59170.fb2 Оправдание черновиков - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Оправдание черновиков - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Слушая «Весну Священную» Игоря Стравинского.

Слушая не в первый, а, вероятно, в десятый раз, но всегда с тем же смутным смятением, с какой-то горечью и печалью. По мнению знатоков, это произведение гениальное, и не мне, с моим музыкальным дилетантизмом, им перечить, – тем более что к смятению неизменно примешивается и удовлетворение дикой мощью звуков, безошибочно-ладным их сцеплением.

Но с этими звуками надвигается на нас тьма. Наше солнце заходит, будут другие, долгие дни, будет долгая, новая перелицовка единого человеческого духовного наследия. Но наш день кончается, наш чудный, ясный день, да, с его исключениями, заблуждениями, может быть, даже с каким-то его малодушием, но и с тем, что всё-таки не напрасно мы любили, хотели удержать, отстоять, спасти. «Помедли здесь со мной над этим пепелищем твоих надежд земных». Кому это сказать, кто поймёт, откликнется? Возраст роли не играет, и должны бы найтись люди совсем ещё молодые, которые неотвратимость надвигающейся тьмы чувствуют – впрочем, в толпе тех, кто ей рукоплещет, высокомерно посматривая на тупых, по их убеждению, консерваторов.

Конечно, история движется скачками, а не по прямой линии, конечно, нельзя жить прошлым, конечно, обновление в искусстве необходимо: конечно, лошади едят сено и овёс. Но всё-таки «помедли здесь со мной над этим пепелищем твоих надежд земных», – тем более что пепелище ещё не совсем остыло, еще светится последними, дотлевающими огоньками.

Не знаю, как относится теперь к «Весне» её автор. Но судя по всей его позднейшей деятельности, он её отбрасывает, перечеркивает. «Звуки ничего выразить не могут» – упорно повторяет Стравинский. Нет, в мире не существует ни одного явления, которое ничего не выражало бы, и звуки исключения собой не представляют.

* * *

Когда Россия станет Россией.

Не «снова станет Россией», как сказано в одной из статей В.В. Вейдле (в сборнике «Старые молодым»: «Пора России снова стать Россией»). Нет, не «снова», – потому что в действительности она никогда и не была окончательным свершением того, что, по предположению Бердяева, в данном случае перефразировавшего Соловьева, – «Бог задумал о России» и что мелькнуло в некоторых редчайших русских сознаниях. Думая об этом, слово «снова», относящийся к пореволюционному огрублению былой, узкой и глубокой русской культуры, отбрасываешь ещё и потому, что революция была и остаётся для России неким «страшным судом», экзаменом, который следовало бы выдержать, но на котором можно и сплоховать. Огрубление, измельчание культуры было неизбежно, по-своему даже оправдано, если принять во внимание, что одному или двум многомиллионным русским поколениям, которые веками и десятилетиями пребывали в безграмотности или малограмотности, внезапно оказались доступны прежние духовные яства. С этим можно примириться, с этим надо примириться, как бы нам ни представлялось это тягостно, а нередко, к сожалению, и смешно. И дело всё-таки не в этом.

Россия станет Россией, когда поймет, почувствует и во всеуслышание признает, что революция была нашим общим великим бедствием, пусть в первоначальном, теоретическом замысле своем и казалась она, – как почти все революции, – одушевленной справедливыми целями, правильными стремлениями. Россия станет Россией, когда поймет, почувствует и во всеуслышание признает, что никакие государственные достижения, – полностью отрицать которые невозможно иначе как по слепому упорству, – да, никакие государственные достижения, ни в каких областях, не искупают неисчислимых страданий, несчастий, моря крови, ожесточенного, беспощадного, бесстыдного сведения счетов с людьми лично ни в чем неповинными, словом, торжества тьмы и злобы. Россия станет Россией, когда возникнет ужас перед тем, что революцией было вызвано и во имя ее совершено, когда перестанут восхваляться и даже обожествляться деятели, политически, может быть, и выдающиеся, но примером своим, указаниями своими утвердившие бездушное, бесчеловечное, мертвящее представление о народе и истории.

Когда будут отвергнуты лживые, мнимоотвлеченные прописи насчет великих достоинств класса «восходящего» и неустранимых пороков класса «нисходящего», когда исчезнут остатки волчьей ярости к тем, кто будто бы «нисходит», когда былые красные и белые поймут, что и тем и другим есть чему ужаснуться, а вопрос, кто должен бы ужаснуться сильнее, решающего значения не имеет. Все виноваты, все должны признать это и, как в стихотворении Хомякова, посвященном нашей истории, на коленях просить Господа Бога, «чтоб Он простил, чтоб Он простил», а при неверии в Бога просить прощения у своей искаженной, одурманенной совести, у всех других русских людей, «восходящих» или «нисходящих», одурманенных не меньше, чем они сами. И еще молить Бога, чтобы никогда больше в России ничего подобного не было, как бы порой ни казался общенародный переворот желателен, – ибо иначе, хотя б и при другом характере взрыва, будет опять то же самое, будет та же слепая, звериная ненависть, слепое сведение счетов, бесчисленные жертвы, океан крови, все то же, чего искупить и забыть нельзя. Нужно постепенное отрезвление, мало-помалу внушаемое поколениями, революции не видевшими, но знающими понаслышке о ее истинной сущности.

Нет, такие мысли – не прекраснодушный, эмигрантский бред, заслуживающий всего только пренебрежительной усмешки. Если в прошлом уже бывали длительные общенародные кровавые бедствия, после которых никакого общенародного отрезвления умов и сердец не последовало, а, наоборот, последовали успокоительные разъяснения, что воспринимать их следует «en bloc», то есть в целом, без деления на составные части, – насколько помню, термин этот принадлежит Клемансо и относится, конечно, к революции французской, – если это и бывало, то довод не убедителен, по крайней мере, для нас, для России не убедителен. Пусть, кому угодно, занимаются «блоками», превозношениями и всякими иными наркотическими передергиваниями. Пусть! Никто никому в этих делах не указ. Но Россия должна бы стать рано или поздно Россией, и когда вспоминаешь всё то страстно-вдохновенное, что было о ней написано, полное страстно-вдохновенного убеждения, что у нас есть своё, особое назначение в мире, как не сказать себе: теперь или никогда! Теперь не в смысле «завтра», «послезавтра», а именно в предчувствии окончательного, последнего, далекого экзамена, на котором дай Бог ей не провалиться. Даже лучше, если бы далекого, – потому что при этом в личных надеждах исчезает эгоистический оттенок. Отпадает подозрение в эгоизме. Нет, нам лично уже не дождаться великого русского примирения и просветления после великого русского безумия. Нам лично уже «все равно». Но даже доживать свой век, даже умирать легче, веря, что просветление наступить должно, и тем твёрже веря, что оттуда из России, нет-нет да и доносятся новые, молодые голоса, на свой лад говорящие о чём-то очень близком и схожем.

ОПРАВДАНИЕ ЧЕРНОВИКОВ <IV>

(Новый журнал, 1971, №103, с.76-89)

* * *

Для чего пишутся стихи?

В прошлом столетии, да ещё и позднее, многие по-своему неглупые люди недоумевали: к чему, зачем писать стихи? То же самое можно ведь сказать прозой, и сказать яснее, вразумительнее. Не пора ли оставить эти смешные, ребяческие выдумки, рифмы, размеры и всё прочее? Об этом не раз, с уверенностью в своей правоте, несколько свысока и насмешливо, говорил мне, например, покойный Осоргин. В ответ я отмалчивался: «руки опускались». Но надо бы всё-таки когда-нибудь ответить, тем более что и вопрос и ответ частично затрагивают теперешний разлад между русской и западной поэзией и касаются упрёков, которые с западной стороны нам делаются.

Стихи пишутся для того, чтобы выразить или хотя бы только отразить нечто, бродящее в сознании и не совсем укладывающееся в логически-ясные словесные формы, выразить или отразить нечто, не поддающееся пересказу. Нечто перерастающее слова. Стихи пишутся потому, что потребность выражения или отражения порой непреодолима. Стихи пишутся потому, что рассудок не всегда в силах найти слова, которых безотчетно ищет духовная сущность человека.

Да, совершенно верно: если то, что в стихотворении выражено, могло бы полностью, без ущерба быть передано прозой, писать стихотворение не стоило. Смешная, устарелая выдумка, детская забава: совершенно верно. Подобных смешных выдумок, иногда подписанных громкими именами, бессчетное количество блестящих, эффектных, звонких и всё-таки никчемных. Их помещают в журналах, их декламируют на эстрадах, но всё-таки писать их не стоило. Взрослым людям не пристало, как говорил Осоргин, заниматься пустяками.

Но ведь и поэт – не ребенок. Он знает, что от одного человека к другому не всегда доходит то, что дойти должно бы. В иные минуты он чувствует бессилие языка. Он ищет слов и звуков настолько слаженных, что рассудок в какой-то доле теряет над ними контроль. На Западе, в особенности во Франции, с её тяжелыми для поэзии картезианскими традициями, с её точным, твердым, как латынь, но бедным в оттенках языком, это было понято раньше, чем где бы то ни было. (Кстати, чего-то довольно близкого, именно в связи с французской поэзией, касается Левин в единственном своём разговоре с Анной.) Но мало-помалу, от отказа к отказу, от уступки к уступке, Запад, и Франция в особенности, дошли до крайнего решения: до разрыва логической связи слов, а заодно и до пренебрежения ко всем, будто бы чисто внешним отличиям стиха от прозы. Создан особый, будто бы именно поэтический речевой склад, у каждого автора, конечно, различный, но неизменно свободный от последовательности и благодаря безудержной, иногда безумной образности будто бы способный передать от сознания к сознанию то, что обычной речью было бы искажено. Что же, в иных, исключительных случаях передача может быть и осуществлена! Есть леденящее величие в поэзии Малларме. Но гораздо чаще нарочитая бессвязность превращается в набор слов, вызывающий скуку и недоумение. Тоже «руки опускаются»: начинаешь читать, заставляешь себя вчитываться, а в конце концов отбрасываешь книгу, в которой кроме вывернутой наизнанку, но по-прежнему постылой риторики нет ничего.

Нас упрекают в отсталости, в нежелании или неспособности следовать новым, смелым, передовым западным литературным течениям. Дай нам Бог сил устоять перед этим соблазном! Рифма – не украшение, как и размер – не аркан, мешающий свободному дыханию, как и внутренняя перекличка звуков – не забава. Не забава и метрическая расстановка слов, с чувством особой тяжести в том из них, которое поставлено на нужном, незаменимом месте. Не забава и подчинение размеру со внутренними глухими подрывами его монотонности. Русский поэт давно знает, что «мысль изречённая есть ложь», пусть и не всякая мысль. Именно ради избавления от лжи он ищет помощи и как бы творческого сотрудничества в рифме, в повторяющемся напеве, в согласии или раздоре звуков. Мыслью, непосредственной, первичной смысловой внятностью он не жертвует, ею не к чему и незачем жертвовать. Жертва – слабость, снисхождение к самому себе. Но, порой мучительно наталкиваясь в повседневной речи на какую-то стену, он чувствует, что уснащая ту же речь мнимыми «украшениями», он её возвышает, обогащает, он что-то к ней добавляет.

«Выхожу один я на дорогу» вовсе не то же самое, что «На дорогу я выхожу один». «Онегин, я тогда моложе, я лучше, кажется, была» вовсе не то же самое, что «Тогда я была, Онегин, моложе и, кажется, была лучше», хотя трудно было бы объяснить, в чём, собственно говоря, разница. Но только глухой этой разницы не уловит, только безнадежный тупица станет ее отрицать. Таинственное обогащение дословного смысла скрыто, и должно скрытым остаться. Тайне навязчивой, показной грош цена, как и грош цена назойливо-поэтическому набору метафор. Замечательно, кстати, что в русской поэзии, от Пушкина до Блока, всегда чувствовалось отталкивание от метафор, от образности. Замечательно, что в некоторых чудеснейших русских стихотворениях, – например, в «Я вас любил» Пушкина, сначала как будто бледноватом, даже вялом, но с истинно чудесной интонацией заключительной строки, или в «Мой дар убог» Баратынского, – замечательно, что в них нет ни одной метафоры. Ни одной. Стилистически речь проста и бедна. Но как в самой простенькой моцартовской мелодии остается и что-то неуловимое.

* * *

Когда-то в «Цехе» Гумилев, говоря о новаторстве, сравнил поэтов с коллекционерами марок.

– Настоящий коллекционер иногда годами ищет недостающую в его собрании марку, обменивает одну на другую ради пополнения такого-то отдела коллекции… Но может найтись и собиратель-шутник, который расположит в своем альбоме марки звездой, или одну наклеит прямо, а другую наискось, или умышленно смешает марки египетские с марками бразильскими. Именно таково в поэзии большинство приверженцев новизны во что бы то ни стало. Истинный коллекционер даже не усмехнется. Только пожмет плечами.

В дополнение.

Часто приходится слышать: нельзя через полтора столетия после Пушкина писать так, будто мы ещё его современники. Да, в самом деле нельзя. Надо искать обновления, мелочь за мелочью, черту за чертой, слово за словом. Но это не значит, что надо «бесстрашно ломать установленные каноны», как с подлинно-телячьим восторгом писал один критик о Маяковском, который, кстати, вовсе не из-за этого своего «бесстрашия» был и остался большим поэтом. Если всё позволено, то вскоре и всё уничтожено.

* * *

Венок на могилу «парижской ноты».

Что-то всё-таки было. Но много меньше, чем хотелось бы. Почти ничего не удалось, да и не могло удасться.

Недавно я перечитывал, – вероятно, в десятый раз, – рассказ о смерти Сократа, в конце «Федона», одну из самых удивительных страниц в мировой литературе. Вот как надо бы писать, вот к чему наша несчастная «нота» безотчетно и беспомощно тянулась! Отсутствие красок, всё черное и белое. Ни одного сколько-нибудь напыщенного слова, ничего «красивого». А сказано так много, с таким проникновением в суть вещей, в суть жизни, что рядом всё кажется ребячеством. Это упрёк тому, что расцвело позже, упрёк варварской обработке древнего наследия, упрёк романтизму, даже упрёк Шекспиру с его гениальной пышностью, гениальной, неистовой цветистостью.

Мы с нашей «нотой» были оставлены всеми. Россия казалась призраком, притом враждебным. Казалось, мы на поплавке, а вокруг бушуют волны. Впервые в истории возникло такое одиночество, и в ответ на одиночество хотелось произнести как бы последние, окончательные слова, тоже лишь чёрные и белые, не заботясь о каких-либо литературных «достижениях». Но могло ли это удасться?

* * *

«Онегина воздушная громада».

Громада эта «воздушна» потому, что в ней отсутствует напряжение. Пушкин в каждой главе бывает умышленно небрежен, – умышленно или, может быть, безотчетно подчиняясь своему непогрешимому чутью. Строки и строфы незабываемые перемежаются с другими, «никакими». В письме Татьяны, например, после истинно прекрасных, как будто светящихся строк:

Вся жизнь моя была залогом

Свиданья верного с тобой…

Немногим дальше, в том же письме:

Когда я бедным помогала,

Или молитвой услаждала

Тоску волнуемой души.

Или в восьмой главе, по-моему, лучшей в «Онегине», на балу, до встречи Евгения с Татьяной, до строфы «С блестящей Ниной Воронскою, сей Клеопатрою Невы», до монолога Татьяны «Сегодня очередь моя», до всего этого, строки, о которых без малейшей натяжки можно сказать, что написаны они «спустя рукава»:

К ней дамы подвигались ближе,

Старушки улыбались ей,

Мужчины кланялись ей ниже,

Ловили взор её очей.

Существуют любители поэзии, поклонники и почитатели Пушкина, – безоговорочные, «inconditionnels» [3], как говорят теперь во Франции о наиболее ревностных приверженцах генерала де Голля, – в беседе с которыми нельзя этого касаться. В ответ изумление, негодование: сноб, выскочка, капризный придира! Всё у Пушкина будто бы одинаково хорошо, ни одного «кое-как». На солнце русской поэзии нет пятен. Но ведь эта пушкинская небрежность, – повторяю, умышленная или непроизвольная, – необходима, во всяком случае благотворна. Это передышка, облегчающая дальнейшее, более глубокое дыхание. У Баратынского в «Бале» напряжение непрерывно, и отчасти из-за этого поэмы Баратынского безнадежно увяли. В противоположность его стихам, в особенности коротким.

Но Пушкин то же делает иногда и в стихах. Начало знаменитого «Когда для смертного умолкнет шумный день…» тянется тяжеловато, и лишь со строки «Воспоминание безмолвно предо мной…» всё взвивается к небу, как самолёт после долгого пробега по земле. Кстати, это стихотворение повторял в старости Толстой, но хотел изменить «строк печальных» на «строк постыдных». Нет, «печальных» лучше. Если бы речь шла не о Толстом, хотелось бы повторить то, что Анненский писал в «Аполлоне» по поводу критиков, которые высмеивали строку «Дыша духами и туманами» в блоковской «Незнакомке»:

– Нельзя, нельзя без «туманами», педанты несчастные!

Нельзя без «печальных».

* * *

Есть два типа писателей, и то же слово – «писатель» – объединяет людей, имеющих между собой до крайности мало общего.

Один кончает книгу и, отдохнув недельки две или больше, думает: о чём бы написать ещё? Может быть, о скрытых причинах войны 1914 года? Или биографию общественного деятеля, когда-то видного и влиятельного, а теперь полузабытого? Материалы можно было бы подобрать любопытнейшие. Или роман с использованием недавно нашумевшей любовной истории, трагически оборвавшейся? Это, может быть, и не плохой писатель, опытный, умелый, но, прежде всего, это – «работник пера», обслуживающий известную аудиторию. Такими поневоле стали почти все советские литераторы с их поездками на целину или «отображением» последних партийных сдвигов. У них отнято право на замысел, основной, скрытый за фабулой. Основной замысел дан заранее, пересмотру не подлежит, он – неотъемлемая собственность людей, сидящих в Кремле. Но надо сказать правду: «работников пера», свободных, однако не чувствующих потребности спуститься к истокам бытия, тоже занятых лишь обслуживанием своей аудитории, таких «работников пера» очень много и на Западе.

Другой писатель берёт перо в руки для того, чтобы что-то себе самому объяснить, что-то по мере сил сказать и передать другим, до чего-то договориться. И так всю жизнь, до последней строки.

Решать, кто этих писателей даровитее, кто нужнее, – дело спорное. То один, то другой: мнение, вероятно, разделятся. Бесспорно только то, что ничего между ними общего нет, кроме внешних признаков: перо, бумага, печать.

* * *

По поводу «Алеши-горшка», маленького посмертного рассказа Льва Толстого.

Бывало в гимназии: решаешь задачу, с логарифмами и прочим, бьёшься, путаешься, сомневаешься, и вот, наконец, в заключение остаётся два числа, скажем, плюс 347 и минус 347. Результат, значит, ноль. Тогда знаешь, что решил задачу правильно: случаен ноль быть не может. Если бы в конце было 347 с одной стороны, а с другой 1826, уверенности не было бы. Но раз ноль, неверным решение быть не может.

В «Алёше-горшке» будто такой ноль в конце. Всё решено верно. Всё просто. А с Достоевским ещё бьёшься над логарифмами, не зная, к чему придёшь, и сомневаясь, не вкралась ли в задание ошибка.

* * *

Легенда о Фаусте основана на ложной предпосылке.