти золотая прялка с колесом… А весна, природа, бытие — то, что почти ушло из нашей жизни, — была поистине новым чудом, непрерывным, непреходящим, и вот это-то, по-моему, и есть ты… Наверное, сказалось плоско, а думается и чувствуется — много, но о настоящем искусстве почти невозможно говорить — что к нему прибавишь? Тем более что той и этой весной я все больше понимаю, что ты — не метафоричен, а буквален, точен, что твоя метафора — стирание «случайных черт»… Это не поэзия О природе, О любви, а поэзия самой природы… И как музыка равна сама себе, так и ты… И, — господи, как не поймут, что никакое звукоподражание дню не передаст его звучания… но это — предмет тяжелого и бесконечного недоумения… Я очень благодарна судьбе за то, что у меня есть твоя поэзия, что моя любовь к ней владеет новыми подтверждениями — рождественской звездой, горящей свечой, Гамлетом…[300]
Все очень сумбурно и неточно, как, наверное, и полагается в любовном письме, не терпевшем отлагательств и написанном с размаху, поэтому и на машинке, за которую все-таки прошу извинения. Мне говорили москвичи, что новый твой роман — великолепен[301]. Я, наверное, приеду в середине апреля и буду счастлива, если мне удастся хоть что-нибудь из него послушать. Желаю тебе от всего сердца сил душевных и физических.
Ольга
20/IX-48
Ленинград
Дорогой Борис!
Я получила твое письмо несколько дней назад, в день, когда вернулась с Волги. Я, Юра и сын Юры — а теперь и мой сын, Андрюша, — ездили на пароходах — Москва — Астрахань и обратно. Двадцать четыре дня почти не уходила я с палубы, глядела все на божью красу, поражаясь, что все еще есть такое на свете — такое доброе и спокойное, равное только самому себе, и твое письмо было как бы завершением этой спокойной и доброй красоты, и свободной и сильной.
Это еще и потому, что там, на Волге, мы без конца по памяти читали твои стихи, и я вновь и вновь с радостью убеждалась в их непревзойденной, природной буквальности.
Особенно благодарна я Верхней Волге. Я ведь когда-то, в детстве, в Гражданскую войну, жила три года в Угличе. Мы жили в большом монастыре, — и потом он мне все годы снился: как будто бы я иду к нему, и вот-вот войду в него, в главный храм, и все никак не дойти, все он издали…
И вдруг сейчас увидела свой Углич, и этот монастырский храм с пятью главами, — но раньше они были синие с золотыми звездами, а сейчас сильно потемнели, — и он был совсем как во сне, но менее достоверен. Он так же был виден издали, потому что он в центре города, но когда мы отходили уже от города, вдруг он стал как-то подниматься, вырастать, становиться все яснее, точно летел вверх, точно хотел показаться весь, и я это поняла и даже поплакала. На всей Верхней Волге непримиримо-кротко на возвышенностях стоят древние церквушки с потемневшими главками, а Калязин наполовину затоплен, но над водой, там, где раньше была соборная площадь, стоит высокая старая колокольня, и пароход наш осторожно огибал ее… Это особый град Китеж, вставший над водою… Я пишу тебе об этом потому, что все это — вместе с твоим письмом, вместе с тобою — и составляет настоящую жизнь… Прости, что я долго все же не отвечала, — мне было приятно думать, как я буду писать тебе, и так хорошо и складно получалось, а вот сейчас — нет. Да, мне было приятно думать и общаться с настоящей жизнью, которой ты живешь и которая исходит от тебя, и которой я грустно и безнадежно завидую, и удивляюсь ей, и радуюсь, что такое есть на свете, — ну пусть не у меня, это все равно; наверно, наступает в жизни такой период, когда хорошо самому уже потому только, что кто-то другой счастлив, — и радуешься этому как своему, ощущаешь это своим.
А. А<хматова> была у меня дня через два после моего приезда, — она как раз в тот день получила деньги, о которых ты спрашивал, — мы пообедали очень весело, и как-то все получилось вкусно и хорошо. Она была в том легком состоянии духа, которое я у нее особенно люблю, и я читала ей кусочки из твоего письма, относящиеся к ней (ты не сердись на меня, ты ведь, наверное, просто не представляешь, что для нее значит любое твое слово о ней, и мне хотелось доставить ей радость), и читала стихи. Ей стихи очень понравились, а о себе мне уж и говорить неловко, — ты подумаешь, что я занимаюсь только тем, что говорю тебе приятное. В этом стихотворении меня, как и в письме твоем, поражает, и радует, и одаряет прежде всего вот эта самая настоящая жизнь, ни одним краем не соприкасающаяся с «миром шалопайства», равная сама себе, где все — правда, все значимо, все щемяще, и уж такая поэзия, которая выносит все слова… Град Китеж, вставший над водою, град Китеж… Как бы мне хотелось немножечко отдарить тебя чем-нибудь похожим на твои стихи и письмо, но — нечем… Я закончила свою драматическую поэму — трагедию[302], о которой тебе говорила, и у меня такое чувство, что передо мною лежит самый первый черновик, и что с ним дальше делать — пока не знаю сама. И видимо, так черновиком оно и должно остаться… Что касается внешней судьбы — то, кажется, печатать все-таки не будут, и к полному моему ужасу один московский театр рвется поставить это, и уже начал репетиции, и звонил мне, что «отрезал» какую-то сцену, переставил такую-то… Может быть, это все никуда не годится, но зачем же уж так-то распоряжаться? Причем все эти «отрезания» идут как раз по линии убийства трагического в трагедии… Вот завтра он (режиссер) приедет, чтоб все со мной «согласовать». Я обмираю при мысли о завтрашнем разговоре, потому что я вовсе, вовсе не хочу, чтоб все это увидело сцену, вообще не хочу, а уж тем более в не моем виде. И я ничего не позволю менять, как вообще до сих пор не позволяла это делать в своих стихах. И вот будет тяжелый разговор, который не нужен и вызван не требованиями настоящей жизни, а чем-то совсем иным… Но это скучно.
Я хочу ответить тебе на то, что ты пишешь о романе, тогда, когда прочту его. Спасский[303] обещал мне дать. Ты не против? Я очень хочу посмотреть это глазами, сама, одна. Я, наверно, возьму его завтра, — все-таки эти дни у меня было столько беготни — у меня очень тяжело болен отец, потом — в доме все пришло в ветхость, надо ремонтировать — это очень хлопотно. Но мне ужасно хочется привести свой оазис в порядок, где, я надеюсь, ты побываешь.
Я желаю тебе здоровья и по просьбе А. А. передаю ее самые нежнейшие приветы и любовь. Как она хорошо говорила в тот день о тебе, и мы всё снова и снова читали твои стихи, и выпили за тебя.
До свиданья. Наверно, завтра или послезавтра я начну читать твой роман, забившись на тахту в комнате, куда будут сдвинуты вещи со всего дома. А в середине октября я, наверное, приеду в Москву — и так буду рада тебя увидеть и поговорить с тобой — как всегда, о чем бы ни шла речь, — о самом главном. Извини за машинку, за то, что долго не отвечала, все-таки не в этом дело, верно?
Ольга
Публикация Н. А. Прозоровой[304]
Из обширного эпистолярного наследия Ольги Федоровны Берггольц (1910–1975) опубликовано немного. Наибольший и обоснованный интерес представляет собой переписка военного времени, а неопубликованные письма Ольги Федоровны из блокадного Ленинграда имеют особое значение.
В личном архиве О. Ф. Берггольц (ф. 870) в Рукописном отделе Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН в ходе предварительной научно-технической обработки было выявлено 5 писем Ольги Федоровны к отцу, Федору Христофоровичу Берггольцу, отправленные из Ленинграда в 1942–1944 гг. В публикацию также включено письмо Ольги Берггольц к отцу, написанное ею в 1948 г., которое хранится в Российском государственном архиве литературы и искусства в личном архиве Берггольц (ф. 2888)[305].
За разрешение поместить его в настоящем издании выражаем благодарность Г. А. Лебединской и Т. М. Горяевой.
Письма Ольги Берггольц военных лет наполнены реалиями блокадного города и носят характер историко-бытового и социального документа, достоверность которого вполне очевидна, а значение трудно переоценить. Дочь пишет отцу об условиях жизни города-фронта, нормах на хлеб, пайках и бомбежках, сравнивает «зимний кошмар» первого блокадного года с осадным положением последующих лет. «Коммунальные», жизненно важные вопросы продовольствия, отопления, освещения и транспорта в той или иной степени подробности встают в этих письмах и описываются Ольгой Федоровной в соответствии с блокадной шкалой ценностей.«…у нас здесь быт стал бытием, — не раз отмечала Берггольц, — и бытие — бытом»[306].
На фоне жизни блокадного города возникает еще одна драматическая сюжетная линия. Она касается биографии отца Ольги Берггольц и связана с принудительным выселением Федора Христофоровича в марте 1942 г. из Ленинграда в Красноярский край. Частная история Ф. X. Берггольца напрямую переплелась с драмой той части населения Ленинграда (в основном немцев и финнов по национальности), которая была причислена к «социально опасным элементам» и обречена на административную высылку. Первое из публикуемых писем относится к самому началу депортации, а в последнем письме Ольга Федоровна сообщает отцу, что ей удалось добиться его реабилитации и восстановления «временно попранной фамильной чести и доброго имени». По причинам военной цензуры Ольга Берггольц пишет отцу осторожно, едва касаясь опасной темы, избегая деталей и не упоминая фамилий лиц, к помощи которых она прибегала при попытках ускорить рассмотрение «дела». Ей приходится также уделять в письмах много внимания чисто житейским делам, касающимся утраченного имущества и денег Федора Христофоровича, который был вынужден в короткий срок покинуть город. Не все доходили до адресата или доходили с опозданием, поэтому три письма подряд начинаются Ольгой Берггольц с подробного описания весьма прозаических в условиях войны и блокады имущественных вопросов, которые в сознании больного, оскорбленного несправедливостью отца вырастали в навязчивую идею. Однако в этих подробных, по пунктам, ответах отцу проявляется представление Ольги Федоровны об обязанностях дочери, вынужденной погружаться во все обстоятельства имущественных потерь Федора Христофоровича. Понимая, сколько тягот пришлось перенести отцу, как сильно его «ударило», Ольга Федоровна из осажденного Ленинграда пытается вселить в него бодрость и пишет ему «ласково и сдержанно, хотя твердо»: «Папа, мне неприятно сообщать тебе обо всем этом, но уж лучше знать правду, что у тебя нет бывшего угла, нет обстановки, и всего лишь кое-что из белья и одежды. Но ведь это — война, папа! И погоди, погоди, не впадай в отчаянье или уныние! Давай смотреть вперед, а не назад, давай не будем оплакивать пропавшего буфета, право, он не стоит того. Повторяю — главное для тебя сохранить бодрость и здоровье для будущего, а оно не так уж мрачно. Несмотря на все страданья, которые выносит наша страна, — мы все же побьем проклятых немцев. Ты знаешь это. Это главное» (наст. публ., письмо 1).
Характерно, что в письмах Ольги Федоровны к отцу сквозь призму вполне бытовых, частных, «негероических» тем просвечивают подлинные идеалы и ценностные ориентиры поколения военного времени. Общественное настроение военной эпохи как часть исторической памяти зафиксировано в письме Берггольц так: «Все мы, в основном, здоровы, держим друг с другом связь, каждый по своим силам может работать и не висеть на шее ни друг у друга, ни у страны, чего еще надо?» (наст, публ., письмо 2).
Блокадные письма к отцу естественным образом касаются личной и профессиональной стороны жизни поэтессы и имеют литературно-биографическое значение, помогая понять источник исключительной, почти феноменальной популярности Берггольц в Ленинграде, на Ленинградском фронте и в стране в целом. Она сообщает отцу: «К вашей дочери, папа, пришла настоящая слава, не через статьи (их до сих пор нет), не через чины, а снизу, от самого народа, и слава почетная: „ведь вы правду пишете“, — говорят мне всюду. Это народное признание бесконечно дорого мне, и я желаю только одного — оправдать его в дальнейшем» (наст, публ., письмо 1). Полностью осознавая ответственность за известность и признание читателей, Берггольц вступает в борьбу с цензорами, редакторами, инструкторами и «держится позиции самой решительной». Сил на работу уходит много, но, несмотря на блокаду и вопреки войне, в Ольге Берггольц зреет надежда на новое личное счастье, желание «вить гнездо» и родить ребенка — все это благодаря редкостному жизнелюбию, вере в победу, а главное, благодаря тому, что она научилась, как и многие ленинградцы, «жить всей жизнью здесь, в Ленинграде <…>»[307]. Из блокадного города она находит возможность помогать деньгами и посылками матери, сестре, отцу и родственникам своего погибшего мужа Н. С. Молчанова и даже шутить: «Не рыдай о своих ватных штанах, — пишет она Федору Христофоровичу, — отвоюем, я сошью тебе бархатные с золотым галуном!» (наст, публ., письмо 2).
Биография отца Ольги Федоровны и история его административной высылки восстановлена нами по отрывочным сведениям, рассеянным в архивных документах, по записям племянника поэтессы Михаила Юрьевича Лебединского, хранящимся в ее личном фонде[308], а также по опубликованным эпистолярным материалам и дневникам.
Федор Христофорович Берггольц (1885–1948) родился в семье строительного техника, специалиста по отоплению и вентиляции, латыша, уроженца Риги Берггольца Христофора Фридриховича (1854–1925) и Ольги Михайловны (1850–1924), по первому мужу — Королевой.