59332.fb2
Каких только проклятий не выслушал в последние дни «гнилой», «развращенный» и «промозглый» Петербург от своей старинной недоброжелательницы — «порфироносной вдовы», белокаменной старушки, в лице ее вдохновенных пророков! Они теперь единственные люди, которые пророчествуют тем свободнее, чем свободнее другие молчат. Они одни знают пути… Они одни знают, в чем счастие России! Тряхнув стариной, когда, по их словам, так привольно жилось в нравственном единении бояр и дьяков с «людишками» и «холопями», и не испугавшись даже того, что́ скажет «княгиня Марья Алексеевна», они договорились до… до совета защитникам подсудимых нарушить основы правосудия… «Какое правосудие! Упразднить правосудие!» — кричат они в каком-то умоисступлении.
И всё это говорится, конечно, от имени России, и так как Россия возражать наверное не станет, то никто и не мешает этим апостолам на страницах своих органов являться в качестве специальных уполномоченных всего русского народа…
Но послания, в которых наши апостолы призывали на Петербург громы земные и небесные, как видно, оказались недостаточны, чтобы образумить неверных… Надо было Москве приехать в Петербург и пламенным словом тронуть каменные души… И Москва приехала в лице пророка «Руси», И. С. Аксакова, и тронула каменные души. Несмотря на отвращение его к «зараженной атмосфере», он самолично явился в гнилой город и стал проповедывать крестовый поход против света и истины.
Надо думать, на этот раз пророк остался доволен Петербургом, который он видел на экстренном заседании славянского общества. Он тут встретил свою «Москву», и проповедь его произвела впечатление. Увлекшийся мраколюбец говорил на ту же туманную тему о единении, о лжеучениях Запада, которую он эксплуатирует в своей «Руси». Он предавал анафеме либералов и радикалов, он бросал в глаза собравшейся публике свою собственную историю, по которой Рюрик был призван единодушно всем русским народом. Он грозил кровавым хаосом, упреками, что интеллигенция забыла бога и Христа. Он убеждал скорее, чем доказывал, что у русского народа никогда не было антагонизма с властью, что отношения эти всегда зиждились на добровольном признании, сознательном, произвольном, а не вынужденном. Опираясь на такое положение, он разгромил тех, кто увлекается западными формами и, в конце концов, горячо заключил, что «этому не бывать»…
И оглушительные рукоплескания были ответом на эту полумистическую проповедь о боге и Христе, о тлетворной интеллигенции, о единении и любви…
— Этому не бывать! — повторяли слушатели.
Но да не радуется вдохновенный пророк тому, что слово его произвело впечатление… Радоваться рано, и вот почему: сто́ит припомнить только, чему и кому не аплодировала публика, чему и кому она только не сочувствовала, и затем так же скоро забывала, как скоро увлекалась. «Сербское» возбуждение еще у всех в памяти. Она очень шатка в своих мнениях, известная часть публики, и поймать ее на фразу легко, особенно во времена чуть ли не повального недоразумения, когда только одна сторона может высказываться, а другая должна ожидать конца ее речей…
— Отличная речь… ах, что за речь! — говорила мне на другой день одна знакомая барыня.
— Что же именно вам в ней понравилось?..
— Всё… всё… И голос, и призыв к богу… Мы ведь, в самом деле, бога забыли…
— Ну, а еще что?..
— Вообще… И главное — так это хорошо… Кровавый хаос и стена, на которую надо опереться… Обноски цивилизации, одним словом… «этому не бывать»… И ка́к он это сказал!
Много ли, мало ли в числе слушателей г. Аксакова было таких, как дама, о которой я вспомнил, судить не берусь; но если их было довольно, то поставь г. Аксаков в образец мирного и благоденственного жития хоть Китай, и тогда гром рукоплесканий был бы наградой оратору. Искренность подкупает, вера невольно трогает людей, имеющих такие же смутные понятия о предмете, как и сам проповедник… Расплывчатость, неопределенность, какая-то туманная даль, разукрашенная подложной историей, может действовать на нервы и заставить на время забыть слушателя даже краткий учебник истории г. Иловайского.
Нынче чуть ли не ежедневно читаешь эти два слова: «интеллигенция» и «народ». Кто такое «интеллигенция» и кто такой «народ», едва ли вам объяснят публицисты, противопоставляющие одно другому. По их словам, как будто выходит, что и Разуваев народ, а Грацианов — интеллигенция. Выходит, какое-то вавилонское столпотворение.
И что замечательно: больше всего кричат во имя блага народа те самые люди, которые не мало потрудились во вред ему и едва ли не более всех старались разъединению между ним и той частью интеллигенции, которая искренно хотела служить народу. Теперь «Московские ведомости» распинаются, конечно, за народ; а давно ли они, по поводу известного процесса, обвиняли защитника за то, что он на суде развернул правдивую картину положения мужиков?.. Те же нынешние народолюбцы, после процесса генерала Гартунга, между прочим, написали следующие строки по адресу московской прокуратуры:
«Обвинение должно поступать несравненно осторожнее и осмотрительнее, когда речь идет о привлечении к суду человека, пользующегося известностью и занимающего видное положение в обществе, чем при возбуждении уголовного преследования против лиц темных, которым терять нечего»…
Такие различения — старая, знакомая всем песня. В одном случае — хвалится за добродетель и терпение русский народ, является образцом всех добродетелей, а в другом — это, мол, пушечное мясо или платежная сила, самим богом назначенная для уплаты податей и недоимок… Много разговаривать тут нечего!
И теперь, когда слова об «единении» повторяются с какою-то наглой назойливостью и как бы в упрек либералам, все эти апостолы словно забыли, что именно в России стремление к этому единению (и притом бескорыстнейшее) является заметным веянием, характерным для последнего времени. Оно сказывается не только в частных фактах, но даже и в различных общественных собраниях.
Но эти-то самые стремления и подвергались жесточайшим гонениям со стороны тех самых пророков, которые теперь находят нужным вспомнить о народе и осмеливаются говорить от его имени. Надо обладать слишком слабой памятью, чтобы забыть об этом, и разве расчет на то, что бесцеремонности (эти пути не заказаны) позволяют им с таким апломбом громить интеллигенцию, очутившуюся между двух стульев, в положении поистине трагическом — вынужденного молчания. Кто живал в провинции, тот знает, во что обходится желание быть полезным… Летопись представила нам немало фактов того, что даже самая скромная деятельность на поприще «единения» мирового судьи, врача, учителя и т. п., деятельность, не имеющая ничего общего с чем-нибудь преступным, подвергалась преследованиям, так что, в конце концов, такого рода представитель интеллигенции в самом деле находился в невозможном положении… Скромно работать в намеченной им сфере он не может, не рискуя навлечь на себя подозрений; присоединиться к победоносному стану или воинствующему — мешает чувство брезгливости и отвращения… И вот, остается этот воистину несчастный пасынок без всякого дела, ждет не дождется, когда же наконец и он может служить своему скромному делу, не видя за собой проницательного взгляда иногда дьячка, имеющего возможность мимоходом разбить человеческое существование…
Это ли еще не трагизм положения той части интеллигенции, которая с презрительной улыбкой слушает, как клевещут на нее теперь разные самозванные пророки, спасители отечества и журнальные «переметные сумы», и в то же время получающая ядовитый вопрос, предлагаемый не без сознательного коварства: «Чего ж вы хотите, господа? Выскажитесь! Молчальники! Кто же вам мешает высказаться с тою же откровенностью, с какою высказываемся мы. Слава богу, нынче печать может открыто выражать свои мнения и, следовательно, вы можете изложить свою программу. Мы вот изложили свою… Мы не молчим, мы выдумали свою, чисто русскую теорию единения на почве бесправия; мы сочинили свой народ, презирающий ваши лжеучения; мы, наконец, предлагаем практические меры, начиная с обязательного взаимошпионства и кончая застенком… Худо ли, хорошо ли, но мы говорим потому, что скорбим за отечество. Что ж вы молчите?.. Предложите, в свою очередь, свои меры, но только не в общих местах, а категорически…»
И ведь они, эти «бонапартисты» печати, знающие очень хорошо, в чем дело, отчасти правы, задавая эти вопросы, правы относительно… Они знают, что ответа не будет, по крайней мере, настоящего ответа, и тем с большей силой спасают отечество, бия себя в грудь, как те лгуны, которые заранее призывают бога в свидетели, уверенные, что иначе им не поверят.
Да, прав, пожалуй, г. Аксаков, когда говорил, что все виноваты «в положении дел». Но говоря обо всех, он выделяет правоверных и ищет более виноватых среди неверных. Виновных гораздо легче найти, чем исследовать корень вины. При других условиях, печать, быть может, согласилась бы с основным положением, но только выводы получились бы не те, к которым пришел редактор «Руси». Допустим, что мы стоим на «краю бездны», но рыл-то эту бездну кто… кто рыл ее?
Положим, что рознь интеллигенции с народом велика, но в том, что народ нуждается и лишен света просвещения, виноваты именно те, которые, сколько могли, обращали внимание и на его нужды, и на его невежество??. В те смутные дни, которые переживаем мы, понятия как будто перемешались и ниоткуда нет ответа на жгучие вопросы. Невозможно же считать за ответы вопли и проклятия, напоминающие бред поврежденных, как невозможно считать целесообразными устрашения, рекомендуемые с отвагою и апломбом современных держиморд печати и жизни.
В наши дни (я не предвижу даже, как назовет их будущий историк), когда, повидимому, всякие деликатные вопросы сданы в архив, и неизвестно, скоро ли снова появятся на свет божий, когда даже такое слово, как «совесть», считается известной частью печати и общества, по меньшей мере, предосудительным, — появление брошюры под названием: «Совесть. Страница из жизни помещика», — невольно возбуждает любопытство уже по самому своему необыкновенному для нашего времени заглавию.
За последнее время мы прочли бесчисленное количество посланий и пророчеств (пророки объявлялись ежедневно) и выслушали массу предложений из уст тех публицистов, которые сумели высказаться в одно и то же время «решительно и задушевно». Но напрасно стали бы вы искать во всех произведениях этого сорта хотя бы отдаленный намек на вопросы совести. Энергии довольно, откровенности много, решительности еще больше, ругательств — целое море, но о совести ни одного слова. Она, эта самая совесть, заставляющая иногда краснеть и медные лбы, словно виноватая, спряталась куда-то, и отыскать ее теперь на печатных страницах воинствующего слова так же трудно, как трудно, взяв в руки «Московские ведомости», не встретить какого-нибудь нового проекта правосудия или новой задушевной инсинуации публициста, князя В. Мещерского; эта газета не брезгает даже пером такого «литерата», когда ей нужно удовлетворить чувство личной ненависти.
И вот нашелся, однако, автор, который решился поднять вопрос о совести. Нечего и говорить, что я с жадностью принялся за брошюру; правда, я дочитал ее несколько разочарованный, но, несмотря на это, брошюра, по моему мнению, заслуживает внимания, так как наводит на некоторые поучительные размышления.
Автор брошюры, трактующей о совести, выступает на публицистическое поприще не в первый раз; несколько времени тому назад он написал брошюру «Историческое призвание русского помещика», в которой делает воззвание к помещикам (и особенно, к крупным землевладельцам), предлагая им презреть жизнью безделья, вернуться к опустелым усадьбам и, по мере сил, помочь народу в его экономическом и нравственном убожестве, которое автор рисует всем хорошо известными мрачными красками. Не менее мрачными красками рисует автор и тех самых людей, к которым он обращается с теплым словом и, несомненно, с добрыми намерениями, рассчитывая, несколько наивно, что слово может убедить и переродить внезапно целый класс людей. Я не стану касаться практических мер, предложенных автором в первой брошюре, которые, по его словам, составляют историческое призвание русского помещика и дают радикальное лекарство для поднятия благосостояния народа; замечу только, что меры эти очень скромны, хотя сам автор и убежден, будто крупные землевладельцы, «устроившись в деревне со всевозможным комфортом, принесут делу большую пользу, тратя на него даже не более десятой части тех сумм, которые они тратили на безделье бесцельной, quasi[1] веселой жизни в столице». Не в сущности предложений здесь дело, а в наивной вере, что благородный призыв будет услышан. В подобных надеждах кроется одно из тех недоразумений, которыми так богата наша жизнь и которыми всегда пользуются реакционеры, доказывая, что не учреждения создают известную нравственность и изменяют социальные отношения, а наоборот. С постоянным единодушием они проповедуют эту доктрину, и у них вопрос о реформах является сказкой о белом бычке; недаром во всех реакционных органах печати слышатся отголоски речей покойного Достоевского, проповедывавшего о «боге в самом себе», о «самоусовершенствовании», о «нравственной красоте», и т. п. Благодаря такой удобной «почве», ничего нет легче, как отвечать на запросы о реформах со стороны прогрессивной части общества: «Имей бога», «сперва усовершенствуйся», «заслужи», — и т. п. Кто будет оценивать степень усовершенствования и заслуги — это вопрос, упускаемый обыкновенно из вида, но несомненно только одно, что каждый раз, когда я, например, заявлю какое-нибудь желание, ничего нет легче ответить мне, как отвечают иногда родители детям: «Сперва заслужи», «усовершенствуй себя» и «тогда посмотрим». И вслед за тем, ничто, разумеется, не помешает продолжать эту сказку о белом бычке до бесконечности, трогательно призывать людей к самоусовершенствованию и надеяться, что слово, хотя бы слово Иоанна Златоуста, в самом деле может переродить человека и сделать его совесть более или менее чувствительной, несмотря на то, что те или другие учреждения регулируют общественную совесть в ту или другую сторону.
Автор брошюры, которая у меня под руками, при несомненно честных намерениях, очевидно, стоит на точке зрения сказки о белом бычке, рассчитывая на действие своей проповеди и воззвания к совести. В новой своей брошюре он повторяет прежние свои положения об историческом призвании русского помещика и снова взывает к ним, рекомендуя возвратиться в осиротелые усадьбы, не увлекаться суетой света и честолюбия… Как бы в доказательство, что вся эта «мишура» ничего не сто́ит, автор обязательно знакомит нас со своей биографией. «Родился я, — пишет автор несколько странным языком, — в семье честной, дворянской, предки при святом Невском из варяг пришли, испоместило их вече Новгородское, в бояре ставили цари московские, пожог их вотчины царь Грозный, Великий Петр в Венецию учить послал; мудрецов в роду не запомнили, а служили верой и правдою в знатных чинах царю православному.
По примеру дедов и прадедов, вероятно, и я бы служить пошел. Добрым молодцем сиял бы, доспехами ратными, и закончил бы жизнь безмятежную сановником знатным, звездами украшенным, некрологом чувствительным увенчанным. Да на роду так видно не было написано. Порешили родимый мой батюшка с родимой моей матушкой, прогресса ради, в университет отдать».
Затем автор продолжает — уже обыкновенным литературным языком, — каким благотворным образом повлиял на него университет. Сперва он попробовал жить, как живут другие, но не долго для почтенного автора продолжалось безмятежное порхание по театрам, придворным балам и дипломатическим раутам. «Эта жизнь была слишком несогласна с моим идеалом, и вот, совесть заговорила настойчиво, повелительно, при таких обстоятельствах, при которых людям с другими идеалами, она расточала бы, вероятно, свои сладчайшие улыбки». Почтенный автор оглянулся вокруг себя и увидел ужасную картину. Вот как описывает он:
«Помещики наши кутили, кутили, кутили и проживались, проживались, проживались; полиция предупреждала, предупреждала, предупреждала; интеллигенция писала, писала, писала и говорила, говорила, говорила, а бедная молодежь в погоне за жар-птицею всё гибла, гибла и гибла».
И автор уехал в деревню, рассчитывая, что крестьянин нуждается в друге, что ему нужен друг осмотрительный: «нужно, чтобы этот друг имел достаточно материальных средств, чтобы помочь школе, завести библиотеку, основать для крестьян воспитательное заведение, учебную ферму или ремесленную школу; нужен друг, достаточно влиятельный в данной местности для того, чтобы защитить крестьянина от эксплоатации кулака, кабатчика или сельского писаря, защитить его интересы в земском собрании, снабдить данную местность, сообразно с условиями, новыми кустарными промыслами или промышленными ассоциациями. Кто же соединяет в себе эти свойства? Мне кажется, что тут не может быть и минутного колебания, — конечно, помещик. Дело только за доброю волею».
И почтенный автор, принявший такое решение, как видно, надеется, что призыв его заставит и других крупных землевладельцев последовать его примеру и делать крохотное дело, которое, в мечтах автора, является чуть ли не альфой и омегой для поднятия благосостояния крестьян.
Нечего и говорить, что почтенные намерения автора останутся теми намерениями, которыми вымощен ад. Филантропическая его деятельность, заслуживающая, в частности, известного уважения к личным качествам автора, само собой, будет ничтожна, если принимать ее как серьезное средство к поднятию благосостояния, а горячее слово, обращенное к его собратам, останется, конечно, гласом вопиющего в пустыне.
И винить ли за это тех людей, условия жизни которых роковым образом ставят в невозможность последовать совету их собрата? Конечно, всякие «ламентации» по этому поводу бесполезны, а самые советы, подобные советам нашего автора, при всем их доброжелательстве, являются — комичными…
«Parole, parole, parole![2] — скажет в ответ собрат, презрительно перелистывая его брошюрку. — Зачем я поступлюсь своими преимуществами и вместо того, чтоб окончить «жизнь» безмятежную сановником знатным, «звездами украшенным», поеду в глушь, в Саратов, и стану возиться с ремесленными школами, о которых, кстати сказать, имею смутное понятие».
И он, конечно, будет тысячу раз прав, этот собрат, не отвечающий на честный, хотя и наивный призыв, — прав потому, что перерождения не совершаются по воле судеб и «в одну телегу не можно впречь коня и трепетную лань». Не такие златоусты, как почтенный наш автор, призывали, а жизнь показывает, что проповедь часто остается мертва, когда не подкрепляется соответствующими переменами отношений, обуславливаемыми, в свою очередь, известными порядками…
Я потому так распространился на эту тему, что в последнее время ужасно много расплодилось проповедников, искренних, но еще более лицемерных, которые, повторяя обычные фразы о недостатке людей, об испорченности общества и народа, видят спасение в сантиментальной проповеди, вместо того чтобы видеть спасение в условиях жизни, регулирующих то или другое ее направление.
Все, начиная с «искренних» публицистов и кончая любым исправником, предписывающим, под страхом строжайшего взыскания, чувства любви и самоусовершенствования, словно не хотят видеть, что предписания бессильны там, где мерилом может быть не своя совесть, а совесть, приноровленная к требованиям известного настроения единичных лиц. А так как видов строжайшего взыскания столько, сколько людей, предписывающих его, то не трудно угадать, какое разнообразие проявлений совести возможно у нас, на Руси, и в каком неловком положении может оказаться даже самый благонамеренный административный Гарун аль Рашид, рассчитывающий на плодотворность своего слова и власти, хотя бы ею он был наделен с избытком. От этого мы видим нередко, что самые благие, повидимому, намерения общественных деятелей направить власть на общественную пользу, по большей части, становятся бессильными в том случае, когда они являются не результатом общественных усилий, не служат выражением известных желаний,— а представляют собою плод личного воззрения. Переходя в жизнь через ряд исполнителей, интересы которых иногда прямо противоположны доброжелательным целям, эти намерения, в конце концов, доходят до места назначения в таком виде, что если бы возможны были теперь добродетельные Гарун аль Рашиды, которые могли бы путешествовать инкогнито, — они сами бы ужаснулись от происшедшей метаморфозы. Но Гарун аль Рашиды остались только в опере-буфф, и там даже в видоизмененной обстановке. Сохранить инкогнито даже ревизующему сенатору невозможно: ревностные полицейские будут как тень следить за начальством и всюду докладывать о благополучии.
Есть в самом деле что-то трагическое в этом бессилии разных советов и предписаний со стороны лиц, иногда и одушевленных добрыми намерениями, но не понимающих запросов жизни… Вообразите себе… ну хоть губернатора, того идеального губернатора, которого пытался изобразить Гоголь… Предположите, что он наделен всеми добродетелями, возможными на земле, и затем представьте себе его положение. Он пишет циркуляры, он усовещевает, просит, негодует и грозит. И, несмотря на мольбы, на угрозы, на атрибуты власти, он бессилен, трагически бессилен на добро, так как трудно «совместить несовместимое», невозможно одному быть всевидящим оком, как невозможно положиться на совесть других, если она, в силу вещей, находится в полном распоряжении вашей совести. Тот, кто дорожит свободой совести, ведь не продаст ее, а если и продаст, в силу компромисса, будет не живой силой, а изломанным существом, лениво творящим волю пославшего.
Это всё, конечно, азбука, но эта азбука нарочно игнорируется, как только дело коснется вопроса о людях и об условиях и как только начинается сказка о белом бычке…
В моей памяти восстает образ одного доброжелательного губернатора. Он приехал в губернию после того, как предместник его слишком подтянул ее, так что высшее начальство нашло необходимым дать губернии вакацию и потому назначило на губернаторский пост человека мягкосердного и не обладавшего способностью одним видом своим наводить страх. И вот он приехал, доброжелательный администратор, и на первых же порах объявил всем, что он желает, чтобы всё в губернии шло «честно и благородно», чтобы подати взыскивались «добровольно», чтобы блюстители порядка вели себя «потише» и т. п., одним словом, губернатор был полон самых добрых намерений, и полагал, что, с божьей помощью, ему удастся обратить губернию если не в райский сад, то, во всяком случае, в такую область, куда можно въезжать без трепета.
Когда он объявил непосредственным своим подчиненным, чтобы всё шло «честно и благородно», то подчиненные, хотя и безмолвно поклонились, но на лицах у многих появилась загадочная усмешка… Однако они с благоговейным вниманием выслушали следующее воззвание к чувствам:
— Закон, милостивые государи, прежде всего. Я прошу, я желаю, я требую, чтобы вы, господа, действовали в пределах закона и принимали меры только допущенные законом. Закон, разумеется, не может предвидеть всех случаев, да и я не в силах войти во все мелочи, и потому предоставляю благоразумию и добросовестности каждого точное исполнение закона… Нам, представителям порядка, не приходится дискредитировать его… Поняли, господа?
«Господа», разумеется, все поняли, но между ними, к общему изумлению, нашелся и такой, который не совсем понял и робко заметил:
— Очень трудно, ваше превосходительство!
Администратор нахмурился.
— То есть, что вы хотите этим сказать? — проговорил он.
Старый исправник (это был он, как говорят в романах), переменивший на своем веку много губернаторов и глядевший на жизнь с философией заматерелого служаки, спокойно взирающего на правых и виноватых, если только есть предписание, — в ответ на вопрос губернатора снова повторил: