Дом на краю ночи - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Часть втораяМария-Грация и человек из моря1922–1943

* * *

Дочь короля должна была выйти замуж за богатого капитана, который взял ее как трофей, когда спас от морского чудовища. Истинным спасителем был юнга, но вероломный капитан вышвырнул юношу за борт, и с тех пор дочь короля не переставала его оплакивать. Она обещала юнге выйти за него замуж и даже подарила ему кольцо, но юноша сгинул в морской пучине.

В день свадьбы моряки в порту увидели, как из моря вышел человек. С головы до ног его покрывали водоросли, а из карманов и прорех в одежде выпрыгивали рыбы и креветки. Он выбрался из воды и, спотыкаясь, побрел по улицам города, морские водоросли шлейфом тянулись за ним. В этот же самый час по улице двигалась свадебная процессия, с которой и столкнулся человек из моря. Все остановились.

— Кто это? — спросил король. — Схватить его!

Стража выступила вперед, но человек, покрытый водорослями, поднял руку, и на его пальце сверкнул алмаз.

— Кольцо моей дочери! — воскликнул король.

— Да, — сказала девушка. — Этот человек спас мне жизнь, и он мой настоящий жених.

Человек из моря поведал свою историю. Водоросли, составлявшие его наряд, не помешали ему занять место подле невесты, облаченной в белое платье, и соединиться с ней в браке.

Лигурийская история, рассказанная мне вдовой Джезуиной, чей кузен жил в Чинкве-Терре. После того как она пересказала ее множество раз, на острове принялись гулять разные версии этой истории, хотя синьора Джезуина не помнит ни ее начала, ни конца. Этот отрывок я позаимствовал, с разрешения Джезуины, из сборника народных сказок синьора Кальвино[23], изданного в 1956 году.

I

Кармела с ребенком явилась к дверям бара через месяц после его открытия. Амедео как будто почувствовал порыв ветра и, повернувшись, увидел, кто пришел. Он почти забыл, как она выглядит, но, без сомнений, это была она — красавица-жена il conte, его бывшая любовница, фигурой напоминающая прекрасную вазу. Полдюжины посетителей развернулись на своих стульях и уставились на нее.

— Я пришла поговорить с синьором Эспозито, — объявила Кармела.

Амедео ощущал на себе взгляды всех присутствующих. Пина положила руку ему на плечо и пересадила крепыша Туллио с одного колена на другое.

— Signora la contessa, — сказала она, — ему… нам не о чем с вами разговаривать.

Кармела засмеялась — тем же смехом, оскорбительным, недобрым, который он слышал в ночь своего прибытия на остров.

— Пусть он сам решает, signora, — сказала Кармела.

Но Пина шагнула вперед, держа Туллио перед собой. Кармела взяла на руки своего болезненного Андреа и тоже подняла его перед собой — точно щит. Туллио посмотрел в глаза незнакомому мальчику и широко улыбнулся ему.

— И больше никогда не приходите в этот бар, — сказала Пина. — Ни вы, ни ваш муж, ни ваш сын. Вы уже достаточно несчастий принесли этому острову.

Кармела попыталась встретиться взглядом с Амедео, но тот смотрел в окно, на синюю гладь моря, чувствуя, как в ушах пульсирует кровь. Кармела удалилась. Когда она пересекала площадь, он позволил себе посмотреть на нее. Через оконное стекло она показалась ему обычной, ничем не примечательной женщиной с ребенком на руках, с трудом ковыляющей на каблуках по булыжной мостовой.

— Больше ни один д’Исанту не появится в нашем баре, Господь и святая Агата мне свидетели! — твердо произнесла Пина.

Через полгода бар начал приносить прибыль. И тем же летом Пина наконец пригласила Амедео обратно к себе в постель — в спальню с каменным балконом над двориком.

— Давай больше не будем говорить о Кармеле д’Исанту, — сказала Пина, и Амедео всем сердцем согласился с ней. Он готов был на все, о чем бы Пина ни попросила.

К концу года уже мало кто из посетителей упоминал о Кармеле в присутствии Амедео. Пина, как всегда, сдержала свое обещание и одного за другим родила еще двух сыновей. Она назвала их в честь своих дядей — Флавио и Аурелио. К моменту рождения третьего мальчика никто на острове не вспоминал о давней истории с Кармелой.

— Потому что сердце этого острова вновь на стороне «Дома на краю ночи», — объяснила Джезуина. — И это правда.

Пина замечательно справилась с рождением троих детей, они появились на свет в течение четырех лет, и она целиком посвятила себя их воспитанию. Годы спустя, когда Амедео пытался вспомнить тот период их жизни, в памяти всплывал клубок цепких пальчиков и теплые, пахнущие молоком волосы сыновей. Он много часов проводил за стойкой бара под звон стаканов и стук костяшек домино, запах бугенвиллей и звяканье монет в кассе. В те годы он начал верить, что жизнь его стала лучше, чем во времена, когда он был medico condotto. Когда он видел, как молодой лысеющий доктор Витале в штанах с лоснящимися коленками тащится мимо его окон, он с трудом подавлял в себе злорадство.

Хотя Амедео по-прежнему было запрещено заниматься врачебной практикой, люди обращались к нему за помощью, украдкой приходили во двор или шептали через стойку бара: «Signor il dottore, моя Джизелла по-прежнему мучается артритом», «Signor il dottore, этот молодой доктор Витале неправильно вправил ключицу моей племяннице, после того как она упала со стремянки. Я точно знаю. Она щелкает и выпадает всякий раз, когда племянница моет посуду. Вы должны посмотреть». А некоторые семьи, как, например, Маццу или Дакоста, открыто не доверяли новому доктору и обращались за советом к Амедео по каждому пустяку. Эти люди вполне открыто называли Амедео signor il dottore, именуя доктора Витале не иначе как il ragazzo nuovo, новый парнишка.

У молодого доктора имелось образование, но ему не хватало авторитета и опыта, считал Амедео. Ему никогда не приходилось при свете свечи в залитом водой окопе фиксировать сломанное бедро или принимать роды на застланном соломой полу. Если у молодого доктора возникали сомнения (о чем шепотом, словно какую-то скандальную новость, сообщил Маццу, перегнувшись через стойку бара), то он вытаскивал из саквояжа одну из своих толстых книг и смотрел там! В книге! Доктор Эспозито отродясь не таскал с собой книги!

— Да, но я читал их, — возразил Амедео. — И журналы, и все, что мог.

— Пусть так, но вы не делали этого в присутствии своих пациентов! Как ему можно доверять? Вычитывать про болячки в книге — разве ж это достойно?!

В конечном итоге Амедео нашел выход, давая бесплатные консультации за чашкой кофе с печеньем в баре или, в более серьезных случаях, в прохладном сумраке своего кабинета, пряча потом медицинские инструменты в старом ящике из-под кампари, чтобы избежать подозрений. Так как платили ему главным образом провиантом, он убедил себя, что продолжать консультировать жителей острова — совсем не то же самое, что лечить больных. По совести говоря, он ведь нынче просто владелец бара, а если и дает полезные советы, то он уж точно не первый хозяин бара в истории, который поступает подобным образом.

Дом по-прежнему разваливался, но теперь у Амедео появились деньги, чтобы повернуть этот процесс немного вспять. Он поменял ставни, оштукатурил вечно сырые углы в комнате мальчиков. Родственник Пины, рыбак Пьерино, который, как только заканчивался сезон, брался за любую работу, заново выложил террасу плитками, раздобытыми в старых заброшенных домах. Эти плитки, в ржавых потеках и трещинах, выглядели так, будто кто-то нарисовал на них географические карты. Амедео они очень нравились, и он попросил Пьерино выложить ими и пол в ванной комнате, которую надеялся модернизировать и провести туда горячую и холодную воду, как мечтала Пина. Амедео самолично постриг бугенвиллеи, и они зацвели. Каждый раз, когда кто-нибудь открывал или закрывал вращающуюся дверь бара, с порывом горячего воздуха внутрь влетал тонкий аромат.

Когда Туллио было четыре года, упитанный Флавио уже начал ходить, а Аурелио был еще младенцем, Пина забеременела снова.

С этим ребенком все было по-другому. До того Амедео не видел, чтобы Пина плохо переносила беременность, но на этот раз она давалась ей тяжко. Лодыжки у нее отекали так, что едва ходила, руки воспалились и не сгибались. Есть она могла только крошечными порциями. В жаркие часы после полудня Пина то и дело засыпала, так что Амедео без конца бегал на детские вопли, доносившиеся из дальнего конца дома, где мальчишки, предоставленные самим себе, устраивали бурные потасовки. Ему приходилось разнимать Флавио и Туллио, выуживать орущего Аурелио из корзины с бельем, куда его запихнули старшие братья, или выковыривать цикад из мальчишечьих вихров.

Было ясно, что надо что-то предпринять.

— С детьми надо что-то делать, — сказал Амедео однажды вечером. — Так продолжаться не может.

Но Пина, пребывавшая в апатии, не откликнулась. Из-за своего болезненного состояния она, казалось, не замечала, что мальчики вышли из-под контроля. Все еще прекрасное, ее лицо приобрело отсутствующее выражение, Амедео даже боялся смотреть на нее. Прежде она неизменно была несокрушимой, как греческая статуя.

Выход был найден в лице Джезуины, согласившейся присматривать за детьми, и Риццу, вызвавшемся помогать Амедео в баре.

— Не ради денег, — сказала Джезуина, — а ради любви. Но от денег я тоже не откажусь.

Совершенно слепая, она тем не менее довольно ловко передвигалась по дому. Она могла убаюкать Аурелио за пять минут, напевая дребезжащим голосом колыбельную. Если двое старших дрались, она подкрадывалась к ним сзади и останавливала их громким рыком: Basta, ragazzi![24] После четырех или пяти таких окриков они перестали драться совсем. И мигом подобревшая Джезуина принялась потчевать мальчишек сладкой ricotta со свежими фигами.

Джезуина с Пиной успешно справлялись с ребятами, а Риццу и Амедео поддерживали порядок в баре. И вот наступила осень. У беременной Пины возникали очень странные желания: ей хотелось то пожевать землицы, то веточек, которые упали из иволгового гнезда на платане, росшем во дворе. Джезуина предрекла, что родится девочка.

— Необычные желания всегда указывают на девочку, — сказала старуха, и спорить с ней никто не стал. И будущего ребенка отныне звали исключительно «она».

Амедео планировал, что четвертый ребенок родится в сиракузской больнице. Его инструменты устарели, некоторые заржавели и пришли в негодность. Медицинские издания он не открывал с 1921 года. Словом, принимать у жены роды он опасался. Он принял двоих из своих сыновей, но взять на себя эту миссию в третий раз был не готов.

— Когда ребенок будет на подходе, мы сядем на лодку Пьерино и поедем на большую землю, — говорил он, лежа рядом с Пиной, расчесывая ее черные косы, гладя усталые плечи. Наступил ноябрь, и первый зимний шторм уже бился в окно. — Я доставлю тебя в больницу, где ты пробудешь, пока не родится ребенок.

Все уже было обговорено: на Сицилии у Риццу имелся кузен, на ферме которого Пина сможет пожить, а жена кузена за двадцать лир в день станет присматривать за ней. Как только наступит момент, кузен с женой отвезут Пину в больницу на авто их соседа.

Но когда Амедео поделился своим планом с Пиной, она засопротивлялась.

— Это все Джезуина со своими предрассудками, — вздохнул Амедео. — Знаешь, рожать в больнице вполне безопасно. Не стоит слушать старухиных глупостей. Джезуина никогда в жизни не видела современной больницы. Она боится электрических лампочек, врачей в белых халатах и запаха дезинфекции — вот и все.

— Не в этом дело, — возразила Пина. — Я не против больницы. Нет, просто у меня предчувствие.

К предчувствиям жены Амедео относился серьезно. Не она ли предвидела рождение Аурелио и Флавио — два мальчика, сказала Пина, а потом, возможно, девочка?

— Я знаю, что моя малышка родится здесь, на острове, как ее братья. Появится, когда посчитает нужным, и произойдет это прежде, чем мы успеем подготовиться. Я знаю.

И, как показали дальнейшие события, Пина была права. Ребенок родился внезапно, его будто вынесли потоки воды и крови на восемь недель раньше срока.

Сначала он услышал вскрик Пины.

Бар от кухни отделяла занавеска, которую Амедео повесил в первые тревожные месяцы беременности жены. Так они могли слышать, как возятся сыновья на полу в кухне. Из-за занавески раздалось шарканье Джезуины, она позвала:

— Где вы, dottore?

— Здесь я, здесь.

— Лучше вам поскорей закрыть бар и поторопиться к бедняжке Пине.

Посетители возбужденно загалдели. Джезуина хватила сковородкой о стойку, разогнала игроков в домино, выставила всех под осенний дождь и решительно захлопнула ставни, ограждая дом от любопытных глаз.

Пина стояла на кухне в луже, придерживая обеими руками живот.

— Amore? — Амедео хотел обнять жену, но она отмахнулась от него.

Пина беспорядочно кружила по дому, Амедео только и оставалось, что следовать за ней. Она поднималась по лестнице и спускалась, через кухню ковыляла в бар и назад, оставляя за собой кровавый след. В отчаянии Амедео сыпал вопросами:

— Когда начались боли, amore? Как долго они продолжаются? Насколько сильно болит? Боли такие же, как при родах Туллио, Флавио и Аурелио, или на этот раз по-другому болит? Скажи мне, amore. Ты пугаешь меня. Ты пугаешь детей.

В самом деле, малыш Флавио замер в дверном проеме кухни, наблюдая за родителями расширенными глазами. В спальне, оставленный всеми, надрывался Аурелио.

— Слишком рано, — подвывала Пина, — она выходит слишком рано. Я должна остановить роды — или она умрет. У нее срок в феврале, а сейчас начало декабря.

Но Амедео понимал, что роды не остановить.

— Ляг, amore, — просил он. — Надо тужиться. Ничего не поделаешь, ребенок родится сейчас.

Джезуина была с ним согласна.

— Дыши, — увещевала она. — Тужься. Дыши, cara[25]. Тужься.

— Нет! — кричала Пина. — Не буду тужиться! Я не должна, не могу!

— Я принесу святую Агату. — И Джезуина заковыляла в холл.

Но прежде чем они что-то успели сделать, Пина повалилась на пол, подле стола для домино. Амедео едва успел подставить руки и принял ребенка.

— Дышит! — воскликнул он. — Пина, она дышит!

— Такая маленькая! — расплакалась Пина. — Маленькая. Слабенькая. Амедео, она не выживет, и я этого не перенесу.

— Она будет жить, — страстно сказал Амедео, обтирая младенца. — Она будет жить.

Но внутри у него все сжалось от страха, когда он как следует разглядел новорожденную. Тоненькие вены под кожей на голове, розовое прозрачное тельце. Ему редко приходилось принимать таких маленьких младенцев, и почти все они были мертворожденные. В больнице, корил он себя, знали бы, что делать. Но сейчас уже поздно — этому ребенку не пережить путешествие морем, в зимний шторм, на лодке Пьерино. Она будет жить или умрет здесь, на острове. Иного не дано.

— Как мы ее назовем? — спросил он, быстро расстегивая рубашку и прижимая дрожащее тельце к груди. Он не знал, как еще может согреть новорожденную.

— Я не могу дать ей имя, — рыдала Пина. — Я не могу даже взглянуть на нее. Не сейчас. Особенно если ей не суждено жить.

Амедео оказался не готов к этому четвертому ребенку. Девочка была слишком слаба, чтобы сосать материнскую грудь, ее приходилось кормить из серебряной крестильной ложки Аурелио. Пина все не могла успокоиться, ее как будто подкосило. Амедео закрыл бар и сам заботился о малышке. Его мир сжался так, что в нем помещалась только дочь. Днем он расхаживал по дому, прижав девочку к груди, ночами сидел у ее колыбельки, под которую для тепла ставил горшок с тлеющими углями. Девочка родилась в дождливую зиму, и любой сквозняк мог стать для нее смертельным. Она едва могла плакать. Просвечивающие вены на головке казались такими тоненькими, а крошечные ушки были в ссадинах после родов. Ночами, когда она не спала, Амедео рассказывал ей истории — все, какие знал.

Он поведал ей историю о девочке, которая обратилась в яблоко, потом в дерево и, наконец, в птицу. Он рассказал сказку о попугае, который без перерыва болтал с молодой женщиной и в результате спас ее. Он вспомнил сказку Джезуины о мальчике, заключившем договор с дьяволом ради спасения своего отца. Отец мальчика поправился, мальчик отправился по миру, стал богатым и удачливым, великим королем и так полюбил мир, что забыл о своем договоре. Через десять лет, когда дьявол пришел за ним, мальчик не захотел уходить. В те призрачные ночи, сидя в комнате на чердаке, слушая далекий рокот волн, Амедео начинал верить, что все эти истории каким-то непостижимым образом были про него и его дочь, что они оба вовлечены в какую-то древнюю битву, которая повторялась снова и снова, как битва, о которой говорилось в тех сказках.

Он рассказал ей, как и когда-то ее брату Туллио, историю острова. О пещерах, о проклятье плача и крестьянской дочери Агате, изгнавшей проклятье и ставшей святой, покровительницей несчастных.

Амедео, который никогда не был религиозным человеком, поймал себя на том, что стал суеверным. Мысли о жизни после смерти никогда прежде не посещали его, теперь же ему не терпелось окрестить ребенка.

— Ты сам дай ей имя, — сказала Пина. — Я не вынесу, если назову ее, а Господь и святая Агата заберут ее.

Он склонялся в пользу небесных имен: Анджела, Санта, Мадоннина. В конце концов остановился на Марии-Грации. Так звали бабушку Пины. Он также дал девочке второе имя, Агата, — в надежде, что святая не поскупится подарить ему взамен немного удачи. В первые ночи после рождения дочери он с удивлением и стыдом обнаружил, что молится статуэтке.

— Пресвятая Агата, — шептал он, — если это кара за мой грех с Кармелой, накажи меня другим способом. Возьми что-нибудь другое за прегрешения, которые я совершил на этом острове, только не забирай малютку.

В отчаянии он думал, что ему было бы легче перенести потерю жены или сыновей, чем потерять это хрупкое дитя, которое он едва знал, — дитя, которое все еще должно было находиться в утробе Пины со сжатыми кулачками и закрытыми глазами.

Мальчики чувствовали, что что-то не так. Они не носились по лестнице и не сражались на палках во дворе. Однажды они случайно разбудили малышку, кинув резиновым мячиком об стенку в детской, и гнев отца был столь безудержным, что напугал всех, даже Джезуину. Он распахнул окно и зашвырнул мячик в заросли колючек. С того дня мальчики притихли, и даже малыш Аурелио, казалось, понимал, что его сестра пребывает меж жизнью и смертью.

Все это время бар стоял закрытым, а Джезуине удавалось удерживать на расстоянии соседей с их печеными баклажанами и жаждой сплетен. Но в городке все знали, что четвертый ребенок доктора Эспозито и Пины Веллы умирает.

Когда малышке исполнилось десять дней, Амедео попросил отца Игнацио окрестить ее. После чего вся семья собралась вокруг колыбельки и сфотографировалась. Снимок напечатали лишь через несколько месяцев, когда кризис остался позади. Позже, проходя по лестнице мимо этого снимка, Амедео неизменно чувствовал, как его бросает в пот. На снимке она была — да, да, такая маленькая и хрупкая! — с закрытыми глазками и стиснутыми кулачками. Когда дочь спала, Амедео, охваченный страхом, прижимался ухом к ее грудке и слушал тихие всхлипы дыхания.

Про бар Амедео даже не вспоминал, но в конце зимы заведение частично вновь заработало. Он не мог думать ни о чем, кроме дочери. Она засыпала только у него на руках, пила молоко из ложечки, только если ее держал он. Риццу трудился в баре после обеда, Пина — когда могла убедить мальчиков тихонько поиграть позади стойки, а по вечерам, когда дочь больше всего капризничала, а Риццу уходил сторожить поместье il conte, Амедео предоставлял посетителям самим наливать себе выпивку и брать сигареты, а деньги оставлять в коробке на кассе.

Риццу прилепил на крышку коробки открытку с изображением святой Агаты с кровоточащим сердцем.

— Чтобы застыдить всех до честности, — объяснил он. — Ни один житель на Кастелламаре у вас и так ничего не украдет, тем более, если увидит благословенное лицо святой.

Вдобавок Риццу украсил коробку четками, высверлил две дырки в крышке и вставил в них большие восковые свечи. Еще он одолжил у отца Игнацио маленькое деревянное распятие и прикрепил его к крышке изнутри — на случай, если кто-нибудь опуститься до того, чтобы открыть коробку.

То ли вид блаженного лика святой, то ли страх обжечь пальцы сыграл роль, но никто ничего из коробки не украл. Все исправно платили за выпивку, и бар кое-как продолжал работать.

Только на исходе января дочь набралась достаточно сил, чтобы брать материнскую грудь, но к тому времени молоко у Пины пропало. Девочка уже могла недолго сосать из бутылочки через резиновую соску — и вдруг принялась расти и крепнуть на глазах изумленного Амедео. Однако все же ее жизнь оставалась под угрозой. Две недели ее изводил кашель, а когда прошел, девочка вдруг сделалась желтой. Амедео выносил ее на террасу, устраивал у себя на коленях и подставлял под лучи солнца, прикрыв глаза платком, — пока желтушность не сошла.

Каждое утро он взвешивал дочь на весах на стойке бара и как-то в феврале 1926-го увидел, как медная чаша весов слегка качнулась. На следующее утро чаша уверенно поехала вниз. Ребенок начал по-настоящему расти.

К весне малышка набирала вес с той же скоростью, что и другие его дети. Летом она впервые улыбнулась. Вскоре после этого научилась переворачиваться на живот и попыталась ползать.

Амедео видел, что ножки у девочки не развиваются как положено. Он и раньше это подозревал, но теперь, когда она перестала отставать в развитии и окрепла, это стало очевидно. Она могла только ползать, передвигаясь по полу с помощью рук — точно ящерица. Ей как минимум понадобится корсет. Но ни это и ничто другое не имело значения по сравнению с тем, что она будет жить. Неохотно Амедео вернулся к своим обязанностям за стойкой бара. Малышку он брал с собой, она ползала по одеялу, расстеленному на полу, или спала у него на руках, пока он разливал кофе и подавал печенье, что вызывало насмешки крестьян и восхищение их жен.

Вопреки ожиданиям, Мария-Грация росла жизнерадостным и энергичным ребенком. Ползая по полу, она смеялась. Все ее радовало: солнце; связка ключей от «Дома на краю ночи», которую ее отец подвесил на веревочке и которая позвякивала у нее над головой; ветка бугенвиллеи с прохладными лепестками, которую принесла Джезуина. Пожилые посетители бара хлопотали над ней, обещая помолиться за нее и принести одежку, оставшуюся после их внуков. Стоило отцу отвернуться, они все норовили накормить ее сладкой ricotta и подрумяненным печеньем.

Пока девочке не исполнился год, Амедео все не мог поверить, что она не умрет, но к следующей зиме даже он признал это.

Жизнь возвращалась в свою колею. И все же они были потрясены — и он, и Пина. За те месяцы, что их дочь оставалась между жизнью и смертью, что-то в них обоих изменилось. Теперь самая обычная песня могла вызвать у Пины слезы на глазах, да и Амедео обрел чувствительность, которую едва удерживал в себе, как будто треснул или размяк панцирь, защищавший его прежде. Однажды ночью Пина сказала, что простила его за связь с Кармелой и что сама она выгорела окончательно.

— У нас больше не будет детей, — сказала она, поглаживая его руку в темноте. — Я не думаю, что смогу еще раз пережить такое.

Амедео был с ней согласен. Четверых детей вполне достаточно, особенно когда трое мальчишек все время воюют друг с другом, а дочка нуждается в специальном уходе. Хотя она и выросла шумной и крепкой, за ней все равно тянулся этот шлейф чуда, ощущение, что ее жизнь — счастливый билет, благословение святой.

II

В день рождения каждого из своих детей Амедео делал снимок. По фотографиям дочери он наглядно мог видеть ту борьбу, что вела девочка, обладавшая душой столь же страстной, как и у ее матери, с выкрутасами судьбы. На первом снимке Мария-Грация сидит на коленях у Пины, ножки ее явно кривоваты. На втором снимке — только посмотрите! — она стоит, крепко держа за руки родителей, вдохновленная их гордостью за нее. К третьему снимку она уже научилась стоять самостоятельно. На ногах ботинки, к которым прикреплены металлические ортезы, наверху они заканчиваются кожаными ремнями. Из-за ортезов поза у нее странная — точно борец на ринге. Врачи из сиракузской больницы сказали, что ребенок должен носить их ежедневно до десяти лет. Каждую осень их надо подгонять.

На ночь нужно было надевать ортезы другой конструкции, которые более жестко крепили ступни к металлическим стойкам. Эти последние ей предстояло терпеть до одиннадцати или двенадцати лет, а может, и дольше, и каждый год их заменяли еще более жесткими. Мария-Грация ни разу не заплакала, когда надевали ночные корсеты, хоть порой и закрывала глаза. В этих ножных корсетах она не могла даже повернуться, и если ей надо было в туалет, приходилось звать мать или отца, чтобы ее отнесли. Иногда в своей спальне внизу они не слышали, как дочь их зовет. И утром девочка лежала на мокрых простынях, стойко перенося насмешки братьев. Но никогда не жаловалась на это унижение.

На четвертом снимке Мария-Грация стояла в своей борцовской позе на берегу моря. При взгляде на эту карточку у Амедео начинало щемить сердце, он-то знал, что в этот момент ее братья резвились в волнах. В ортезах купаться было нельзя, они ржавели даже от влажности, разлитой в воздухе, приходилось чистить их наждачной бумагой и натирать оливковым маслом.

Пятый снимок был самый любимый. В этом возрасте Мария-Грация, несмотря на все трудности, уже начала брать верх над братьями: если они едва справлялись с учебой, то она выказывала невероятную смышленость. На снимке Мария-Грация была погружена в изучение школьного учебника, ее глаза цвета бледного опала с крапинками, как у Пины, обрамленные пушистыми ресницами, явно скользили по странице. Поглощенная, она счастливо улыбалась. Была ли это история, математика или «Илиада» с картинками — кто знает?

Сначала учитель, профессор Каллейя, отказался принимать Марию-Грацию в школу, полагая, что слабость ее ног означает и слабость ума. Получив письмо с отказом принять дочь, Пина взяла Марию-Грацию за руку и потащила в школу. Полдороги ей пришлось нести девочку на руках. Мария-Грация встала у доски, а изумленный профессор Каллейя стоял в углу, покручивая кончики усов. По команде Пины Мария-Грация показала, как она умеет считать до ста, складывать, вычитать, умножать, она читала стихи Луиджи Пиранделло и описала все созвездия, которые находились над Кастелламаре, — все это она выучила самостоятельно. Но профессор Каллейя был непреклонен. Тогда Пина выхватила из стопки книг на его столе «Божественную комедию» и сунула ее дочери.

— Читай, cara, — велела она. — Читай!

И пятилетняя Мария-Грация, слегка запинаясь на особенно заковыристых словах, смысла которых она еще не постигла, и преодолевая поэтическую затейливость Данте, принялась читать: «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу, утратив правый путь во тьме долины. Каков он был, о, как произнесу…»[26]

— Очень хорошо, — оборвал профессор Каллейя, не желая показаться побежденным. — Она может начать посещать школу с осени. Будет хорошо успевать — останется, в противном случае — нет.

Хоть и без энтузиазма, но он даже согласился одолжить «Божественную комедию», чтобы маленькая Мария-Грация могла прочитать ее до начала учебного года.

Пина несла свою дочь домой на плечах, слезы гнева и гордости блестели на ее щеках.

Шестой снимок был сделан перед учебным годом. Для Марии-Грации это событие стало куда важнее, чем день рождения или именины. Весь вечер накануне девочка тряслась от страха. На снимке она в белом школьном grembiule[27], который прикрывал ее ортезы, в руках связка новеньких учебников. Ее братьям учебники переходили по наследству, и, по правде говоря, они настолько редко их открывали, что экономия была вполне оправданна. Но для Марии-Грации новые книги были заказаны в книжном магазине в Сиракузе и, упакованные в крафтовую бумагу, доставлены на лодке Пьерино.

Братья на свой лад выказывали любовь. Они затаскивали ее в свои шумные игры, защищали от детей, которые дразнили ее из-за железок на ногах и отнимали учебники. Но уже в детстве между ними была дистанция, которая только увеличивалась. У мальчиков имелись свои интересы. Туллио, великан, как его отец, с такой же копной черных волос и густыми бровями, испытывал всепоглощающую страсть к изучению устройства автомобилей. Аурелио, самый близкий ей по возрасту, серьезный крепыш, все время пропадал на море и плавал как заведенный. Средний брат, Флавио, смуглый и резкий, похожий на Пину, запирался в своей комнате и часами играл на трубе. Мальчики сознавали, что Мария-Грация — любимица родителей, а Мария-Грация понимала, что ни любовь, ни учеба не изменят ее отличия от братьев. Пока другие дети бесились, колотили палками по чему ни попадя и купались в море, она сидела на берегу со скованными ортезами ногами и читала про звезды.

— Твое лечение идет успешно, — утешал ее отец в такие моменты. — На будущий год ты сможешь ненадолго снимать ортезы и загорать.

Мария-Грация знала, что к тому времени другие дети научатся плавать быстрее или им вообще надоест прыгать в воде. Но она молчала.

Озабоченный одинокостью дочери, отец поощрял ее общение с пожилыми посетителями бара и интерес к бездомным кошкам, которые забредали во двор. Однажды Мария-Грация приковыляла в бар вся в слезах и потащила отца к кошачьему логову. Там он увидел несчастного черного котенка, шерсть у него свалялась, он жалостно мяукал.

— Он болен, — плакала Мария-Грация.

Наклонившись, Амедео увидел на боку у котенка воспаленную рану.

— У него инфекция, cara. Чтобы помочь ему, надо очистить рану, если он не сбежит, пока мы будем ее обрабатывать.

— Вылечи его, папа.

Большая часть стариков из бара последовала за ними во двор. Они столпились вокруг, охали да ахали — даже те, кто не отличался любовью к кошкам.

— Вылечи его, — молила Мария-Грация. — Возьми свой саквояж и вылечи его, папа.

— Ну, я не знаю, cara.

— Вылечи его, — вторили собравшиеся с упреком.

Кошка-мамаша наблюдала из кустов, и хвост ее воинственно подергивался.

Амедео позволил дочери убедить себя и принес саквояж.

— Вылечи его, — шептала Мария-Грация, пока Амедео возился с раной. — Не дай ему умереть.

Амедео закончил и перенес котенка в логово. После чего, коготь за когтем, отодрал кошачью мамашу от своего плеча.

Пылкая благодарность дочери не ведала границ. Три недели спустя она принесла котенка и показала зарубцевавшуюся рану. Увидев, как котенок преданно лижет ей руки, Амедео чуть не разрыдался.

— Лечение его протекает успешно, — сказала она. — Как и мое.

Это было правдой. Мария-Грация хотя и оставалась невысокого росточка, но во всех других отношениях, не считая ортезов, не было никаких признаков того, что некогда родители боялись за ее жизнь.

Теперь, когда Амедео беспокоился не за жизнь Марии-Грации, а за ее будущее, он начал замечать перемены, происходящие вокруг. И в лучшие времена до острова долетали лишь отголоски мировых новостей. Некоторое время темой для обсуждения в баре были финансовые проблемы в Америке, пожилые картежники дивились на фотографии богатых семей, которые вынуждены были переселиться в свои автомобили и ночевать под брезентом. («Только посмотрите, americani живут прямо как наши бедняки! Как будто мой ‘Нчилино и не уезжал в Чикаго!») Изолированность острова уберегла его жителей от многих бед. Не считая сигарет, которые время от времени заказывались на материке, жители Кастелламаре не были связаны с мировой экономикой. Как сказал Риццу, если бы началась депрессия, то на острове все равно нет машин, чтобы в них ночевать, кроме машины il conte, да на них и ездить-то некуда. И единственными предприятиями, долями в которых владели жители острова, оставались Комитет святой Агаты и Гильдия рыбаков.

Однако теперь поблизости от острова произошел сдвиг тектонического масштаба. За время беспокойного детства его отпрысков изменения, что случились в Италии, почти не достигали Амедео. Как и отдаленный звук прибоя у пещер, внешний мир никогда не казался ему важнее мира, ограниченного стенами его дома. В год, когда родился Флавио, был какой-то спор по поводу голосования, но первенец Туллио чем-то отравился, и голосовать Амедео отправился, когда участок уже закрылся. Слушая на следующий день ожесточенные дебаты в баре, он понял суть конфликта. На острове никто не собирался голосовать за fascisti[28], кроме il conte и, возможно, Арканджело, потому, чтобы предотвратить это, в день голосования il conte поставил двух вооруженных палками штурмовиков у входа в ратушу. Таким образом крестьянам однозначно давали понять, что остров — это корабль, с которого il conte может изгнать любого мятежника. И когда наступил момент и il conte сосчитал голоса, оказалось, что fascisti получили большинство.

Вскоре после этого газета La Stampa, которая приходила к ним из самого Турина, подробно написала об убийстве депутата-социалиста синьора Маттеотти[29], и потом эту газету стало невозможно заказать. Когда газета вернулась в продажу, в ней больше ничего не говорилось о Маттеотти. Поначалу Амедео не придал этому большого значения, потому что его клиенты в основном интересовались La Gazzetta dello Sport.

Он все это, разумеется, помнил. Помнил, что уже какое-то время те, кто голосовал за fascisti, и те, кто голосовал против, друг с другом не разговаривали, из-за чего Фестиваль святой Агаты в тот год прошел скомканно. Когда пришло время выбирать мэра, жители города проголосовали не за il conte и не за Арканджело, а за то, чтобы выдвинуть еще одного кандидата, — событие, неслыханное на Кастелламаре. Затем, некоторое время спустя, городской совет все равно был распущен приказом il duce из Рима. Теперь не должно было быть ни мэра, ни выборных представителей, только podesta[30], что делало противостояние между fascisti и остальными жителями острова несущественным. Как им объявил новый podesta, он же il conte, в своем первом обращении на ступенях ратуши, они все теперь были fascisti.

Возник некий подспудный протест. Небольшая группа в середине ночи, разогретая напитками из бара Амедео, сорвала новый фашистский флаг и портрет с лысой головой il duce, висевшие над входом в ратушу. Бепе, юный племянник Риццу, и рыбак Пьерино, который во время войны узнал кое-что о коммунизме, начинали распевать «Интернационал», когда мимо проходил синьор Арканджело (перед графом они не смели на это решиться). Потом как-то ночью этих двух comunisti схватили по дороге домой двое штурмовиков il conte, задали им взбучку и заставили выпить пинту касторки. И никто уже не выказывал недовольства тем, что они стали fascisti, — по крайней мере, открыто. Потому что, как сказала Джезуина, «нам всем надо будет как-то продолжать жить вместе».

— Это все северные штучки, — бушевал Риццу за стойкой в баре. (Он все еще работал у il conte то ночным сторожем, то носильщиком, но терпение его по отношению к работодателю было на исходе, особенно после нападения на Бепе.) — До сих пор никто на Кастелламаре не интересовался политикой. Это все итальянские дела, не наши.

— Надо потерпеть год-два, — говорила Джезуина. — Если уж нам на нашем несчастном роду написано, что нами должны управлять чужаки, то пусть хоть этот дуче, хоть испанцы, или греки, или Бурбоны, или арабы, или чья там очередь нами управлять. Нам не стоит обращать на него внимания, надо заниматься своими делами.

Следуя этой логике, оба старика смирились с новой ситуацией, и в «Доме на краю ночи» снова на время воцарился мир.

Потом, вскоре после того как Мария-Грация пошла в школу, il duce вновь навязал Кастелламаре свою волю.

Как-то днем в бар пришла новость, что на остров на моторной лодке прибыли двое чиновников и потребовали разговора с il conte по поводу тюрьмы. Но тюрьма предназначалась не для жителей острова (на Кастелламаре никогда не было совершено ни одного серьезного преступления), а для людей, объявленных il duce преступниками. Обычно он ссылал своих преступников на отдаленные острова, объяснили чиновники, вроде западного острова-бабочки Фавиньяна и курящихся вулканов Липари. Кастелламаре также был избран местом для ссылки.

Чиновников поселили в гостевом крыле на вилле графа. Каждый вечер они шумно пьянствовали на террасе, через три дня уехали, и про тюрьму больше ничего не было слышно. Три месяца спустя с Сицилии на моторной лодке привезли работяг, и они начали восстанавливать разрушенные дома, находившиеся за пределами города, используя камни и брезент («Эту работу должны были делать наши люди!» — возмущался Риццу). Тюрьму планировали открыть в конце лета. Восемь фашистских штурмовиков, два carabinieri и лейтенант будут охранять преступников на острове, а пока для них сняли несколько пустовавших домиков, принадлежавших il conte, по специальной цене со скидкой.

— Всю жизнь обходились без этих poliziotti! — разорялась Джезуина, которая теперь была решительно против нового порядка. — Охрана! Оплеухи или разговора по душам с бабкой парню, если чего натворил, всегда хватало. А вдруг они будут следить за мной, когда я хожу по городу? Как знать-то мне с моими слепыми глазами?

В то лето на сером корабле из Калабрии прибыли первые политические ссыльные с заросшими лицами, страшно напугавшими детишек. Они были скованы друг с другом цепью, и им приходилось шагать в ногу. Поднимаясь на холм от порта, они растянулись длинной вереницей и напоминали гусеницу на ветке бугенвиллей. Двое, замыкавшие цепочку, прибыли с семьями. Ссыльных поселили в полуотремонтированных домах, и теперь каждый вечер в пять часов пополудни раздавался горн, призывавший ссыльных в их жилища, где они должны были оставаться взаперти до утра. Il conte недвусмысленно дал понять своим арендаторам и крестьянам, что приближаться к арестантам и разговаривать с ними нельзя.

Увидев, как ссыльные, закованные в цепи, поднимаются на холм, Пина в гневе сжала губы. За закрытыми дверями она возмущалась il duce, его тюремным лагерем, его воинственной риторикой в газетах и присутствием его тюремщиков на Кастелламаре. И когда Туллио и Флавио, им уже было девять и восемь лет, явились домой в черных шортах с игрушечными ружьями (самыми чудесными игрушками, которые они держали в руках за всю жизнь), она отвела их к дому профессора Каллейи и вышвырнула оба ружья в кухонное окно.

— Как это называется? — кричала она.

— Это называется «Опера Национале Балилла»[31], — попытался объяснить профессор Каллейя, прикрываясь руками от летевших в него снарядов. — Это молодежная организация — спортивная, — всем детям рекомендуется в нее вступать и становиться Balillas, не только вашим детям, синьора Эспозито. Это как католические скауты.

— В моем доме не будет никаких Balillas! — бушевала Пина, игнорируя завывания сыновей по поводу утраты игрушечных ружей. — В моем доме не будет никакого оружия! Разве последняя война не достаточно отняла у этого острова? Если мои сыновья захотят присоединиться к католическим скаутам отца Игнацио, они могут к ним присоединиться!

Фашистские охранники теперь постоянно присутствовали на острове, патрулируя на своей моторке группу скал, которую местные рыбаки называли Морте делле Барке, они выставляли пикеты на улицах и рыскали по городу, так что открыто мало где можно было высказываться. И частенько заходили в бар купить сигарет или выпить крепкого черного кофе. Амедео старался не высовываться, но время от времени предлагал ссыльным то рисовый шарик, то ломтик моцареллы.

Но когда Пина увидела несчастного ссыльного, который плелся по улице (Пина слышала, что им выдавали на прожитие по пять лир в день — меньше, чем самым низкооплачиваемым из крестьян il conte), она пригласила его в бар и, усадив за лучший столик, накормила хлебом и печеньем с кофе.

Ссыльным разрешалось работать, но работы на острове всегда хватало только для своих, не больше. И все-таки Пина наняла троих из них отремонтировать террасу. Рыбак Пьерино насупил брови, когда увидел чужаков за работой.

— Мне это не нравится, — сказал он. — Это все равно как если бы ты наняла il conte или директора школы — одного из тех умников, что не отличат кровельную балку от дверной перемычки, если она оторвется и упадет им на голову.

— У себя дома эти ссыльные считались образованными людьми, Пьерино, — ответила Пина. — Один из них журналист из Триеста, второй, профессор Винчо, читал лекции на факультете археологии в университете Болоньи, а третий, Марио Ваццо, — поэт, опубликовавший несколько книг.

— Это все объясняет, — сказал Пьерино и предложил в качестве любезности переделать террасу бесплатно.

Амедео не нравилось, что поведение Пины привлекает к их дому нежелательное внимание. Но раз уж она что-то втемяшила себе в голову, то возражать бессмысленно. Поэтому он снова ушел в заботы о детях, уповая на то, что эта буря заденет остров лишь первыми грозными каплями и двинется дальше, где и разразится в полную силу. Занимаясь мальчиками, Амедео легко избегал соприкосновения с окружающей действительностью. В последних классах школы приходилось постоянно перенаправлять их энергию с охоты на ящериц в зарослях кустарников и футбола на городской площади на учебу. Родители постоянно изводили их математикой, историей, географией и французским, заставляли читать классику. Что же касается дочери — самой перспективной из детей, — то она, передвигаясь на своих негнущихся ногах, сама вечно сыпала вопросами в своей неизбывной жажде знаний: «Папа, почему ящерицы прячутся в уличных фонарях? Из-за чего бывают морские приливы и отливы? Почему у Джезуины на подбородке растут волосы, как на артишоке?» Каждый вечер она должна была делать зарядку и надевать свои ночные ортезы. Прохладными вечерами Амедео брал дочь на неспешные прогулки вдоль городской стены до смотровой площадки, там она, сидя на парапете, показывала ему созвездия. В классе Мария-Грация была лучшей и, к неудовольствию профессора Каллейи, изрядно опережала всех соучеников — даже при том, что il professore упорно занижал ей отметки (чтобы девочка не возомнила о себе слишком много).

— Тебе непременно надо поступать в университет, — говорила Пина дочери. — Ты должна получить образование, стать ученым или поэтом.

То же она внушала и сыновьям, но с куда меньшей убежденностью. Для демонстрации преимуществ высшего образования Пина показывала им на картинках городские площади с киосками мороженого и реки городских огней. Но мальчики совершенно не интересовались университетом, их стихией были морские волны, заросли кустарников, футбол на площади, и уж точно ни один из них не согласился бы дать запереть себя в классе. Мария-Грация, наоборот, испытывала перед книгами благоговейный трепет — какой рыбаки испытывают перед морем. Родители в душе ликовали, что им удалось воспитать хоть одного умного ребенка.

Лишь в последующие годы Амедео осознал, что проблема умного ребенка в том, что, наблюдая и понимая происходящее, он не желает закрывать глаза на увиденное — в точности как Пина. Как и Пину, Марию-Грацию невозможно было заставить смотреть и не видеть.

III

В лето, когда ей уже исполнилось восемь лет, Мария-Грация стала свидетелем пяти событий, которые повлияли на всю ее дальнейшую жизнь. Эти пять событий казались ей впоследствии настолько важными, что до самой смерти она видела их словно под увеличительным стеклом, словно сквозь чистую прозрачную воду, — это были самые яркие картинки из ее детства. И первое произошло в тот день, когда она стала свидетелем скандала из-за очередных выборов.

Возвращаясь домой по пыльной дороге, Мария-Грация смаковала предвкушение первого этим летом купания. Предыдущим летом отец наконец-то научил ее плавать. Ощутив легкость и свободу, которую вдруг обрели ее ноги, Мария-Грация закричала от радости. Но, научившись плавать, она прониклась отвращением к суше, по которой передвигалась с таким трудом. Отныне ей казалось, что она родилась в чуждой стихии — как русалочка из папиной сказки. Ноги на суше наливались вязкой тяжестью, а в море, напротив, они обращались в истинные плавники.

Она тащилась домой из школы вслед за тремя братьями, с трудом переставляя ноги. У нее случались дни, когда колени сгибались с особым напряжением, а икры под ортезами работали с огромным трудом, как будто к ним привязали гири. Почему она не родилась каким-нибудь морским существом?

На середине пути мальчишки убежали вперед, оставив ее одну. Они летели, бурно радуясь освобождению от «этого stronzo профессора Каллейи», как именовал его Флавио. Братья вечно носились наперегонки, по чему-нибудь колотили и орали. Сейчас они устремились к ферме Риццу. В рождественские каникулы они вместе с тремя младшими Риццу придумали игру, которую называли nemici politici[32], наполнявшую их веселым азартом. Игра состояла в том, что участники разбивались на две группы, fascisti и comunisti. Fascisti, вооруженные палками и пустыми канистрами, гонялись по всему острову за своими политическими врагами, comunisti, угрожая в самых страшных ругательных выражениях отдубасить палками и напоить касторкой. Бурная игра порой перерастала в настоящую драку — впрочем, как и все излюбленные игры мальчишек, подчас заканчивавшиеся фингалами и разбитыми коленками. Отцу приходилось доставать медицинские инструменты из ящика от кампари и врачевать сыновей. В этих случаях мама очень сердилась и начинала докапываться до причин драки. А Мария-Грация брала своего кота Мичетто и уходила во двор, пока страсти не улягутся.

Девочка продолжила свой нелегкий путь и подошла к террасе «Дома на краю ночи», как раз когда на колокольне закончили звонить «Аве Мария». Держась за побеги бугенвиллей, вскарабкалась по ступенькам, однако наверху остановилась, услышав мяуканье Мичетто.

Кот обнаружился в густой тени от плюща. Преодолевая боль, Мария-Грация опустилась на колени.

— Иди сюда, Мичетто. Кис-кис-кис, котеночек. Мичетто, Мичеттино!

Кот был сильно напуган, хвост у него торчал трубой.

— Ну же, Мичетто, — шептала она, взяв свое сокровище на руки, — успокойся, маленький мой.

«Наверное, какая-нибудь старая ведьма опять пнула его», — подумала Мария-Грация с раздражением.

— Я же велела родителям держать тебя во дворе, — шептала она в шерстку Мичетто. — Тебе опасно заходить в бар.

Но кот давно освоил приемы профессионального взломщика. Вскарабкавшись по кованой задней калитке, он добирался до защелки и отодвигал ее лапой, таким образом получая доступ на кухню, где и угощался от души холодной курятиной. Однажды ночью он пробрался в бар и пировал там, пока не раздулся и не заснул прямо внутри витрины на тарелке с салями. Он был бесстрашен, как и ее братья: проникал в дома кошачьих ненавистников, где ему доставалось — мухобойками и швабрами, вечно выскакивал на дорогу, так и норовя угодить под колеса авто il conte. Мария-Грация покрепче прижала кота к себе.

На площади было тихо. Автомобиль il conte стоял под одинокой пальмой и потрескивал от жары. Единственной живой душой на площади был ссыльный, который бродил около дома Джезуины. Туллио видел однажды, как двое ссыльных подбирали окурки, сдували с них пыль и клали в карманы. Братья нашли это забавным, но Марии-Грации было не смешно, она сочла это ужасным.

С трудом преодолев еще одну порцию ступенек, она толкнула вращающуюся дверь в бар — там у стойки il conte и тучный бакалейщик синьор Арканджело что-то шумно обсуждали с ее отцом. Оба были одеты в черные рубашки, про которые мама всегда говорила, что если уж человек надел черное, то жди неприятностей.

— Вы должны были сохранить бюллетень для голосования, который не использовали! — гремел il conte. — Как доказательство того, что вы голосовали согласно линии партии! Вы что хотите, чтобы fascisti решили, что мы тут все большевики?

— Я не сделал ничего противозаконного, — отвечал отец. Голос его звучал громко, Мария-Грация видела, как побагровела у него шея. — Я всего лишь пришел к урне для голосования вчера к вечеру, опустил свой бюллетень — тот, который надо, — и вернулся домой.

— Но послушайте, — вступил Арканджело, — будьте благоразумны. Я уверен, синьор Эспозито, что вы сохранили неиспользованный бюллетень. Просто принесите его и покажите нам, и мы предоставим вам заниматься вашим делом и больше не будем об этом говорить.

— Я считал, что голосование в этой стране согласно закону происходит тайно, — сказал отец. — По крайней мере, в той стране, в Италии, где я вырос.

Это прозвучало странно, потому что Мария-Грация и не подозревала, что отец родился в Италии, а не на Кастелламаре.

— Что здесь за шум? — спросила ее мать, возникая в дверях.

Синьор Арканджело развел руками:

— Синьора Эспозито, это какое-то недопонимание. Я уже сказал вашему мужу и синьору il conte, что ситуация просто вышла из-под контроля.

Пина готовила обед, и ее лицо и руки были слегка припорошены мукой. Она прошла в бар:

— Так из-за чего сыр-бор?

— Вчера на выборах il conte и я были уполномоченными, а это означает, что…

— Я в курсе, чем занимаются уполномоченные по выборам, — сказала Пина. — Вы, кажется, забыли, что я директорствовала в школе до замужества, синьор Арканджело.

— Разумеется. Итак, по долгу службы мы с il conte обнаружили, что, к великому сожалению, на острове нашлись отдельные граждане, которые проголосовали против списка кандидатов от фашистской партии, бросив в урну белый бюллетень со словом «нет» вместо трехцветного бюллетеня «да».

— И имели на это полное право, — сказала Пина, на что il conte громко фыркнул.

— И поэтому, — заключил Арканджело примирительно, — мы решили, что для безопасности надо проверить, как голосовали все мужчины избирательного возраста, чтобы узнать, кто в действительности недоволен фашистскими кандидатами, и попробовать переубедить.

— Понятно, — сказала Пина. — И вы пришли проверить, как голосовал мой муж, на тот случай, что он может оказаться одним из тех недовольных.

— Именно, синьора Эспозито.

— Амедео, ты сохранил неиспользованный бюллетень?

Отец молчал, не поднимая глаз. Наконец мрачно ответил:

— Да, Пина.

— Ну тогда пойди и принеси его, — велела она. — И давайте положим конец этой глупости.

— Я уверен, что ваш муж, конечно же, проголосовал «за», — сказал Арканджело, который трясся, что твоя ricotta. — Я всегда был высокого мнения о вашей семье, синьора Эспозито, о вашем бедном покойном отце, вы это знаете. Поэтому я не сомневаюсь, что синьор Эспозито проголосовал «за».

— Разумеется, — ответила Пина, — я надеюсь, что все было наоборот.

Повисла неловкая тишина. Из чего Мария-Грация заключила, что мама сказала нечто возмутительное.

Отец вышел из-за занавески с белым бюллетенем в руке.

— Вот, — сказал он, положив его на стойку. — Я проголосовал «за». Вот неиспользованный бюллетень «против». Можете убедиться, что «за» было брошено в урну.

— Ну вот, — повеселел Арканджело. — Это очень даже правильно, синьор Эспозито, и я не понимаю, ради чего вы устроили весь этот переполох и не хотели нам его показывать. Знаете, всем пришлось показывать бюллетени, не только вам.

И вдруг Пина разъярилась — а может, она была в ярости и с самого начала.

— Пожалуйста, покиньте наш бар! — приказала она. — Нам с вами нечего больше обсуждать.

Il conte и синьор Арканджело вышли из бара, громко хлопнув дверью, от чего Мичетто снова испугался и вырвался из рук Марии-Грации.

Как только они ушли, ее мать схватила белый бюллетень и скомкала, будто это была контрольная кого-то из ее учеников-двоечников.

— Голосовал за fascisti? — воскликнула она. — Мне стыдно за тебя.

На улице взревело авто il conte. Мичетто! Мария-Грация услышала вопль. Она распахнула дверь и, спотыкаясь и проклиная свои ортезы, устремилась вниз по ступенькам террасы. Потеряв равновесие, полетела кубарем и воткнулась в чей-то живот.

— Ох! — пролепетала девочка, перепугавшись, что сшибла с ног Арканджело или самого il conte. — Простите, signore…

Но то был ссыльный, он поставил ее на ноги.

— Не пугайся, — сказал он на удивительном итальянском, звучавшем словно поэзия. — Я поймал этого gatto sеlvaggio[33], когда он хотел прыгнуть на дорогу. Думаю, он твой. — И протянул ей изивающегося Мичетто.

Десять минут спустя родители Марии-Грации обнаружили, что их дочь играет с котом в компании ссыльного. Его звали Марио Ваццо, он пел грустную песню и делал вид, будто не замечает, как Мария-Грация вытирает слезы. В итоге ни Пина, ни Амедео так и не узнали, что она была свидетелем скандала с голосованием. А Мария-Грация решила потом обдумать случившееся.

Второе важное событие произошло спустя день — избили старого рыбака Пьерино.

Девочка проснулась от того, что отец не пришел, как он это делал обычно, надеть ей ночные ортезы. Мария-Грация подвинулась на край кровати в квадрат лунного света и начала растирать ноющие икры. Бар уже закрылся, и снизу, то затихая, то, наоборот, становясь громче, доносились голоса родителей. Это напоминало звук лодочного мотора и в последнее время повторялось довольно часто. Закашлял Флавио. Всю зиму он пребывал в раздражении из-за затянувшегося бронхита, от которого отец никак не мог его вылечить. Мария-Грация слышала, как брат кашляет с каким-то неприятным сипением. Он явно пытался сдержать кашель, чтобы его не услышали.

К тому времени Мария-Грация уже могла пройти небольшое расстояние без ортезов. Она бочком приблизилась к лестнице, где обнаружила братьев, которые, прижавшись друг к дружке, точно сардины в банке, просунули головы сквозь перила и прислушивались.

Флавио сердито глянул на сестру:

— Звякнешь хоть раз своими железками и выдашь нас всех!

— Но я без железок, — возразила Мария-Грация. — А вот ты кашляешь.

— Можешь остаться, если обещаешь не шуметь, — позволил Туллио.

Мария-Грация опустилась на колени возле Аурелио. Голоса родителей звучали то тише, то громче, но слов не разобрать.

— Cazzo! — выругался Туллио. — В бар ушли. Смекнули, наверное, что мы подслушиваем.

— Все из-за тебя! — накинулся на сестру Флавио.

— Она тут ни при чем, — вступился Аурелио, самый добрый из братьев, и Мария-Грация почувствовала, как слезы благодарности выступили на глазах.

Она любила братьев, но, сколько себя помнила, всегда любила намного сильнее, чем они ее. Даже Аурелио. Она вечно таскалась за ними хвостом, пытаясь привлечь их внимание и упрекая себя за это. Вот и теперь Мария-Грация заявила:

— А я слышала, о чем они говорят. Мама считает, что это позорно, что il duce изменил правила и теперь на выборах можно голосовать только «за» или «против». Она так и сказала: позорно. Я сама слышала. Она сказала, что это не democrazia.

— А что еще бывает, как кроме «за» и «против»? — набросился на нее Флавио. — «За» фашистов или «против», если они тебе не нравятся. Понятно, что il duce в этом доме не жалуют.

Она поняла, что задела его чувства. Флавио завоевал немало призов за свою преданность Balilla. К тринадцати годам у ее среднего брата ломался голос и лицо было покрыто постыдным созвездием прыщей, но на сборищах Balilla он был самым точным стрелком и запевалой патриотических песен. Его приглашали на специальные собрания, где он играл на трубе, пока профессор Каллейя маршировал, а доктор Витале, призванный в качестве адъютанта il professore, бил в большой барабан. Пина притворялась, будто восхищается наградами Флавио, и прятала их потом в дальней комнате, где хранились коллекции древних черепков, собранные ее мужем. Но Флавио упорно приносил все новые награды.

— Ну, может, ты и прав, — примирительно сказала Мария-Грация.

Но Флавио только раздраженно махнул рукой. Брат был не в настроении весь вечер. Он пришел домой поздно, усталый и понурый. Его кашель мешал вести собрание, и il professore отослал его домой.

Туллио прижался ухом к плиткам пола и сказал:

— Тише вы. Мне кажется, я слышу еще один голос.

— Да это ссыльный Марио опять клянчит работу.

— Нет. Тсс. Это кто-то из соседей.

И правда, кто бы это ни был, он говорил с местным акцентом, поскольку никто из северян не мог так безостановочно причитать, потоком, без пауз и без конца.

— А, да это, наверное, старик Риццу, пришел напиться вместе с папой, — усмехнулся Флавио. — Ничего путного все равно не скажет.

И в самом деле, спор прекратился, до них доносились только причитания.

— Я думаю, это Бепе, племянник Риццу, — предположила Мария-Грация. — Не похоже на самого Риццу. Да и он должен сейчас сторожить виллу il conte.

Но братья уже потеряли интерес к происходящему и вернулись в свои постели. Однако у Марии-Грации сон как рукой сняло. В не отягощенных оковами ногах она чувствовала некое электрическое покалывание, ощущение невероятной свободы. Наверное, так должны ощущаться нормальные ноги! Сидя на кровати, она услышала шаги отца, поднимавшегося по лестнице. Она ждала, что он зайдет к ней в комнату, чтобы надеть ночные ортезы, но его тень проследовала мимо двери. Вот он поднялся в комнатушку наверху, служившую ему кабинетом, задержался на минуту и бегом спустился вниз. Приоткрыв дверь, она увидела в щелочку, что в руках у отца докторский саквояж.

Отец явно куда-то торопился. Странное ощущение силы вдруг покинуло ее, уступив место страху. Она поднялась, держась за занавески, и выглянула в окно. Там в свете луны отец пересек двор и исчез.

С минуту Мария-Грация стояла неподвижно, потом осторожно заковыляла вниз.

Она не смогла бы объяснить, о чем думала, когда спускалась по ступенькам, шла под лунным светом по двору и открывала ворота. К тому времени отец был уже далеко. Чтобы не упасть на пологом склоне, она изо всех сил напрягала негнущиеся ноги. Она успевала только увидеть, как отец сворачивает в очередной проулок. Ей понадобились бесконечные минуты невероятных усилий, чтобы свернуть за ним и увидеть, как он исчезает снова. Только когда ноги начали подгибаться, она вспомнила, что не надела своих дневных ортезов, без которых ей было категорически запрещено ходить. Но Мария-Грация не издала ни звука, она преследовала своего отца бесшумно, точно ее кот Мичетто.

Проулки были совсем узкими, она отталкивалась от стен руками. Миновала ряд лавок, фонтан, от которого вечно пахло тиной, даже летом, обошла церковь, у которой не за что было держаться, и чуть не упала. Ноги тряслись и пылали, точно в лихорадке. Но, на ее счастье, отец наконец остановился около хлипкого домишки, в котором жил рыбак Пьерино.

Пьерино доводился им родственником, как объяснила ей однажды мать. Родство было настолько дальним, что они уже не помнили, кто кому и кем приходился. Иногда на Рождество они посылали друг другу бутылку limoncello или cassata[34], сопроводив записочкой с теплыми пожеланиями. Но Мария-Грация лишь однажды была в доме Пьерино. После мессы жена Пьерино, Агата, дочь булочника, зазвала ее в дом, чтобы помолиться за ее больные ноги, и Мария-Грация неохотно подставляла лоб сухим ладоням пожилой женщины под усыпляющее чтение «Аве Мария» и «Отче наш». Перед домом Пьерино натянул бельевые веревки, на которых сохли простыни, так что, пока женщины произносили молитвы в горячем воздухе верхней гостиной, казалось, паруса дома подхватывают попутный ветер, и солнце мелькало сквозь них — в точности будто и не дом это вовсе, а корабль.

Но сегодня белье на веревках неподвижно обвисло, а ставни на окнах были закрыты.

Отец направился к боковой двери. Прежде чем она успела его окликнуть, он уже вошел в дом, оставив за собой лишь шлейф аромата базилика, кустик которого задел на ходу. Оказавшись одна, Мария-Грация тотчас пожалела, что увязалась за ним.

Она подтянулась, держась за подоконник, и заглянула в кухонное окно. Ног она уже совсем не чувствовала, но желание увидеть, что происходит внутри, было сильнее любых страхов.

А увидела она горящие свечи, словно оплакивали покойника. В доме собрались люди, их имена она помнила довольно смутно, то были местные рыбаки и крестьяне. Вроде бы Маццу, Дакоста, Тераццу. На голом кухонном столе на спине лежал Пьерино. Волосы на его груди были залиты мазутом, как в тот вечер прошлым летом, когда мотор его лодки раскололся на две части и его залило моторным топливом. «Вылили на него двадцать ведер горячей воды, — жаловалась тогда его жена Агата, — а он все равно мазутом воняет. Я эту вонь по всему дому чую. Воняет даже моя готовка, мебель в гостиной, яйца моих кур!»

Мария-Грация смогла разглядеть старушку в изголовье импровизированного ложа и младшую дочь Пьерино, Санта-Марию, стоявшую в ногах. А затем она увидела отца. То т стоял согнувшись, чтобы не задеть потолок. Кто-то включил лампочку. Подтеки на груди Пьерино заблестели, и Мария-Грация внезапно осознала, что никакой это не мазут, а кровь. Кто-то отхлестал его до крови.

Отец заговорил. Сквозь стекло голос звучал глухо, но некоторые слова Мария-Грация разбирала.

— Когда? — спросил отец.

— Два часа назад, — ответила Агата. — Он голосовал «против», signor il dottore. Если бы только, милостью святой Агаты, он не вбил себе в голову голосовать «против».

Отец принялся промывать грудь Пьерино прозрачной жидкостью и вынимать пинцетом из ран маленькие камешки, один за другим выкладывая их на тарелку. Грудь Пьерино тяжело вздымалась. Закончив, отец перебинтовал Пьерино. Рыбаки помогали ему: они поднимали тело Пьерино, словно сеть с полным уловом сардин, а после бережно клали обратно.

— Кто это сделал? — спросил отец.

Агата отвернулась, закрыв лицо руками.

— Его принесли сюда и бросили в проулке, — раздался голос старика Риццу. — Синьора Агата услышала какой-то шум и вышла, подумав, что бродячие псы бедокурят. А вместо этого увидела своего мужа, которого бросили в грязь, как мешок со старьем. А те, кто это сделал, сбежали, figlio di puttana![35] Я послал графу прошение об увольнении — с меня довольно выходок его дружков и всей этой политики!

— Это сделал il conte? Или Арканджело?

В ответ неразборчиво раздалось: «Нет, нет, не il conte. Нет, не Арканджело».

Пьерино очнулся, закашлялся и начал метаться, но отец продолжал накладывать повязку. После нескольких ужасных минут Пьерино затих. Дальше отец занялся головой Пьерино. Он обрил ему макушку, и стала видна рана, похожая на срез красного апельсина. Отец принялся орудовать иглой, и красный сок из раны оросил его руки.

Пальцы Марии-Грации, вцепившиеся в подоконник, от ужаса свело судорогой. И тогда она принялась придумывать историю о том, что это вовсе не кровь на груди Пьерино. Это мазут, или нет, это всего лишь рыбья кровь. Самый молодой из рыбаков, Тото, который мог за день наловить двадцать небольших тунцов и после этого весь вечер отплясывать с девушкой на веранде в баре, однажды поднялся на холм весь покрытый кровью, будто палач. Он рассказывал, что весь день и всю ночь боролся с тунцом, который больше его самого, а за ним следом, распевая песни, шли остальные рыбаки и несли на носилках побежденного тунца.

Все они тоже были измазаны кровью, и мать Тото чуть в обморок не упала при виде этой процессии и поначалу даже была не в силах отругать их за то, что они перепачкали всю ее кухню.

Но Мария-Грация понимала, что та история не имеет ничего общего с нынешней. Бороться с тунцом мог только молодой мужчина вроде Тото, уж никак не Пьерино.

Она видела, что отец почти закончил зашивать рану. Он все делал очень аккуратно, почти как мама, когда лечила разбитые коленки братьев. А тем временем уже занимался серый рассвет, и Мария-Грация видела все не так отчетливо из-за бликов на стекле. Отец закончил накладывать швы и заговорил. До нее долетали только некоторые слова в перерывах между накатами волн — этим утром море было неспокойно. В другой день Пьерино, одетый в куртку и засаленные шерстяные штаны, уже вытаскивал бы ловушки на омаров, расставленные вдоль берега.

— Кровоизлияние в мозг, — услышала Мария-Грация. — Не уверен, насколько серьезное… выздоровление будет трудным… покой и хороший уход…

И Агата, дочь булочника, рухнула рядом с телом мужа, будто ей на шею повесили гирю. Когда отец вышел из дома, он тоже с трудом переставлял ноги.

— Мариуцца! — воскликнул он, увидев дочь. — Что ты тут делаешь? Что случилось?

Ноги у нее дрожали. Она больше не могла стоять. Она не знала, как доберется до дома, если ей удастся отцепиться от подоконника, и от жалости к себе, даже больше, чем к Пьерино или его жене Агате, или даже к бедному уставшему отцу, она расплакалась. Отец подхватил дочь на руки, отцепил ее пальцы от окна, словно riccio di mare[36] от камней.

— Боже, Мария-Грация! — воскликнул он. — Что стряслось?

— Папа, я подумала, что случилось что-то плохое, и пошла за тобой. А потом я застряла здесь, потому что ноги больше не слушались. Я не собиралась подглядывать. Я думала, ты увидишь меня.

— Сколько времени ты здесь пробыла? — спросил отец, слегка встряхнув ее. — Что ты видела?

Мария-Грация зарыдала пуще прежнего:

— Всего пять минут. Всего пять минут. Я ничего не видела.

— Что ты видела?

— Ничего. Ничего.

Отец обнял ее и стал укачивать. Потом поставил на землю, осмотрел и спросил:

— Где твои ортезы? Ты прошла весь этот путь без ортезов?

— Да, папа. Прости меня за это.

Но отец вдруг снова подхватил ее и, не обращая внимания на усталость, на кровь, которой был перепачкан, счастливо закружил дочь.

Весь обратный путь по просыпающимся улицам она проделала на отцовских руках и почувствовала себя лучше. Отец сказал, что их не должны видеть, ибо далеко не все в городке одобрят то, что он лечил Пьерино, поэтому он направился не по главной улице, а по дороге за домом семьи Фаццоли, где было развешано выстиранное белье. И вскоре Мария-Грация уже лежала в своей постели.

— А Пьерино умрет? — спросила она.

— Нет. Спи, Мариуцца. Слушай море.

Почти засыпая, она что-то пробормотала про школу, отец погладил ее по голове и шепнул:

— Ш-ш-ш. Завтра будет время для школы. Спи.

Сон, в который Мария-Грация погрузилась, был без сновидений и таким же всепоглощающим, как морской прилив.

Третье событие, случившееся на девятом году жизни Марии-Грации, тоже было связано с отцом.

Лето заканчивалось. Бугенвиллея обгорела и поникла, пыль висела в воздухе, настроение было подавленное. Мария-Грация сидела на террасе с Мичетто, когда с площади вдруг донесся какой-то переполох. Братья играли в футбол, матч у них обычно начинался сразу после сиесты и продолжался до полуночи. Но тут игра прервалась, послышались громкие голоса. Подняв голову, она увидела, что в центре суматохи — ее братья. Флавио и Филиппо, младший сын Арканджело, с ожесточением пихались и поносили друг друга почем зря. Свара то затихала, то разгоралась с новой силой. Филиппо схватил принадлежащий ему мяч и смачно плюнул в сторону Флавио, плевок не долетел до цели и плюхнулся в пыль. Туллио и Аурелио потащили разъяренного брата домой. Остальные мальчишки разбежались. Туллио и Аурелио доволокли Флавио до террасы, и лишь там он от них отбился.

В то лето Мария-Грация держалась в стороне от братьев. Она подобрала кота и спряталась за плющом.

— Я не слышал, что он сказал, — свистящим шепотом говорил Туллио разъяренному брату. — И мы не позволим тебе ему мстить. Держи себя в руках, Флавио. Если мама тебя увидит, она поймет, что ты дрался, и тогда будут неприятности. Что ты там наговорил Филиппо?

Флавио продолжал неистовствовать.

— Он нес гнусную ложь про нашего отца! — выкрикнул он. — И все остальные. Но Филиппо хуже всех. Он всем говорит, что папа занимался постыдными вещами с Кармелой, женой il conte, в пещерах у моря. Давно, до нашего рождения. Это все вранье! Я не верю ни единому слову!

Мария-Грация увидела, как Туллио отступил, сел за столик и подпер голову ладонью, как это делал отец, когда пытался решить какую-нибудь сложную головоломку. Флавио метался по террасе, а затем и вовсе принялся свирепо колотить по балкам.

— Это неправда, — объявил Туллио. — Конечно, это неправда. Но кто-то хочет опозорить нашу семью. Кто-то хочет выставить отца посмешищем из-за этих чертовых выборов, про которые все только и говорят. Кто-то что-то против нас имеет, ragazzi.

— Это ублюдок Филиппо! Не кто-то, а именно он! Это ему надо морду начистить! Ноги переломать! Если бы вы не полезли, я бы так и сделал!

Вращающаяся дверь повернулась, и вошла Пина.

— Что это такое я слышу? Флавио? Туллио?

От ее учительского тона Туллио прямо-таки подскочил со стула, но Флавио и не подумал успокоиться.

— Мама, мальчишки из школы болтают про папу, и мы должны вправить им мозги, вот и все. Это касается только нас, это дело не твое, не папино…

— Не мое?! Если я еще раз увижу, что ты дерешься, это будет очень даже мое дело — будешь остаток лета сидеть дома, штопать носки, потрошить кур и чистить картошку вместе со мной, на улицу даже носа не высунешь.

— Мама, ты не знаешь, что они говорили! Врали, будто папа делал постыдные вещи с женой il conte. Будто он с ней кувыркался по всему острову, по кустам и в пещерах у моря, с этой puttana!

Пина не влепила ему пощечину.

— Говори тише. Сбавь тон, Флавио!

— Нет! И не подумаю!

— Нет, ты будешь говорить тихо.

— Не буду!

И тут Пина взорвалась:

— Я не позволю вам скандалить на глазах соседей! Я этого не потерплю! В дом, немедленно все в дом! Где Мария-Грация? Пока я тут с вами разбираюсь, у меня risotto[37] пригорел!

— Так это правда — про папу? — пробормотал Туллио.

— Разумеется, нет! Разумеется, ваш отец не делал ничего подобного. Как вы думаете, почему я так рассердилась? Вам троим не хватило ума отличить правду от лжи…

Даже Флавио, все еще сжимавший кулаки, подчинился, когда она протолкнула его в дверь. И на террасе снова воцарились жара и спокойствие.

Мария-Грация, все еще прятавшаяся за завесой из плюща, не сомневалась, что отец невиновен, — хотя сердце ее отчего-то билось чаще обычного.

Вскоре после этого по острову начал гулять другой слух. Болтали, что в день, когда избили Пьерино, Флавио заявился домой очень поздно. Когда профессора Каллейю спросили, во сколько он отпустил Флавио с собрания Balilla, il professore был категоричен: задолго до девяти часов. Но домой Флавио явился после десяти, как раз когда был обнаружен Пьерино.

А наутро в кустах бугенвиллей рядом с террасой «Дома на краю ночи» нашли ужасную вещь. Отец попытался тут же спрятать находку, но Мария-Грация разглядела ее совершенно отчетливо. То был большой кнут, весь в запекшейся крови.

Четвертым событием, свидетелем которого стала Мария-Грация, было шельмование ее брата. За последующие годы жители острова много чего наговорят о том, что произошло в ночь, когда избили Пьерино, но первая версия была связана с Флавио, и Мария-Грация услышала ее прежде остальных членов семьи. На школьном дворе об этом шептались у нее за спиной — с очевидным намерением, чтобы она все услышала.

По слухам, Флавио Эспозито отпустили с собрания Balilla пораньше, через заросли опунций он пробрался к дороге не позже половины десятого. Как раз в это время Пьерино возвращался с моря, один, в легком подпитии после удачного улова. Он поднимался вверх по холму от tonnara, не подозревая, что молодой Эспозито следует за ним.

На темном углу недалеко от дома Пьерино, там, где обычно развешано на веревках белье, Флавио напал на него. Все знали, что сын доктора — убежденный фашист, любимчик профессора Каллейи. Но все же на этот раз парень зашел слишком далеко. Напоить касторкой — этого было бы вполне достаточно. В конце концов, разве Пьерино не приходился ему родственником по линии матери? Словом, постыдный поступок. Хорошо рассчитанным ударом по голове он лишил Пьерино сознания, а когда тот упал, отхлестал его кнутом по груди. Затем прокрался домой задними проулками и, спрятав кнут в кустах, поднялся с трубой в руке по ступенькам на террасу «Дома на краю ночи», где его встретили родители.

— Я этого не делал! — кричал Флавио, когда отец предъявил ему кнут. — Кто-то подложил его сюда, чтобы опозорить меня — всех нас опозорить, чтобы все подумали, что это я виноват! Я в жизни не видел этого кнута! Зачем мне избивать Пьерино? Он же наша родня. А профессор Каллейя отпустил меня домой в полдесятого.

Но когда отец схватил его за плечи и затряс, вопрошая, кто же тогда распускает столь мерзкие слухи, Флавио не смог ответить.

Стало известно, что конюх il conte заметил, что с конюшни пропал один старый кнут. Он не мог точно сказать, когда его украли, так как кнут висел среди целой связки других много лет и конюх особо не следил за ним. Но теперь он неожиданно понял, что кнут исчез, — возможно, уже как с полгода. Мог ли молодой Эспозито прокрасться и похитить его, после того как его отпустили с собрания Balilla в тот вечер?

— Как я мог его взять? — кричал Флавио. — Как я мог, если я никогда даже не был на конюшне? А как же моя труба? Она была со мной весь тот вечер. Как же я смог избить человека до потери сознания, держа хлыст в одной руке, а трубу — в другой?

Кроме того, ни Санта-Мария, ни Агата, жена пострадавшего Пьерито, не слышали в ту ночь кашля, которым Флавио страдал весь год.

Тем временем бедный Пьерино был очень плох. Он больше не мог говорить, у него развился правосторонний паралич. Когда жена и дочери обращались к нему, из его глаз текли слезы, но он молчал. Печать смерти легла на беднягу. Его молчание многие жители острова расценивали как еще одно доказательство вины Флавио.

Однажды вечером за карточной игрой старики позволили себе слишком открыто намекнуть на эти подозрения. И тогда Амедео поднялся во весь свой рост.

— Мой сын тут ни при чем, — объявил он. — Мальчик не имеет никакого отношения к этому позорному нападению. Кто-то хочет выставить его преступником, тогда как он не сделал ничего дурного. Когда я узнаю, кто это совершил, я заставлю этого человека покинуть остров, я сам изгоню его отсюда. Как вы можете верить такой низкой лжи?

После этого никто не решался повторять обвинения. Позже те из жителей острова, что дали волю воображению, слегка пристыженные, вспомнили, что именно добрый доктор Эспозито спасал Пьерино и что рыбак и директриса школы были родней. Но общественное мнение так никогда окончательно и не обелило Флавио. Слухи оставили на его репутации несмываемое пятно, хотя ничего никогда доказано не было. С тех пор Флавио замкнулся, поклявшись себе уехать с острова.

Пятое событие Мария-Грация понять тогда не сумела, осознать его она смогла лишь четверть века спустя. Она видела, как ссыльный поэт Марио Ваццо с намасленными волосами, в ботинках, подошвы которых были привязаны леской, собрался покинуть бар, повинуясь приказу охранника, но вдруг остановился, поймал руку ее матери и вложил в нее подобранный с земли цветок бугенвиллеи.

Мария-Грация сохранила в сердце и эту картинку.

IV

Избиение Пьерино косвенно способствовало тому, что положение Амедео в качестве доктора было восстановлено.

В ту осень набрал силу слух, опровергавший версию о виновности Флавио. Кто-то в баре шепнул, что доктор Витале по непонятной причине отказался лечить раненого Пьерино, потому-то посреди ночи и позвали Амедео. Пьерино продолжал лечить бывший доктор, а не тот, кому полагалось это по чину. Очень быстро эта новость долетела до самых дальних углов острова. И вскоре доктор Витале обнаружил, что лишился решительно всех своих пациентов.

Тем временем на ступеньках «Дома на краю ночи» вытянулась нестройная очередь больных и увечных.

— Я не могу вас лечить, — взывал Амедео, перекрикивая кашель и стоны своих потенциальных пациентов. — Я больше не ваш доктор. Вы все должны идти к доктору Витале, он знает, чем вас лечить, и у него есть все лекарства.

Но колокол по доктору Витале уже пробил.

В ту ужасную ночь, когда избили Пьерино, в Амедео что-то изменилось. Но причиной тому были не раны рыбака. На реке Пиаве Амедео видел, как людей разрывало на куски, как хлестало по живому шрапнелью и пламенем. Он всегда мог отделить происходящее от своей собственной жизни, протекающей в стенах «Дома на краю ночи». Но когда он вышел из забрызганной кровью кухни и обнаружил у окна Марию-Грацию — его Мариуццу, чистейшую и лучшую из его детей, — тогда во гневе, словно медведь после зимней спячки, пробудилось его политическое самосознание.

С того дня политика стала интересовать его все больше и больше.

Он позволил Пине нанять ссыльного поэта Марио Ваццо в бар (он мог работать только днем, так как охранники не позволяли ссыльным работать позже пяти вечера), зарплату переводили напрямую его жене и ребенку в Милан. С тех пор как поэта арестовали, его семья мыкалась с квартиры на квартиру, ребенок не вылезал из болезней. Иногда, сидя в баре, ссыльный поэт делал наброски меланхолических стихов на салфетках, которые он потом оставлял, а Пина собирала, гордая от того, что посетителей в «Доме на краю ночи» обслуживает настоящий поэт, образованный человек.

Ни у кого на острове не работал образованный человек, потому что никто не нанимал ссыльных. Многие не скрывали, что считают неприличным нанимать северянина, платить ему пять лир в день, тогда как иные местные жители едва концы с концами сводят. Но Пина решилась, и Амедео уступил ей, как уступал и во всем остальном.

У Марио Ваццо была роскошная вьющаяся шевелюра, которую он по бедности намащивал оливковым маслом. Он расспрашивал Амедео о местных легендах и целыми днями запоем читал истории из красного блокнота Амедео, изучая, как он сам это называл, «эпическую драму в стихах». (Риццу пренебрежительно фыркнул, в ответ на это Пина обозвала его filisteo[38], и какое-то время между ними почти что шла война.) Пина не позволяла никому из жителей острова насмехаться над Марио Ваццо. И хотя многим пожилым крестьянам и вдовам было трудно всерьез относиться к человеку, который зарабатывает на жизнь писульками на салфетках, он все же снискал определенное уважение у них благодаря своей дружбе с бывшей школьной директрисой. Кроме того, он был очарован легендами острова, которые так старался пропагандировать Амедео, что также льстило всем. Пина рассказала поэту историю Кастелламаре.

— Этому должно быть какое-то объяснение, — сказал Марио. — Этим звукам, похожим на плач, и древним костям.

— Да, конечно, должно быть, — согласился Риццу. — Только это не мирское объяснение. Этот остров — место таинственное.

Все это поэт записывал. Когда fascisti заходили в бар, ссыльный исчезал за занавеской.

Чтобы с этим покончить, Пина начала кампанию пассивного сопротивления. Она запомнила, что фашисты покупают чаще всего, — фиалковые пастилки, сигареты «Модиано», особую марку палермского arancello, — и перестала их заказывать, пока раздосадованные охранники не убедились, что ничего из того, что они хотели, нет в продаже.

— Mi dispiace[39], — говорила Пина. — Из-за войны в Абиссинии поставки опять прерваны, signore.

После чего fascisti направлялись в лавку к Арканджело, которого проблемы с поставками явно не коснулись.

Амедео, глядя на Пину, тоже больше не желал закрывать глаза на происходящее на острове. Как всегда, жена была на шаг впереди него — с того самого дня, когда он следовал за ней из комнаты в комнату в первый вечер их совместной жизни, подбирая шпильки, выпавшие из ее кос. Она была впереди него и сейчас и опять оказалась права. Кроме того, Пьерино был ее последним живым родственником, хоть и дальним. Она настояла на том, чтобы каждую неделю посылать пакеты с едой Агате, дочери булочника. Пьерино не работал, и его семья бедствовала.

Однажды, проснувшись, жители острова обнаружили, что доктор Витале уехал. Теперь, когда на острове не осталось врача, il conte и Арканджело не могли помешать людям обращаться за медицинской помощью в бар. Амедео лечил и заключенных, но ни одна живая душа не выдала его.

Так Амедео снова обрел свою профессию. И пусть самому il conte, с его артритом, и Арканджело, страдавшему несварением, гордость мешала посещать доктора, но они посылали к нему за лекарствами.

Все шестнадцать лет, с тех пор как родился Туллио, Амедео не переставал искать сходство между ним и его фантомным близнецом Андреа д’Исанту. Но у мальчиков, рожденных одной и той же ночью, не было ничего общего. И, насколько он знал, они никогда не общались, только если того требовали обстоятельства в школе или на собраниях Balilla. Но Андреа не походил и на il conte. Это был тщедушный мальчик, больше похожий на сына бедняка, в нем не было ни намека на полнотелость графа. Однако к шестнадцати годам его уже нельзя было назвать худым, скорее жилистым и сильным. Сыновья Амедео рассказывали, что учился Андреа превосходно (лучше оценки были только у Марии-Грации). Он отличался в Balilla и уже перешел в Avanguardisti[40], где опережал в спорте и стрельбе даже неистового Флавио. Его собирались отправить в университет на материк, где он надеялся стать активистом Fasci Giovanili di Combattimento[41] и затем вступить в партию.

Амедео пытался завязать с ним разговор, когда Андреа приходил за ежемесячной порцией таблеток для своего отца, но Андреа вел себя очень замкнуто.

— Мои сыновья рассказывают, что ты делаешь большие успехи в школе, — замечал Амедео.

Но Андреа отвечал лишь:

— Да, dottore, я хорошо учусь благодаря профессору Каллейе.

— А что говорит матушка по поводу твоего отъезда в университет через год или два? — спрашивал Амедео и боялся, что, упоминая Кармелу, мог невольно намекнуть на оставшиеся чувства к ней.

Но юноша отвечал:

— Она понимает, dottore, что я хочу совершенствоваться и для этого уезжаю на материк.

Амедео видел, что это ложь, хоть и из вежливости. Потому что каждый раз, когда он встречал Кармелу с сыном — на расстоянии, на деревенских праздниках или во время их поездок на авто графа, — было очевидно, что она обожает своего мальчика. На людях она брала его под руку, снимала воображаемые пылинки с его волос. Это повышенное внимание Андреа сносил с такой же трезвой невозмутимостью, с какой относился ко всему. Он позволял матери гладить себя, суетиться, не испытывая желания отмахнуться от нее, как это сделали бы другие ребята. Он был вежливее и сдержаннее, чем его отец, на острове к нему лучше относились. И все-таки подспудно чувствовалось, что он опаснее своего родителя.

— С il conte все просто, — говорил Риццу. — Поэтому я проработал на него двадцать шесть лет. Когда он сердится, он кричит, и смеется, когда доволен. И ты всегда знаешь, когда лучше не попадаться ему на глаза, а когда можно подкатить с просьбой. Он с детства был такой. Его отец был более умелым землевладельцем, но наш теперешний signor il conte весь как на ладони. А что на уме у этого востроглазого Андреа, никогда не поймешь. Очень вежливый парень, но, думаю, он окажется жестким хозяином.

Однако Амедео было недосуг думать об Андреа, так как собственные сыновья вступали в возраст, когда им пора было определяться в жизни.

Пока они были маленькими, он любил их яростно, до боли в сердце, а теперь беспокоился за взрослых юношей. Они, казалось, больше принадлежали тому миру, что находился за стенами «Дома на краю ночи», чем им с матерью. Амедео не предполагал, что процесс воспитания детей обернется их постепенным отчуждением. Угрюмый Флавио, средний сын, беспокоил его больше всего. Странная увлеченность фашизмом все сильнее отдаляла парня от родителей. Он упорно вешал над кроватью портрет il duce, пока Пина не сорвала его и не засунула в ящик шкафа, и каждый вечер репетировал на трубе фашистские марши. Он носился по острову в своих шортах avanguardisti и черном берете, карабкался по насыпям, копал окопы и стрелял из винтовки. Во всем, что не касалось Balilla, Флавио был подобен riccio di mare: колючий, замкнутый.

Обладатель куcтистых бровей Туллио, наоборот, болтал без умолку. Он унаследовал от Пины густые черные волосы и крупную стать отца. Прислонившись к террасе, он очаровывал девушек, возвращавшихся с мессы, угощал сигаретами рыбаков, пользовался доверием у пожилых карточных игроков — в общем, был всеобщим любимцем. Но Амедео было не по себе от безграничной самоуверенности первенца: маленький остров был парню явно тесен. Туллио беспрестанно рассуждал об Америке, где жил один из кузенов Риццу, который, говорят, разъезжал на большом автомобиле, обзавелся холодильником и вообще преуспел после Великой депрессии. Пройдет немного времени — и Туллио, в чем Амедео не сомневался, упорхнет за океан. Неоднократно Амедео вынужден был вытаскивать старшего сына из кустов бугенвиллей, застав в объятиях старшей дочери Маццу, что особенно шокировало пожилых картежников. Он гонял на велосипеде с такой скоростью, что Пина опасалась, как бы он не столкнулся с авто il conte.

Аурелио, младший сын, не говорил об отъезде с острова, потому что был поглощен болезненным и затянувшимся процессом окончания школы. Младший мальчик, как считал Амедео, был всецело его сыном. Аурелио до сих пор подсаживался к отцу с просьбой рассказать последнюю историю из красной книжки, ему все еще нравилось посидеть с сестрой на террасе, потискать кота Мичетто. У Аурелио было добродушное круглое лицо и голос до сих пор ломался. Но Амедео понимал, что и ему рано или поздно надоест ловить ящериц по кустам, нырять с одних и тех же камней в море каждые выходные и бесконечно гонять мяч по площади. Амедео видел, что младший сын во всем старается копировать старшего брата, Туллио.

Решив, что должен изобрести предлог, который позволит ему удержать своих неугомонных сыновей на острове, Амедео загружал их работой в баре: учил варить кофе и горячий шоколад, как Джезуина учила его почти двадцать лет назад; заставлял допоздна готовить рисовые шарики и печенье, заманивая их долей в прибыли, которой они могли распоряжаться сами — тратить на шоколадки, карточки с портретами футболистов, подарки для соседских девушек, которые вились вокруг террасы по субботам в надежде поймать взгляд кого-то из парней Эспозито. Все трое отработали походку вразвалочку, свойственную, как они фантазировали, американским кинозвездам, и смазывали волосы оливковым маслом, как ссыльный поэт Марио Ваццо.

На самом деле, став неофициальным врачом острова, Амедео тратил на это все свое время, так что был только рад, что сыновья помогали в баре. В те дни через заднюю дверь люди приходили в его дом, чтобы вырвать больной зуб или перебинтовать руку, а с парадного входа — чтобы выпить ликера или крепкого кофе, поиграть в карты, порой за тем и за другим в течение одного дня. На террасе бара выздоравливающие пациенты и остальные посетители сидели в тени плюща, потягивали кофе или ликер и наслаждались неповторимым видом: с одной стороны — ярким, бурлящим Европейским континентом, а с другой — бесконечным морем.

Однажды он наткнулся на дочь, рыдавшую на ступеньках террасы.

— Что случилось, Мариуцца? — спросил он, покрывая ее поцелуями. — Мичетто захворал?

— Нет, нет! — отвечала она сердито. — Нет, папа.

— А что тогда? Ноги болят?

— Папа, ноги не болят уже три года.

— Ну а что тогда?

Мария-Грация фыркнула сердито.

— Почему ты не позволяешь мне помогать в баре? Туллио, Флавио и Аурелио можно, а мне нет. Почему ты не разрешаешь мне вступить в Piccole Italiane[42] вместе с другими девочками? Я тоже хочу маршировать, ходить в походы и петь. Все мальчики вступили в Balilla. Я умею петь, папа. И я могу помогать в баре, и отсчитывать сдачу, и обслуживать посетителей намного лучше, чем Туллио, который вечно уткнется в свои журналы и разглядывает картинки с автомобилями, или Аурелио, который не может верх от низа отличить!

Немного ошарашенный подобным взрывом недовольства, Амедео сказал:

— Но ты ведь не хочешь работать в баре? Ты умница, ты можешь стать образованной женщиной. И ты ведь не будешь ходить на эти субботние фашистские сборища и в эти лагеря, разве не так?

— Ноги у меня не болят! — закричала Мария-Грация. — И все туда ходят! Только я на всем острове не хожу никуда!

С этими словами она умчалась за занавеску на кухню. Он слышал, как ее шаги затихают в глубине дома — все еще нетвердые, — и его охватило смешанное чувство. Он эту девочку бесконечно любил, но тем не менее разозлился.

Неужели и Мария-Грация становится непокорным подростком? Он не перенесет этого. Позже он поднялся к ней в комнату, утешал, называл ласковыми именами, угощал печеньем из бара и даже согласился, чтобы она наведалась на собрание Piccole Italiane.

Но попытка вступить в Piccole Italiane оказалась неудачной. Ее не приняли. Профессор Каллейя посчитал, что она не будет успевать за другими из-за своих слабых ног.

Вскарабкавшись вся в слезах по ступенькам в бар, Мария-Грация отмахнулась от вопросов отца.

— Не хочу больше ничего слышать про Piccole Italiane! — выкрикнула она. — Уеду на материк и стану монашкой!

Выманить ее из комнаты удалось поэту Марио Ваццо, который уговаривал ее так ласково, что Мария-Грация смягчилась и, все еще слегка злясь на весь мир, спустилась в бар.

— Я попрошу маму сходить к учителю Каллейе, — сказал Амедео. — Она быстро втолкует ему, что к чему.

— Папа, я больше ничего не хочу об этом слышать! — отрезала Мария-Грация.

Он собирался обсудить это происшествие с Пиной, но на следующий день все газеты только и писали что о германском фюрере, большом друге il duce, и его войне в Польше. И хотя il duce заартачился и колебался еще целый год, теперь всех занимала только война. Из-за этой войны сыновья Амедео один за другим покинули остров.

V

Как только Туллио стукнуло девятнадцать, все ребята из его бывшего класса получили повестки с предписанием явиться на материк. Там им предстояло пройти медосмотр. Туллио вернулся после медосмотра модно, по-городскому подстриженный и задумчивый. Он сделался тихим и молчаливым, хотя никогда замкнутостью не отличался. Его признали годным к военной службе, и через несколько месяцев он получил зеленую повестку с распоряжением прибыть в казармы под Сиракузой.

Приказав братьям не беспокоить его, Туллио полдня пролежал взаперти в их комнате, забитой футбольными медалями и игрушечными машинками. В этот вечер, пока его друзья на террасе бара обсуждали самолеты и пулеметы, итальянские города и далекие горы, его было не видно и не слышно. После того как бар закрылся, он предстал перед родителями и объявил о своем решении.

— Я хочу уехать, — сказал он. — Если я останусь, то буду всю жизнь считать, что упустил свой шанс. В любом случае у меня нет выбора. Так что лучше нам всем отнестись к этому с радостью, насколько это возможно.

Его желание подкосило Пину, хоть она и планировала, что Туллио покинет остров. Было даже как-то неприлично, что он не рыдал и не убивался, стоя в лодке, которая уносила его прочь. Он лишь улыбался и махал рукой.

— Их всех заберут, — рыдала Пина. — Почему, ради святой Агаты и всех святых, я возжелала иметь троих сыновей!

Туллио прислал им памятный снимок, на котором он был в форме своего полка. Каждые две недели он писал родным письма, туманно намекая на место своей службы. Судя по песчинкам в конвертах, он находился где-то, где так же жарко, как и на их острове: в Ливии или Абиссинии, не на севере, — за что Пина благодарила Бога.

Когда зеленую повестку получил Флавио, у него уже были собраны вещи, он ежедневно делал отжимания и подтягивался у себя спальне, чтобы быть «в боевой готовности». Три недели спустя он прислал из казарм восторженное, без знаков препинания письмо, вложив в конверт фотографию. Больше они не получали от него вестей.

Траурным днем 1942 года, когда уехал самый младший, Аурелио, Амедео стоял, вцепившись в стойку бара, как некогда Мария-Грация держалась за каменный подоконник дома рыбака Пьерино, — и ни она, ни ее мать не могли произнести ни слова.

На снимке Аурелио выглядел заплаканным мальчишкой с красной после бритья шеей.

Снимки мальчиков были добавлены к галерее в коридоре. Иногда по утрам, тихо спускаясь вниз, Мария-Грация видела, как отец стоит перед ними.

Она слышала, как плачут ее родители, — раньше ей никогда не приходилось быть свидетельницей подобного. Один раз она проснулась от рыданий, не понимая, что происходит.

— Я не должна была поощрять их отъезд. — Это был голос матери. — Я не должна была рассказывать им про материк, про университеты, города и palazzi[43].

— Ну кому удавалось удержать своих детей? — говорил отец. — Забрали даже сыновей Риццу, а их-то вербовщику пришлось увозить насильно. Как мы могли удержать их здесь?

— Все равно, amore, — рыдала Пина. — Они не вернутся. Я знаю, домой они не вернутся.

— Я не должен был заключать сделку со святой! — Теперь и в голосе отца прорывались рыдания. — Я не должен был ставить жизни своих мальчиков за жизнь Марии-Грации. Что же я наделал, Пина, amore, что я наделал?

Никто не мог добиться от него, что он имел в виду, — ни жена, ни дочь. Но было похоже, что Амедео уже знал, что сыновья не вернутся никогда.

Новость про Туллио принесла телеграмма: пропал без вести в Египте. Неделю спустя пришло сообщение о том, что и Аурелио пропал без вести в той же битве. Двое мальчиков, Туллио, самый старший и всегда главный, и Аурелио, младший и ведомый, исчезли в один день. Весть о среднем сыне, Флавио, прибыла три месяца спустя, хотя он пропал почти в то же самое время.

Затем Амедео получил письмо, где его ставили в известность, что Флавио был награжден il duce медалью за заслуги в войне с англичанами в Египте. Сержант вложил медаль в письмо, так как это было все, что осталось от Флавио при отступлении.

Взяв в руки медаль, Амедео, понурив голову, попросил всех посетителей покинуть бар и запер двери.

— Бар не откроется, пока не найдут нашего Туллио, и Флавио, и Аурелио.

Он удалился на чердак в свой кабинет, где сидел и натирал медаль Флавио, как будто хотел стереть рельеф il duce с бронзовой поверхности. Он опять, будто под действием наркотика, погрузился в свои истории. Тем временем Пину позвали в школу на неполный рабочий день, так как профессор Каллейя сражался в Триполи. Она выполняла свои обязанности спокойно, но по дому передвигалась как во сне. Ее больше не посещали ни гнев, ни страсть. Марии-Грации казалось, что она живет не с матерью, а с ее тенью и с тусклой беспомощной копией отца, который теперь ходил ссутулившись, как старик.

«Дом на краю ночи» стоял закрытым. На зеркалах позади стойки, где витиеватым шрифтом было выгравировано название бара, проступили зеленоватые пятна, всюду сновали ящерицы, оставляя четырехпалые следы. Под действием солнца и пыли бар, как и все на острове, быстро тускнел и вскоре сделался похожим на выцветший снимок.

Взросление Марии-Грации завершилось в этой благоговейной тишине. Она с нежностью заботилась о родителях, раздавленных горем, но внутри у нее бушевала буря. Она-то не была раздавлена. Ей скоро должно было исполниться семнадцать, и жизнь в ней так и рвалась наружу. Она задыхалась в душной атмосфере отчаяния. В отличие от родителей, Мария-Грация не желала верить, что братья не вернутся домой, что Туллио никогда больше не застукают в кустах бугенвиллей с девушкой и Флавио никогда не протрубит свой фашистский марш. Тяжелей всего были мысли об Аурелио, который (она не рассказывала об этом родителям, да и себе позволяла вспоминать лишь изредка) проскользнул в ее спальню под утро перед отъездом и плакал, прижавшись к ней, объятый страхом. Самый добрый из ее братьев, Аурелио походил на нее, она это знала. Он не хотел покидать остров, он так любил эти зашторенные полудни, эти разомлевшие от жары и тишины дороги. Аурелио хватало этого маленького мирка, и все же он оказался за морем и сгинул в африканской пустыне. Если бы она позволила себе сосредоточиться на всем этом, подобно родителям, она бы просто не смогла жить дальше. Ради собственного спасения Мария-Грация решила, что не будет верить в их гибель.

После печальных новостей о мальчиках Эспозито в «Дом на краю ночи» явились представители il conte с предложением купить бар.

— Почему бы и нет, — махнул рукой Амедео.

— А что будут делать Туллио, Флавио и Аурелио, если мы продадим бар, пока их нет? — спросила Мария-Грация. — Имей же здравый смысл, папа!

— Баланс больше не сходится, — ответил Амедео. — У меня нет сил заново открывать бар.

Тогда Мария-Грация, которая больше не могла смотреть на страдания отца с матерью, взяла все в свои руки. Она окончила школу с блестящими отметками: у нее были только восьмерки и девятки и даже десятки по арифметике и итальянскому. Так и не открыв книги, которыми ее наградили, — Пиранделло, Данте и сборник фашистских стихов, — она убрала их подальше и на следующее утро принялась спасать бар. Если ее родители не в состоянии больше заботиться о «Доме на краю ночи», этим займется она.

Мария-Грация распахнула двери и возобновила работу, пусть и в ограниченном режиме, только бы отсрочить финансовую катастрофу, что нависла над их семьей подобно тому, как тень поражения нависала над всей страной. Разогнав ящериц, хозяйничавших в баре, она протерла зеркало, увидела в нем отражение пронзительно синего горизонта и на миг представила, как ее братья, герои войны, появляются из-за этого горизонта. Она к тому времени станет взрослой женщиной, получит образование…

Сигареты и спички, привозимые с материка, достать было невозможно, как и жевательную резинку, и ликер: судно с грузом угодило в Мессинском проливе под бомбежку. И фисташки для выпечки, которые поставляли с Сицилии, больше нельзя купить, так как сицилийские крестьяне, половину которых забрали на фронт, съели весь урожай, чтобы как-то пережить зиму. В начале войны хозяйки Кастелламаре разобрали все запасы с материка: консервированные фрукты и какао из лавки Арканджело, biscotti[44] и жирную салями. Мария-Грация не могла найти кофе для бара, а какао и вовсе превратилось в воспоминание. Булочник теперь пек только грубый деревенский хлеб, если вдруг с материка привозили муку, но и этого хлеба, сухого и жесткого, едва хватало. Свиньи отощали, и мясник нарезал мясо тонюсенькими ломтиками, чтобы побольше продать за ту же цену. Все, что выросло в лето 1942 года, было уже собрано, но самые отчаявшиеся из крестьян бродили по полям, подбирая просыпавшиеся зерна, как это делали в девятнадцатом веке. Люди выискивали в заброшенных садах одичавшие апельсиновые деревья, на которых могли уцелеть неказистые плоды прошлогоднего урожая. Если повезет, апельсин мог оказаться и сочным, но, как правило, плоды были сухи как песок. Крестьяне собирали «зелень» — молодую ботву, которую можно было пустить в еду, целыми днями бродили с ведрами по берегу в поисках больших улиток babbaluci, что выползали после дождя, или рвали орехи в колючих зарослях графских охотничьих угодий.

К концу войны уже все на острове питались исключительно улитками и сорняками. Мария-Грация подавала печенье, лишь отдаленно напоминавшее довоенное, зато у местных вдов ей удалось раздобыть домашние arancello и limoncello, а то, что она называла caffe di guerra[45], было кипятком, подкрашенным кофейной пылью. Но люди приходили в «Дом на краю ночи» — пообщаться да пожаловаться друг дружке на жизнь. Мария-Грация изобретала для своих гостей фантастические блюда буквально из ничего: домашний лимонад, но без сахара, кофе из цикория, вместо печенья хлебные корки с помидорами, они же с луком и с зеленью.

Остров находился практически в полной изоляции, поскольку вокруг курсировали вражеские корабли, впрочем, и доставлять было нечего. Однажды вечером ‘Нчилино, зять Пьерино, привез на своей лодке несколько радиоприемников и объявил, что продаст их тем, кто даст лучшую цену. Мария-Грация подстерегла его на прибрежной дороге и потребовала показать добычу. Два приемника промокли, у одного была разбита шкала, но один был как новенький.

— Если он работает, я покупаю, — сказала девушка.

В баре требовались перемены. Сознавая это, Мария-Грация в приступе расточительности — из-за чего потом не спала несколько ночей — спустила прибыль за два месяца на радиоприемник, перебив предложение Арканджело, который рвался купить его для своей лавки. ‘Нчилино достал (одному ему ведомыми путями) батарейки, и радио ожило.

Мария-Грация поставила приемник на барную стойку. Она любила слушать радиостанцию Би-би-си, которую иногда удавалось ловить с Мальты («при правильном ветре», как утверждала Джезуина), а также музыкальные станции, крутившие джаз или оркестровую музыку, так отличавшуюся от заунывных песен острова, кроме которых она ничего, по сути, и не слышала в своей жизни. Но прежде всего девушку интересовали военные сводки. Теперь она была хозяйкой бара. Надеясь, что радио в любой момент может сообщить новости, касающиеся сыновей, племянников, внуков, жители острова теперь целыми днями торчали в баре, собравшись вокруг приемника и раскошеливаясь на целую лиру за caffe di guerra и кусок черствого хлеба с кучкой зелени.

— Надо было подороже с тебя взять за эту штуку, — сокрушался ‘Нчилино. — Если бы я только знал, что продаю единственный работающий приемник на всем Касталламаре! Молодец, Мария-Грация, смышленая ты хозяйка. Ладно, что уж тут убиваться. И кто бы мог подумать, что ты станешь такой пройдохой, со своими-то громыхающими колодками?

Мария-Грация понимала, как к ней относятся на острове. Что она всегда в лучшем случае будет «этой бедняжкой с кандалами на ногах», в худшем — «маленькой калекой», и это несмотря на то, что с ортезами она распрощалась еще в четырнадцать лет и уставала теперь, только если долго ходила или поднималась в гору. Она не выбросила ненавистные железяки, но присоединила их к семейным реликвиям, хранившимся в старом ящике из-под кампари у отца в его чердачном кабинете. Иногда она ощущала фантомную тяжесть в ногах, а вот жители острова, похоже, до сих пор считали, что железяки и поныне оттягивают ее лодыжки. Слепая Джезуина поняла, что Мария-Грация избавилась от кандалов, только три года спустя, так как никто не удосужился ей об этом сообщить.

— Конечно, я их не слышала больше, — призналась Джезуина, которой было уже под девяносто, и каждый вечер ее приходилось приводить и уводить из бара. — Но я решила, что окончательно оглохла.

К началу войны Марии-Грации исполнилось пятнадцать. В тот год молодежь Кастелламаре точно поразила лихорадка: ее одноклассницы крутили романы с парнями, которых вот-вот должны были забрать на фронт, будто пытаясь застолбить место будущих жен и возлюбленных. До самого утра девушки гуляли с парнями по улицам городка, уединялись в пещерах на берегу, возвращаясь домой на рассвете с зацелованными шеями, расцвеченными пятнами, точно туловище камбалы, а дома их поджидали разъяренные матери и бабки. И только к Марии-Грации никто не проявил интерес. Сидя на ступеньках террасы, она с горечью размышляла, что по-прежнему совершенно одинока на этом острове. И что всегда будет отличаться от остальных: она девушка, за которую надо молиться, а не любить. Но Мария-Грация, как и остальные жители острова, не замечала очевидного: она была красива.

За годы войны, когда на остров накатывали огромные волны от проходивших мимо серых исполинских кораблей, а в синем небе полчищами москитов жужжали военные самолеты, она заставила жителей острова себя уважать. Все видели, что она ведет семейное дело, точно опытный капитан — рыбацкую шхуну, маневрируя от разрухи и убытков к безопасным водам. Мария-Грация привечала и стариков-картежников, и вдов Комитета святой Агаты, она очаровывала отошедших от дел старых рыбаков, как прежде делал ее брат Туллио. И никто не мог отрицать, что она проводила на ногах по десять часов в день, не присаживаясь, — как и всякая девушка на Кастелламаре.

И лишь вечерами она давала волю слезам, сметая окурки и собирая мятые карты. Плакала она вовсе не от жалости к себе, а от усталости, одиночества и нескончаемого ожидания.

VI

А затем произошло нашествие кораблей.

Нежданно-негаданно на горизонте собрались корабли: огромные, будто соборы, и совсем маленькие, не больше рыбацкой лодки Пьерино. Ближе к вечеру в бар вошла сестра Тото, Агата-рыбачка, которая в отсутствие брата отважно бороздила морские глубины на его «Святой Мадонне». Лицо ее обгорело на солнце. Агата доложила, что ей удалось подплыть к кораблям настолько близко, что она слышала голоса, которые говорили на «каком-то смешном inglese».

— Сколько кораблей? — спросил кто-то из картежников.

— Cazzo, да их там тысячи тысяч! — И добавила, что, судя по количеству пушек, эти парни собираются у берегов Сицилии вовсе не для того, чтобы отправиться на экскурсию в греческие развалины.

При этом все воодушевились, так как жители острова уже давно перестали притворяться, что они поддерживают все эти фашизмы, социализмы и прочее. Они поддерживали любого, кто положит конец войне, чтобы их сыновья вернулись домой.

Сестра Тото, которую все называли исключительно Агата-рыбачка, осушила два стакана воды и два с arancello, дабы смочить губы, сухие, как земля острова.

— Хотела бы я, чтобы им больше повезло с погодой, — сказала она. — Сейчас чертовски жарко, но надвигается bastardo[46] шторм, их укачает, до того как они высадятся на берег. Я слышала, большинство этих inglesi никогда не были на море.

Никаких признаков шторма не было, но все предки Агаты-рыбачки обладали даром предсказывать погоду, так что никто ей не возразил. И Агата-рыбачка, вечно ходившая в мужских штанах и кепке, с неизменно шелушащимся от солнца лицом, снова отправилась к морю.

— Вымой рот, девушка! — крикнула ей вслед Джезуина. — Я не желаю еще раз услышать здесь всякие bastardo и cazzo. Спасибо!

— Извините, nonna[47], — смущенно отозвалась Агата.

Посетители бара собрались вокруг приемника, из которого несся фашистский марш. Мария-Грация покрутила ручку настройки, отыскала частоту Би-би-си и старательно вслушивалась в английскую речь, но о кораблях в Средиземном море ничего не говорили.

— Все о погоде в Англии, — сказала она.

— Думаете, и в самом деле будет вторжение? — спросил один из пожилых картежников.

— Ну, нам об этом все равно не скажут, — ответил Риццу. — Но обойдут ли они наш остров, вот это вопрос. Пройдут ли они мимо Кастелламаре, или нам придется брать вилы и остроги и сражаться?

— Я не думаю, что англичанам или американцам есть дело до Кастелламаре, — сказал отец Игнацио из своего угла. — Даже учитывая наше стратегическое расположение и очевидную природную красоту.

— Ойее! — запричитала Джезуина. — Наш остров захватывали много раз, с тех пор как первый младенец, родившийся здесь, сделал свой первый вдох! И на наше проклятое счастье, нас опять захватят, прошу прощения, что не соглашаюсь с вами, padre.

— Может, ты и права, — ответил отец Игнацио и прикрыл лицо носовым платком. Священник постарел и целыми днями дремал на террасе бара. Но в тот день ему заснуть не дали, так все были возбуждены.

Мария-Грация постучала в дверь родительской спальни, затем в кабинет на чердаке.

— Мама, папа, — позвала она, — просыпайтесь. Говорят, inglesi и americani наступают.

Отец сразу поднялся и последовал за ней в бар. Итальянская станция по-прежнему наяривала марши, под потолком скрипел вентилятор, и все выглядело как в любой другой день этого года. И отец вернулся к себе на чердак к своей красной книжке с историями. Около шести, как только жара начала спадать, Амедео позвал дочь.

— Мария-Грация, ты права. Взгляни на горизонт.

Отец смотрел в бинокль, которым наградили Флавио в Balilla. Теперь, когда пелена зноя рассеялась, корабли были как на ладони. Они вытянулись на горизонте, точно соединенные нитью.

Мария-Грация не могла места себе найти от беспокойства. Она переходила из комнаты в комнату, оттуда на террасу — вместо того чтобы обслуживать в баре посетителей. И она вдруг услышала детский голос. Это малышка Кончетта безуспешно пыталась выманить Мичетто из куста бугенвиллеи.

— Он не хочет со мной играть, — пожаловалась девочка.

— Пойдем в бар, налью тебе limonata, — сказала Мария-Грация. — А может, угостить тебя arancino, наверняка ты проголодалась?

— Там все столпились вокруг приемника.

— Знаю. Давай найдем тебе уютное местечко.

Кончетта была дочерью Арканджело, но создавалось впечатление, что она сирота. Ни мать, ни отец не знали, что с ней делать. Вечно чумазая, со спутанными волосами, она болталась по острову, ловила ящериц, лупила палками по чему ни попадя — вылитый мальчишка. Кроме того, девочка страдала припадками. В три года она упала посреди площади и забилась в судорогах, изо рта у нее пошла пена. С тех пор приступы повторялись регулярно. И хотя Амедео поставил ей диагноз «эпилепсия», городские старухи упорно затаскивали ее в церковь, где бесконечно читали над ней «Аве Мария» и «Отче наш», дабы спасти ее неприкаянную душу.

С недавнего времени Кончетта завела привычку прятаться от старух в баре Марии-Грации.

— Да, пожалуйста, я выпью limonata! — Девочка с готовностью вскочила на ноги. — А можно мне еще и рисовый шарик? Или два? — добавила она с надеждой в голосе.

В баре Мария-Грация поставила перед ней стакан, положила два шарика на салфетку и помогла девочке забраться на стул. Кончетта проворно умяла рисовые шарики и осушила стакан с лимонадом. Она была самым благодарным клиентом Марии-Грации. Довоенных больших рисовых шариков, приготовленных из настоящего риса, а не из скатанного хлеба с зерном, она попросту не помнила. И понятия не имела, что от лимонада обычно вовсе не сводит скулы, так как он должен быть сладким.

— Ну вот, — с удовлетворением сказала Кончетта, — так-то лучше. А то у меня живот болел от того, что я не ела весь день.

— Где ты была сегодня? — спросила Мария-Грация.

— У скал и в пещерах. Еще с козами у Маццу. Но они такие скучные из-за жары. Лежат себе и лежат.

— Будь осторожна, когда ходишь одна по острову. В море собралось много кораблей, они явно к чему-то готовятся. — Мария-Грация и сама не понимала, от чего пытается предостеречь девочку.

— Да что мне корабли, — отмахнулась Кончетта. — Они неинтересные. Вот если стрелять начнут. — Она допила лимонад. — А почему Мичетто меня не любит?

— Ох, он со всеми такой. Не расстраивайся. Нрав у него дикий.

— И у меня нрав дикий, — объявила Кончетта, что было истинной правдой.

В тот вечер, сидя за кухонным столом, как обычно подавленная молчанием родителей, Мария-Грация вслушивалась в шум приближающегося шторма. Она угадывала его в судорожных ударах волн о волнорезы, хлопанье пальмовых ветвей.

— Агата-рыбачка была права, — сказала она, глядя на собирающиеся тучи.

— В чем? — спросила Пина.

— Шторм надвигается.

Лежа ночью в своей детской спальне, где стены были украшены картинками-гербариями, снимками Мичетто и школьными грамотами с пожелтевшими краями, Мария-Грация никак не могла уснуть. Бессонница лишала ее покоя, зудела, точно комар. Почему вдруг не спится? Снаружи ветер раскачивал пальмы, с террасы доносилось испуганное мяуканье Мичетто. На другой стороне площади у кого-то хлопали ставни.

Мария-Грация спустилась и забрала кота в дом, как всегда делала в плохую погоду. Но кот не желал спать, он нарезал по комнате круги, и шерсть у него на загривке стояла дыбом. Мария-Грация не выдержала и выставила его обратно на террасу. И когда она брала его на руки, Мичетто впервые в жизни укусил ее.

— Мичеттино! — возмутилась девушка, но кот уже забился под куст олеандра и дрожал там, дико озираясь.

Когда шторм утих на какое-то мгновение, ей почудилось, что она услышала рев самолетов.

Она, должно быть, заснула ненадолго, потому что ее разбудил мощный раскат грома, от которого содрогнулся весь дом.

— Мама! Папа! — На темной лестнице она столкнулась с отцом. — Что это?

— Артиллерия, — ответил отец. — Тяжелые орудия.

— Здесь?

— Нет, amore, они гораздо дальше, чем кажется. Это бомбят побережье Сицилии.

Они с отцом поднялись на крышу. Мощные вспышки, сопровождаемые грохотом, пронзали темноту. Над морем висела пелена из дыма, закрывавшая звезды. Маленькие сицилийские домики, всегда казавшиеся игрушечными, тоже исчезли за клубами дыма. Фонтаны воды и песка вздымались ввысь. По всей поверхности моря на волнах качались обломки.

— Самолеты, — сказал отец. — Эти бедолаги на самолетах, должно быть, попали в шторм.

— Думаешь, кто-нибудь выжил? — спросила девушка. — Может, надо нашим лодкам выйти в море на помощь?

— Они слишком далеко.

На острове поднялась суматоха. Кто-то, выскочив из постели, кинулся в церковь и принялся бить в набат, прежде чем отец Игнацио успел остановить. Маццу с сыновьями, вооружившись вилами и ружьями, помчались на пристань и уже почти отчалили, чтобы спасать раненых, но их не пустили другие рыбаки. Это была плохая затея, так как они могли погибнуть под огнем артиллерии. Толпа собралась на площади, графские крестьяне вытащили статую святой Агаты. Джезуина и другие вдовы вовсю молились, в то время как podesta, то есть сам il conte, довольно комичный в своей ночной рубашке, шерстяных носках и растрескавшихся ботинках, оставшихся со времен Первой мировой, носился, раздавая приказы.

Говорили, что охранники погрузились в свою серую моторку и сбежали, оставив ссыльных без присмотра. Так и было: когда il conte отправился к ним, чтобы приказать восстановить порядок на острове, охранники исчезли.

Всю ночь большие серые корабли подплывали к берегу Сицилии и выгружали людей, маленьких, словно рисовые зернышки. Когда наступил рассвет, произошло еще одно чудо: корабли, диковинными зверями сгрудившиеся у Сицилии, снова пришли в движение и направились к горизонту.

Наутро было слышно лишь отдаленное грохотание, означавшее, что inglesi и americani прорвались вглубь Сицилии. Марии-Грации ничего не оставалось, как открыть бар, что она и сделала. Подняв жалюзи, она увидела толпу соседей, с нетерпением ожидавших новостей из единственного на острове радиоприемника.

Все утро, под грохот артиллерии, Мария-Грация обслуживала многочисленных посетителей бара. Однако по радио так ничего и не передали, как будто там никто не ведал о сражении у берегов Сицилии. Даже Пина, придя после уроков из школы, ничего не смогла разобрать: дикторы Би-би-си сегодня слишком частили, да еще помехи были особенно сильными.

Вот такие дела творились на острове, когда случилось явление человека из моря, единственным свидетелем которого стала Кончетта.

Возбужденная стрельбой и грохотом, Кончетта бродила по острову в поисках подходящего пункта наблюдения. К полудню она добралась до самой дальней оконечности Кастелламаре, где кустарники спускались к пещерам. Солнце уже давило ей на плечи, и она укрылась в ближайшей расщелине. Пещеры никогда не пугали Кончетту: она знала про странные рыдания, но ни в какие глупые греческие привидения не верила.

Был полдень, апатичное море сверкало на солнце, лишь легкая рябь тревожила его покой. Сицилия маячила вдалеке размытой тенью, дымкой над водой. Как бы ей сейчас пригодился бинокль вроде тех, что были у мальчишек из Balilla! Какой же чудесный грохот и дым был на рассвете!

Кончетта толком не понимала, что такое война, но ей определенно нравился весь этот шум и хаос. Они отвечали ее восприятию окружающего мира. Она всегда относилась ко всему настороженно, с опаской. Шесть лет все только и делали, что окропляли ее святой водой да осеняли крестом. Ее везде подстерегали благочестивые старушки, размахивавшие образами святой Агаты, папаша запугивал четками, а она всего лишь хотела, чтобы ей позволили бегать на свободе! Для Кончетты внешний мир был скалой в туманной дымке моря, и ей не приходило в голову, что все это должно иметь какой-то смысл. Она не знала, сколько ей лет и как называются другие острова, и была согласна со своей матерью в том, что звезды и морские приливы — такая же загадка, как и ее болезнь. Мир — это про что читают в книжках умные люди вроде директрисы Веллы и il conte, и этот мир ее не касался.

Но сейчас что-то возникло вдалеке на морской глади, и Кончетта почувствовала легкий холодок. Она пригнулась у входа в пещеру, маленькая, невидимая, и стала ждать.

Сначала это казалось провалом между волнами, чернотой. Крошечная точка — может, снулая рыба или пустая бутылка. Но вот она увеличилась и теперь походила на корягу. Никто, кроме Кончетты, не видел, как непонятное нечто приближается. Темный предмет медленно поднимался на каждой волне, исчезал, появлялся вновь. Иногда он вроде бы распадался на две половины, а то поднимался в знойном мареве, как будто парил в воздухе. Один раз он выбросил щупальце, словно пытаясь дотянуться до чего-то. И тут девочка с ужасом поняла, что нечто — живое. А иначе разве могло бы оно совершать все эти странные движения, извиваться, как умирающая медуза?

А когда нечто подплыло поближе, она увидела две руки, которыми существо двигало вполне ритмично, перемещаясь в воде. Когда существо было в нескольких метрах от берега, у скал, которые местные рыбаки называли Морте делле Барке, оно остановилось и стало качаться на волнах — вверх-вниз, вверх-вниз. Потом вскинуло руку и приподнялось над водой с тревожным невнятным криком.

Зачарованная Кончетта выползла из пещеры. Она поняла, что морское существо увидело ее и подавало ей сигналы. Руки Кончетты повисли словно плети. Она ощутила в горле странный привкус, как от касторки, которую ее папаша втирал в прилавок. Этот привкус всегда предшествовал припадку. Вот только сейчас она знала, что это вкус страха. Морское существо постепенно продвигалось через прибой, приблизилось к камням. Волны то прибивали его ближе к берегу, то откатывали назад в море, пока наконец его не выбросило на треугольную скалу, которую называли Канетто. За эту скалу существо с отчаянием уцепилось. Прикрыв ладонями глаза, Кончетта исподтишка разглядывала его. Морское существо походило на мужчину с худыми плечами, впалой грудью, длинными, как у обезьяны, руками и лицом бледным, точно ricotta.

Пальцы на ногах Кончетты напряглись от желания пуститься наутек. Существо, собрав последние силы, сползло с камней и опять погрузилось в воду. Оно пару раз исчезало под водой, пока его ноги не нащупали мягкий песок в непосредственной близи от берега. Оно нетвердо, пошатываясь, выбралось из моря и прохрипело:

— Хе! — И еще раз: — Хе!

Затем последовал поток невнятицы. Существо было одето в зеленую одежду, в руке держало винтовку, отчаянно махало другой рукой и продолжало хрипеть что-то непонятное.

— Salve, signore[48], — пролепетала Кончетта. Она уже почти не сомневалась, что существо было человеком, а не животным.

Девочка вдруг почувствовала, что припадок отступил, а вместе с ним и раскаленное сияющее небо уже не так давило, и жара будто притихла. Страх ее растворился.

Маленькими шажками Кончетта приблизилась к лежащему на песке мужчине, опустилась на колени подле него. У мужчины были желтые волосы, как шерсть у собаки или кошки. Кожа такая тонкая, что местами проступала синева. Или, может, он просто очень сильно замерз. Откуда-то текла кровь, пропитывая песок. Из тени выполз крошечный краб и начал копать ямку в этом месте, двигая клешнями, как старуха за вязанием.

— Ты кто? — спросила Кончетта.

— Вилью хелпми, — прохрипел мужчина. — Вилью хелпми гоугетелп пленвентдаун.

— Говори как следует, — строго велела Кончетта. — Говори на диалекте или на итальянском. Дай я посмотрю твое плечо. Я видела, как лечит доктор Эспозито.

Но мужчина издал вопль и оттолкнул Кончетту, продолжая бубнить тарабарщину.

— Я не смогу тебе помочь, если не будешь говорить как следует, — рассердилась Кончетта.

Человек вдруг заснул. Убедившись, что он крепко спит и не собирается ей ничего больше говорить, Кончетта поднялась и направилась в сторону города.

Кончетта пробиралась через заросли опунций, по известным только ей одной тропинкам, и в начале третьего вышла к площади. В этот час все жалюзи были закрыты. Не было видно даже отца Игнацио. Кончетта поднялась по ступенькам «Дома на краю ночи» и толкнула вращающуюся дверь. В углу над радиоприемником дремала старая Джезуина. Докторская дочка сидела за стойкой с толстой книжкой, прислонив ее к кофейному агрегату, под потолком вяло крутил лопастями вентилятор.

— Кончетта пришла, — как обычно объявила Мария-Грация, отчего Кончетта всегда чувствовала себя важной персоной.

Кончетта вытянулась во все четыре фута своего роста и сказала:

— Там человек. Он спит около моря. Пойдемте скорей туда, синьора Мария-Грация.

Мария-Грация уронила книгу на стойку.

— О боже! — воскликнула она. — Ты нашла мертвеца.

— Нет, он вышел из моря. Он в зеленой одежде. Волосы у него, как у собаки Маццу, странные желтые волосы, и лицо белое, как ricotta.

Докторская дочка встала:

— Где ты оставила его, Кончетта?

— У Морте делле Барке, около пещер. — Кончетта подумала с минуту, вспоминая, все ли она рассказала Марии-Грации. — У него идет кровь. И винтовка.

Издав всхрап, проснулась Джезуина.

— Что такое? Человек с ружьем? Ойее, это вторжение! — С ошеломительным проворством старуха вскочила и выбежала из бара.

— Пойдем, — сказала Мария-Грация. Она взяла Кончетту за руку и перевернула вывеску на дверях бара «Закрыто». — Лучше тебе поскорей повторить все это моему отцу, пока Джезуина не разнесла новость по всему острову.

Днем Амедео частенько спал на протертом плюшевом диване у себя на чердаке. В последнее время он погружался в сон все глубже, оставаясь на диване все дольше, и ему все труднее было возвращаться к реальности. Часто он просыпался, когда солнце уже совершило свой путь над островом и наступало время сумерек. Но сегодня он едва успел закрыть глаза, как его буквально выдернули из сна. Его трясла дочь, а рядом стояла Кончетта, дочка Арканджело, босая и чумазая, в некогда белом платьице, просвечивавшем на солнце, ноги ее были в песке.

— Что такое? — спросил он, не скрывая недовольства.

Кончетта принялась что-то путано рассказывать о каком-то призрачном бледном человеке, явившемся из моря, одетом в зеленое и с волосами как солома…

— Он ранен, — сказала Мария-Грация. — Возможно, ему нужна твоя помощь, папа.

— И он говорит на странном языке, — добавила Кончетта, которая только что вспомнила этот факт. — Непонятный язык. Типа: вилю хелпи вилю хелпи.

Окончательно проснувшись, Амедео сел и посмотрел на дочь:

— Кто-нибудь еще знает об этом?

— Только я, — слегка раздувшись от важности, сказала Кончетта.

— И Джезуина, которая все слышала, — добавила Мария-Грация.

Амедео достал свой саквояж, который всегда держал наготове. Уложил в него дополнительно тампонов, бинтов и драгоценную ампулу с морфием, у которой давным-давно истек срок годности, но это было намного лучше, чем ничего, если человеку действительно плохо.

— Надо позвать с собой несколько человек. Отца Игнацио и пару крепких рыбаков — Бепе и сестру Тото, Агату. Мария-Грация, захвати три чистые простыни — вдруг придется его нести.

Мария-Грация кинулась в спальню братьев, сорвала простыни с их кроватей.

Втроем они прошли через весь город и постучали в двери к священнику. На затихших улицах царили цикады и зной. Отец Игнацио собрался в одно мгновение, и вместе они разбудили Бепе, племянника Риццу. Он тоже откликнулся сразу же, высунувшись из окна.

— Раненому нужна помощь, — крикнул Амедео. — Нам понадобятся люди, чтобы перенести его. Пойдешь с нами?

Голова Бепе исчезла, они услышали, как он спускается по лестнице. Когда он вышел, отец Игнацио взял его за плечо.

— Это иностранный солдат, — тихо сказал священник. — Мы не знаем, как отнесется il conte и городской совет к тому, что мы ему помогаем, но мы все равно это сделаем. Если ты предпочитаешь не вмешиваться, тогда лучше возвращайся обратно.

Бепе кивнул и вернулся в дом, но тут же появился снова, на плече у него висело ружье. По дороге из города они зашли за Агатой-рыбачкой. Агата не спала, сидела под вьющейся бегонией в саду и плела новую сеть, рядом растянулся ее пес Кьяппи. Она внимательно выслушала и встала. Кончетта обычно опасалась Кьяппи, но только не сегодня. Сегодня она проигнорировала его злобное сонное рычание и сказала:

— Я знаю короткий путь.

— Тогда веди нас к пациенту, Кончетта, — велел Амедео.

Кончетта повела их своей тайной тропкой, через кактусы, мимо ограды виноградника Маццу и вниз по крутому склону к пещерам. Доктор, священник, Мария-Грация, племянник Риццу Бепе и Агата-рыбачка гуськом следовали за ней.

Это был самый великий день в жизни Кончетты.

Чужестранец лежал на боку под палящим солнцем, рядом на песке темнело большое пятно. Разорванную рубашку трепал ветер, обнажая рану на плече, из которой ритмично вытекала кровь. Мария-Грация держалась сзади, пока ее отец проверял пульс и дыхание раненого, ощупывал его руки и ноги. Затем он велел перетащить солдата в тень пещеры. Мария-Грация, сама не зная почему, так и стояла в стороне, не пытаясь помочь. Амедео опустился на колени около раненого и принялся снимать с него форму.

— Padre, дайте мне тампоны и йод, — велел он отцу Игнацио. — И достаньте морфий, если вдруг он срочно понадобится. Это из самых последних запасов. Кто сможет разговаривать с ним по-английски? Мария-Грация?

— Нет, — испуганно ответила девушка. — Я не сумею.

Солдат очнулся и со стоном повернулся на спину.

— Мариуцца, иди сюда и держи его голову. Смотри, чтобы он не ворочался, пока я бинтую его.

Мария-Грация нехотя приблизилась, тоже встала на колени и обхватила руками голову чужестранца. На ощупь его волосы напоминали волосы ее братьев, все в песке и теплые, как у Аурелио после купания. Она посмотрела на его лицо, оно было вовсе не такое страшное, как она думала. Ясное, красивое и совсем молодое. Мария-Грация помогла стащить с него остатки рубашки, из кармана которой выпал тяжелый металлический диск. Кончетта в восторге схватила его:

— Что это? Можно я это возьму? Это из Америки?

— Я не знаю, cara. Верни это владельцу. Может быть, его страна дала ему это за храбрость, как медаль, которую il duce вручил Флавио, и тогда она, наверное, дорога ему.

Раненый протянул руку.

— Вот видишь, он хочет, чтобы ее вернули, — сказала Мария-Грация. — Пусть он ее подержит, вдруг ему от этого станет легче.

Кончетта вложила медаль в ладонь иностранца, но он продолжал тянуться к чему-то, пока наконец не схватил руку Марии-Грации. Та отпрянула, но чужестранец не отпустил ее. И не отпускал, пока Амедео обрабатывал его рану.

Кончетта тем временем сбегала в пещеру и вернулась с белым прозрачным камешком. Она положила его в карман мокрой рубашки, а медаль повесила себе на шею.

— Вот, — сказала она. — Честный обмен. Пусть у него будет камешек на счастье, а это останется у меня.

— Он будет жить? — спросила Мария-Грация, после того как раненого перебинтовали и священник смочил ему губы водой, принесенной из источника Маццу.

Амедео, который никогда не отвечал на этот вопрос, пока пациент не оказывался вне опасности, отер носовым платком лоб.

— В любом случае его надо перенести с этой жары в дом.

— Он с севера, там у них вечный снег, — сказала Агата-рыбачка. — Жара может и убить его.

— Расстелите простыни, — распорядился доктор. — Вы двое — Агата и Бепе — встаньте в головах, вы сильнее, а мы с Игнацио понесем за ноги.

— Посмотрите туда, — пробормотал священник. — Явилась бригада городских неприятностей в черных рубашках. Осторожно, dottore!

И правда, по пляжу к ним приближалась небольшая процессия — il conte, бакалейщик Арканджело и двое земельных агентов il conte.

— Господи, помилуй нас, — произнесла Агата-рыбачка. — Простите меня, padre, но если Арканджело начнет говорить, то мы не уйдем отсюда до конца войны. Пошли скорей.

Они заторопились, но процессия фашистов угрожающе приближалась по песчаному пляжу. Il conte заступил им дорогу. Пот капал у него с носа.

— Что это? Вражеский солдат! Схватить его! Члены городского совета сейчас будут здесь, синьор Эспозито, и вам придется отдать его нам.

Доктор промолчал, но развернул импровизированные носилки так, что они с Бепе теперь стояли между il conte и раненым.

— Арканджело! Люди! — крикнул il conte. — Хватайте этого вражеского солдата. Арестуйте его.

— Он, скорее всего, не доживет до утра, signor il conte, — сказал Арканджело. — Может, нам лучше позволить доктору о нем позаботиться? Почему бы доктору…

— Этот человек не доктор! — заорал il conte. — Он всего лишь владелец бара. Я удивлен, что приходится именно тебе об этом напоминать, Арканджело!

— В таком случае, если я не доктор, — вступил Амедео, — у вас не будет возражений, если я заберу этого раненого иностранца к себе в дом. В бар, который является частной собственностью и не имеет никакого отношения к вашим друзьям фашистам и вашей проклятой войне.

Il conte поперхнулся от ярости.

— Пожалуйста, — сказала Мария-Грация. Ладонь солдата, вцепившаяся в ее руку, была сухой и горячей. Судя по всему, у него начинался жар. — Пожалуйста, позвольте нам отнести этого человека в город. В любом случае он — военнопленный. По крайней мере, пока мы не узнаем, кто победил на Сицилии, мы должны обращаться с ним достойно. Особенно теперь, когда inglesi и americani совсем рядом. Если кто-нибудь станет его искать и выяснится, что ему не оказали медицинскую помощь…

Что подвигло ее произнести эту речь, трудно сказать, но когда она закончила, отец одобрительно кивнул ей.

Il conte долго молчал, но все же отступил в сторону. Спасатели медленно двинулись по песку. Кончетта так и не сняла медаль, солдат стонал и по-прежнему не отпускал руки Марии-Грации.

— Пина! — крикнул Амедео, как только они положили чужестранца на кухонный стол, убрав разложенные на нем персики. — Иди сюда! Мне нужен твой английский!

— Что такое? — спросила Пина, входя в кухню.

— Мне нужно, чтобы ты поговорила с этим человеком по-английски, amore, и узнала, что с ним случилось. Мария-Грация, принеси мне самый маленький пинцет. И еще флакон антисептика. Надо извлечь из его плеча всю грязь и песок. И тогда посмотрим, понадобится ли ему колоть морфий. Пина! Поговори с ним по-английски, пожалуйста!

— Кто он?

— Мы не знаем. Иностранный солдат. Его выбросило на берег. Я хочу, чтобы ты спросила у него, как он был ранен, что произошло, откуда он и есть ли кто-нибудь еще, кто нуждается в спасении. Может, рыбаки выйдут в море, если надо, но я сомневаюсь, что кто-то еще остался в живых.

Английским Пина владела больше теоретически, чем практически. Она тяжело опустилась на стул, посмотрела в смятении на солдата, покрутила косу и наконец, запинаясь, произнесла по-английски:

— Как твое имя? Кто ты? Есть кто-нибудь еще?

Кончетта сморщила нос:

— Какой дурацкий язык!

Но солдат повернул голову на Пинин голос и забормотал:

— Роберт… Карр. Роберт Карр. Десантник. Больше никого.

— Что он говорит? — спросил Амедео.

Только теперь раненый отпустил руку Марии-Грации. Он открыл глаза. Мария-Грация в жизни не видела более холодных глаз. Голубые, как лед на картинках в атласе ее братьев. Эта холодность и странность заставили ее отшатнуться, хотя в них не было ничего отталкивающего.

— Grazie, — произнес десантник Роберт Карр. — Grazie mille[49]. — И потерял сознание.

На кухонном столе «Дома на краю ночи» Амедео прочистил солдату рану и обработал йодом. Пина вышла из заторможенного состояния, в котором пребывала последние месяцы, вскипятила воды, принесла чистые простыни и распахнула ставни в спальне Флавио. Туда и положили стонущего Роберта Карра, оставшегося в полубессознательном состоянии. Амедео, вооруженный охотничьей винтовкой Бепе, которую тот оставил ему на случай, если fascisti вздумают нанести визит, охранял его.

Но fascisti заседали в ратуше, обсуждая дальнейший план действий. Если война и в самом деле закончилась, дать приют одному из победителей не так уж и неблагоразумно.

Тем временем остров полнился слухами, распускаемыми Джезуиной, Бепе и Агатой-рыбачкой.

— Как его зовут? — спрашивали все. — Кто он такой?

— Воббит его зовут.

— Воббит. Какое странное безбожное имя.

— Нет же, Роббер.

— Роб-а-Кар. Из Америки.

— Я слышала, из Англии. Жил возле королевского дворца.

— Наверняка шпион.

— Да ничего подобного, не шпион, а протестант.

— Говорят, у него был пулемет, а десятки его друзей уже рыщут по острову и нападут, как только стемнеет.

Опустились сумерки, но никакие inglesi, вооруженные пулеметами, не выскочили из кустов и не нагрянули на городскую площадь. Вместо этого inglesi и americani перешли ко второму этапу десантной операции, но остров снова проигнорировали. Корабли с большими пушками опять обстреливали побережье Сицилии. Между островом и Сицилией под бомбежкой затонула и опустилась на морское дно рыбацкая лодка «Святая Мадонна». Агату-рыбачку, отправившуюся на ней спасать десантников, успели подобрать сицилийские моряки. Кончетта ликовала. С трофейной медалью на шее, она возбужденно бегала туда-сюда по берегу, наслаждаясь фейерверком, который воюющие стороны устроили в небе над Сицилией. Огни казались ей прекрасными, как падающие звезды.

VII

Роберта разбудила далекая канонада. Он очнулся, запутался в простынях, пытаясь нашарить винтовку.

Сумерки, чужая прохладная комната. На пыльных полках незнакомые футбольные трофеи, коллекция игрушечных мечей, каждый из которых был уложен на кусок коричневого сукна, растрепанный плюшевый мишка с оторванным носом. Макет Этны из папье-маше, склоны вулкана припорошены, будто снегом, слоем пыли, вверх ползут деревянные солдатики. Он узнал фашистский флаг. Групповой снимок смуглых худощавых мальчишек в шортах и белых жилетках, получают медали в день спортивных соревнований. Фотография тех же ребят в форме какой-то военизированной организации: береты и длинные шорты. Фотография женщины с черной косой — он смутно припомнил, что она была среди его спасителей. После долгого пребывания на солнце во рту все будто слиплось от сухости, он откинулся на подушку, вдохнул запах незнакомого мыла, исходивший от простыней, и задумался.

Каким-то образом он оказался в этой темной комнате с каменными стенами, окруженный вещами из чужого детства. Сейчас он должен быть там, откуда доносится этот грохот. Он мало что помнил. Взгляд вдруг наткнулся на портрет Муссолини, висевший напротив кровати. Роберт попытался сосредоточиться и вспомнить, с какого момента память ему отказала.

Лагерь в Эль-Аламейне[50] — это он еще помнил. Перед вылетом в палатку зашел сержант. Он принес флягу с водой, с трудом подавлял возбуждение. Немного воды пролилось Роберту на руку, он еще тогда подумал, что на жаре она горячая как кровь.

— Собирайтесь. Говорят, нас перебрасывают домой, — сообщил сержант.

Слова эти прозвучали уж слишком невероятно.

— Кто говорит? И ты уверен, что они знают, о чем говорят?

Но сержант, обидевшись, ушел, не рассказав подробностей.

В лагере и в самом деле царила радостная атмосфера. Про Эль-Аламейн Роберт помнил немногое — в основном обжигающий солнечный свет, заставлявший их всех жмуриться.

Да, Эль-Аламейн он помнил.

В планере, когда самолет-буксировщик поднял его в воздух, как-то неуловимо изменившийся, им раздали буклет под названием «Руководство солдата по Сицилии». Открыв его наугад, он с трудом прочитал в полумраке: «Лето на Сицилии довольно жаркое… Большинство жителей принадлежат к Римско-католической церкви и очень почитают разных святых… Нормы нравственности на первый взгляд весьма строги, они основаны на католических канонах и испанском этикете времен Бурбонов, но на самом деле нравы, особенно в сельских районах, крайне свободные». Сумрак окончательно сгустился, Роберт сунул книжицу в карман кителя и постарался смириться с тем, что летят они вовсе не домой.

Надо сосредоточиться на ритуальных мыслях, которые помогали ему разгонять страх во время бесконечно долгих перелетов. Это будет его семьдесят девятый прыжок. А если взять всех, кто сейчас в самолете, то они совершили 1975 прыжков. Скорость полета 115 миль в час. Высота — 3500 футов. Последние числа были предположением, но Роберт хорошо чувствовал планер — по скорости, с какой передвигались облака, по упругой отдаче, возникавшей, когда трос между планером и самолетом натягивался. Это чувство полета порой придавало уверенности — в спокойную погоду, но порой только усиливало тревогу — как сегодня. В такие дни с первой же минуты после взлета он не мог отделаться от мысли, что что-то идет не так.

Шторм пришел сбоку. Он помнил, как планер тряхнуло и он ударился подбородком о колени. Солдаты зашумели, кляня пилота, не понимая, что это прелюдия к главному действию. Но Роберт уже в тот, самый первый момент с ужасающей отчетливостью осознал, что они падают.

Странно, но в памяти не сохранилось само падение, лишь столкновение с поверхностью воды. И ощущение, что они погружаются, выныривают; скрежет обшивки планера. Одни из его товарищей попытались вскрыть корпус планера с помощью складных ножей и штыков, другие долбили в крышу. Нелепая мысль вдруг посетила его: янки называли свои бежевые неуклюжие планеры «летающими гробами». Когда в брезентовом борту образовалась дыра, он протиснулся через нее наружу, отбиваясь от кого-то вслепую, и сквозь толщу воды рванул вверх с единственным стремлением — добраться до воздуха и света. Воздушный тормоз, отлетевший от планера, задел его, раскроив плечо, но он упрямо взмывал вверх сквозь бурлящую воду и выскочил на поверхность. Вокруг кипело черное море. Он был совершенно один.

Остальное Роберт помнил урывками. Без сомнения, он потерял много крови. Вскарабкался на оторванное крыло другого планера, но большая волна вышибла из него дух, снова швырнув в воду. Взрывы и воздушные волны от них оглушали. Он увидел совсем рядом десантный катер и закричал в надежде, что его заметят и подберут. Ему удалось доплыть до катера, дотянуться до лестницы и вскарабкаться на судно, но на борту никого не было. Огромная пробоина утягивала катер на дно, на корме лежал знакомый сержант — мертвый. Он спрыгнул обратно в воду, и судно с покойником продолжило медленное погружение. Когда рассвело, он осознал, что вокруг спокойная вода, солнце печет затылок. Впереди маячила скала, чудесным образом обратившаяся вскоре в остров. А потом раздался детский голос. Он помнил, как ему пришлось карабкаться по раскаленному песчаному склону, как он лежал под солнцем, а в песке скребся краб, и его клешни были красными от крови. Он думал, что умирает, и уже приготовился к смерти, когда они пришли за ним с самодельными носилками.

И вот он лежит здесь, перебинтованный, дрожащий от лихорадки, в комнате, принадлежащей чужому сыну.

Он шевельнулся, и плечо пронзила боль, волной прокатилась по всей правой стороне тела. Он попробовал сорвать бинты левой рукой и зубами, чтобы оценить характер ранения, но его затрясло, и он отказался от этой глупой затеи. Отдышавшись, придвинулся к краю кровати, дотянулся до занавески и попытался ее отдернуть. Из складок материи с тихим шорохом что-то посыпалось — не то пыль, не то песок.

В щелях ставень открывалась зыбкая картина рая. Оливковые рощи, пальмы, синяя полоса спокойного моря — все плавилось и подрагивало в жарком воздухе. И никаких признаков битвы, в которой он сейчас должен был участвовать. Позже он узнает, что окна комнаты смотрели не на Сицилию, а в открытое море, в сторону Северной Африки, откуда он прибыл. Но в этот первый миг картинка за окном показалась ему чудом. Он мог находиться где угодно: на Карибах, в Тихом океане — там, куда мальчишек уносят их мечты и тяга к приключениям.

Но здесь говорили на какой-то разновидности итальянского языка. Это он смутно припоминал. Мужчина с кустистыми бровями, женщина, знавшая несколько слов по-английски, и девушка, которая держала его за руку, — все трое обращались к нему на странном итальянском. Здоровой рукой он попытался нашарить в кармане «Руководство по Сицилии», но книжицы не было, да, собственно, и кармана не было, как и кителя. Он был облачен в ночную сорочку, неудобную мешковатую рубаху, походившую на одеяние привидения из девятнадцатого века.

Чья-то тень мелькнула в дверном проеме. По лестнице спускалась девушка. Видение в тихих сумерках. И произошло второе чудо. Роберт ничего не знал о том, что Мария-Грация когда-то была девочкой с больными ногами, в которую никто не хотел влюбляться. Он видел только ее красоту и думал, что это она держала его за руку. Роберт всегда считал себя человеком рассудительным, но сейчас, то ли под влиянием высокой температуры, то ли благодаря изрядной дозе морфия, глядя, как Мария-Грация спускается по лестнице, он влюбился. Да и могло ли быть иначе в тех обстоятельствах.

Шаги. Но перед ним вдруг предстала не прекрасная дева, а мужчина с кустистыми бровями. Он вошел в комнату, поставил на ночной столик стакан с водой и оглянулся на дверь.

— Mia figlia[51]. До-чер? До-чер?

— Дочь. Si, si. — Роберт яростно закивал, показывая, что он понял.

— Моя жена говорить мало inglese, — сказал доктор. — Я — нет. — Он вложил стакан с водой Роберту в руку: — Пить.

Роберт выпил все.

— У меня была книжка, — сказал Роберт, когда доктор отпустил его руку. — На английском. «Руководство по Сицилии». Там был словарик.

Брови доктора сдвинулись от напряжения. Он покачал головой — нет, не понимает.

— Книга? Маленькая книга? — вновь попытался Роберт, изображая здоровой рукой, как он открывает и закрывает книжку. Ему вспомнилась школьная латынь. — Liber? Liber?

— Ah! Un libro![52] — Доктор вышел из комнаты и через несколько минут вернулся со стопкой книг. — Ecco — scrittori inglesi[53]. Шакс-пир. Чарльдикен. Учить italiano?

Не было смысла еще раз спрашивать про брошюру. И Роберт позволил доктору положить себе на колени то, что при ближайшем рассмотрении оказалось «Повестью о двух городах», «Дэвидом Копперфилдом» и полным собранием пьес Шекспира, все на итальянском.

— Жена, — пояснил доктор с явной гордостью, — учи-тел.

— Учительница? (Доктор кивнул.) Я знаю все эти книги, — сказал Роберт и почувствовал, как увлажнились вдруг глаза. — А что, я могу читать это по-итальянски, ведь по-английски я знаю едва ли не наизусть.

Доктор, уловив воодушевление Роберта, радостно закивал:

— Да, да. Английский.

Ободренный, Роберт обвел жестом комнату и попытался спросить о том, что его волновало, с тех пор как он очнулся:

— Filius? — спросил он в отчаянной попытке подобрать нужное слово. — Сын? Где он?

Брови доктора снова сошлись в одну линию.

— Morto, — сказал он и поднял вверх три пальца. — Tutti e tre figli[54]. Morto, morto, morto. Война. Умирать. Три.

Обхватив руками знакомые книги, Роберт, к своему великому стыду, разрыдался. От сотрясавших его рыданий он не мог дышать, но не мог и остановиться. Шум привлек в комнату женщину и девушку. Но семью не обескуражили его рыдания. Женщина просто погладила его по здоровому плечу, говоря что-то утешительное, а девушка побежала за водой. Он принял воду с благодарностью и выпил.

— Не стесняться, — сказала женщина, когда он немного успокоился. — Я хочу, пожалуйста, сказать: ты не должен стесняться. Мы все терять родные. Мы все знать потеря. — Голос ее дрожал. — Может, я не говорить по-английски хорошо, но я решить сказать. — Она взяла стопку книг и переложила их на ночной столик. — Теперь, прошу тебя, спать. Когда тебе быть лучше, ты читать эти книги и учить итальянский. Не бояться. Мой муж иметь ружье, если fascisti прийти. Но я думаю, они больше не прийти.

В последующие дни всем на Кастелламаре стало очевидно, что время фашистов на острове сочтено. Il conte и Арканджело сняли свои черные рубашки и распустили Balilla. Затем, встревоженные неподтвержденными слухами о том, что inglesi отберут медали, военные фотографии и извещения о смерти их мужей и сыновей на войне, люди потянулись в огороды и поля, чтобы зарыть эти реликвии. И даже Амедео как-то ночью взял медаль Флавио, завернул ее в лоскут кожи и запрятал под пальмой во дворе.

В лунном свете листья пальмы казались покрытыми воском, а шерсть спящего Мичетто серебрилась. Когда Амедео возвращался в дом, отряхивая испачканные землей пальцы, ему показалось, что боль немного притупилась, как после кризиса при простуде.

Пина постепенно узнавала подробности о чужестранце. Он англичанин, а не американец, доложила она. По мнению Амедео, именно это объясняло его сконфуженное бормотание в присутствии Марии-Грации. Ему было двадцать пять — на два года старше Туллио. И хотя Пина справлялась в словаре, но не была абсолютно уверена, что он употребил слово «подкидыш», когда рассказывал о себе.

— Подкидыш! — возликовал Амедео. — Ну конечно, он уже Эспозито!

Пина прищурилась:

— Amore, он не твой сын.

Но как же ему было не видеть в этом мальчике замену сына? У Амедео даже зародилась робкая, но отчаянная надежда, что в один прекрасный день хоть один из сыновей вернется, ведь война официально закончилась. Если они спасли этого мальчика, то, может, какой-то добрый англичанин спас и их сына.

Жители острова мало-помалу начали воспринимать раненого иностранца, лежавшего в доме доктора, не как проклятие, а как благословение. Если на остров высадятся английские товарищи солдата или американцы на джипах с развевающимся флагами, то они непременно увидят, сколь по-доброму отнеслись на острове к их соплеменнику, сколь хорошо заботились о нем — как о родной душе. И разве это не еще одно чудо, сотворенное святой Агатой, — явление из моря утопленника на исходе войны? С утра и до вечера городские вдовы шли к дверям «Дома на краю ночи» с блюдами печеных баклажанов и бутылками домашних настоек — подношения чужестранцу. Рыбаки, возвращаясь с дневной ловли, непременно приносили свежайших sarde[55]. А иные из девушек, чьи возлюбленные пока еще не вернулись домой, накрасили губы помадой, чего не делали с начала войны, и пришли умолять Марию-Грацию позволить хоть глазком глянуть на солдатика.

Мария-Грация отправила поклонниц вовсвояси, хотя — и в том она себе ни за что не призналась бы — двигала ею отнюдь не забота о здоровье англичанина.

— Не хочет он вас видеть, — пробормотала она из-за стойки бара, но так, чтобы разочарованные поклонницы не услышали. — Он уже вне опасности, но посмотрит на ваши размалеванные лица и снова сляжет.

Джезуина, не устававшая повторять, что бедняжке Марии-Грации даже объедков не перепадает, очнулась от своей дремоты пополам с глухотой и довольно хохотнула.

Но правда состояла в том, что опасность для англичанина еще не отступила. Сидя у постели молодого человека, Амедео чувствовал себя участником борьбы за жизнь — так же, как чувствовал он это при рождении трех своих младших детей. Температура у парня то падала, то взлетала. Жар сменялся ознобом. Рана на плече загноилась.

— Промой рану святой водой, благословленной святой Агатой, — предложила Джезуина. — Поможет, клянусь.

— Что поможет, — отвечал Амедео, — так это таблетки сульфаниламида.

Джезуина скривилась от столь неприкрытого богохульства и заковыляла прочь. Но вскоре вернулась с медальоном святой Агаты, камешком-амулетом в виде Мадонны и бутылкой святой воды с прошлогоднего фестиваля.

И, к ее торжеству, парень вскоре пошел на поправку. Мало-помалу молодой солдат побеждал инфекцию, пока однажды утром Амедео не снял повязку и не обнаружил с удовлетворением, что рана сухая, воспаление полностью спало.

— Будет чесаться, — предупредил он англичанина, накладывая новую повязку. — Но ты ее не трогай. — У него была привычка разговаривать с пациентами, и неважно, что этот его не понимал.

Но Роберт догадался, что новости хорошие.

— Grazie. Grazie.

— Хватит тебе лежать, — сказал доктор. — Тебе полезно посидеть на террасе, а то и в баре, подышать воздухом с моря.

Англичанин кивнул и повторил: «Mare, mare». Единственное слово, которое он разобрал, — море.

Жители острова поглядывали на закрытое наглухо окно спальни англичанина с подозрением. Но когда он вышел, то быстро выяснилось, что он всем нравится. Безъязыкость делала его особенно предупредительным и внимательным. Он старательно кивал даже на самые абсурдные высказывания, приговаривая: «Si, si, si». В баре он неизменно держался поближе к Марии-Грации, при появлении каждого нового посетителя мгновенно вставал и отодвигал для него стул, а картежникам больше не было нужды нагибаться за упавшей картой — это делал за них англичанин. Подавая карту, он краснел и смущался, что в представлении стариков было истинно английской чертой. Еще он старательно пытался учить итальянский, что служило неизменным поводом для веселья. День, когда он перепутал слово год и anus, вошел в легенды острова. («Я никогда не забуду, — рыдал от смеха Риццу и многие годы спустя. — Этот парень во все глаза пялится на синьору Джезуину и спрашивает, сколько ей ani![56]»)

Но самое удивительное, что к англичанину привязались кот Мичетто и девчонка Кончетта.

— Если этот зверь и эта дикарка приняли его, значит, его каждый примет, — почти одобрительно постановила Джезуина.

Роберт обнаружил, что под этим яростным солнцем его влечение к Марии-Грации развивается безудержной болезнью, несмотря даже на то, что он по-итальянски знает лишь несколько слов. Услышав, что она спустилась по лестнице, он как бы случайно поднимался на несколько ступенек и стоял там, ловя скромный, с ноткой апельсина, запах ее духов. Если она дотрагивалась до чего-то на барной стойке, он незаметно касался этого предмета. Роберт наивно считал, что никто не замечает его обожания. Будучи не в состоянии сдерживать свою страсть, он даже начал говорить с ней об этом. Она приносила ему в комнату кувшин с водой или книгу, и, когда наклонялась, чтобы поставить принесенное на столик, он принимался говорить ровным тоном, как будто просто благодарил ее:

— Позволь мне заняться с тобой любовью, здесь и сейчас, пока твой отец отдыхает после обеда.

Или, пока она подметала в баре после закрытия, он болтал о том, что передавали по радио или о погоде, — но исключительно ради того, чтобы в конце сообщить, что она самая красивая женщина в мире и что даже воздух, которым она дышит, для него свят.

И таким образом Мария-Грация, которая на самом деле неплохо понимала по-английски, но стеснялась признаться в этом, узнала, к огромной своей радости, о его любви.

Роберт, глядя на ее вспыхнувшие щеки, считал, что его выдал голос, и переходил на более ровный тон, но продолжал признаваться в любви. Он не собирался останавливаться, ибо перестать признаваться ей в любви было для него сродни тому, чтобы перестать ее любить. Мария-Грация была для него главным чудом этого чудо-острова, который его излечил.

Прислушиваясь к пробивающимся сквозь треск голосам дикторов Би-би-си в надежде услышать про боевых товарищей, Роберт постепенно выяснил, что наступление на Сицилии было успешным, что итальянцы капитулировали и что немецкие войска отступили к Мессине. После того как он окончательно пошел на поправку, его стали занимать мысли, как вернуться в свой полк. По крайней мере, какая-то часть его все еще рвалась исполнить воинский долг. Но другая, бо́льшая часть, желала остаться на Кастелламаре, убаюканная шумом волн и стрекотом цикад. Эта часть желала признаваться в любви к Марии-Грации, поселиться здесь и навсегда забыть о войне.

Постепенно это раздвоение стало ему в тягость. Либо он должен уехать немедленно, либо остаться здесь до конца дней. Однажды днем Мария-Грация зашла к нему в комнату, где он метался в беспокойной дреме. Приемник, который иногда переносили к кровати раненого, передавал только помехи. Девушка опустилась на колени около его постели, взяла за руку и излила свои чувства на итальянском языке, выразительно сдвинув узкие брови, в точности как это делал ее отец. Англичанин ничего не понял, но едва удержался от того, чтобы прижать ее к себе и пробормотать слова, которые он отыскал в учебнике итальянского, который ему дала Пина: «Ti amo. Ti adoro»[57].

Не подавая виду, что проснулся, он слушал ее страстный, молящий шепот. Наконец, выговорившись, она замолчала и выпустила его руку. И, больше не вымолвив ни слова, ушла. Он слышал, как она ходит наверху (шаги ее были такие трогательно неуверенные), слышал неясные шорохи и представлял, как она расчесывает волосы, как падает на пол одежда. Потом доносился скрип кровати. Это была древняя кровать, как и все кровати в доме, и слишком короткая, так что Марии-Грации приходилось сворачиваться калачиком, чтобы уместиться в ней. Он видел, как ее прекрасные глаза закрываются, как тяжелая черная коса лежит на подушке…

Порой, когда она с перекинутой через плечо косой несла поднос или подметала в баре, ему так хотелось коснуться этих роскошных черных волос, целовать их дюйм за дюймом.

Если он не уедет немедленно, сумеет ли когда-нибудь примириться с войной, на которой должен быть сейчас?

Несколько дней назад он написал записку, жалкую, как он понимал теперь, с благодарностью за доброту семьи Эспозито. И в то утро, на рассвете, положил листок на ночной столик, взял свою винтовку и ушел.

У церкви он наткнулся на отца Игнацио. Священник задумчиво посмотрел на винтовку:

— Куда ты собрался, Роберт Карр?

Но Роберт притворился, будто не понимает его английского. Улыбнувшись священнику, он свернул в узкий проулок. Он пробирался коротким путем Кончетты, через заросли опунции, где его никто не мог заметить. Он миновал ферму Маццу, поддерживая больное плечо, потому что выяснилось, что у него не так много сил, как он думал. С каждым шагом боль усиливалась. Роберт почти пожалел, что не позволил священнику отговорить себя. Собаки Маццу лаяли и бросались на него, натягивая цепи, но никто не распахнул окна, не выглянул на шум.

Когда он был рядом с пристанью, сзади донесся быстрый топот. Это была Мария-Грация. Произошло то, чего он больше всего боялся, потому что теперь ему придется объясняться лично. Он смотрел, как она приближается, за ней несся Мичетто, а сквозь кусты отчаянно продиралась Кончетта. Мария-Грация остановилась перед ним.

— Ты уезжаешь, — заговорила она по-английски, безмерно поразив его. — Почему ты уезжаешь, Роберт? Мы все хотим, чтобы ты остался. Твое появление на острове — это чудо. Все так считают. Чудо святой Агаты. Зачем ты уезжаешь? Чтобы тебя убили в следующей битве? — Голос ее дрогнул. — Я думала, что ты придешь в мою комнату. Вот о чем я тебя просила. А ты уезжаешь. Я что-то сказала или сделала не так, Роберт? Мои родители будут очень расстроены. Мы все будем расстроены.

Ответ ошарашенного Роберта был не слишком вежлив:

— Так ты говоришь по-английски.

— Да, да. Я знаю английский. Только я стеснялась раньше. Сегодня я попросила тебя по-итальянски подняться в мою комнату. А ты покидаешь нас.

— Почему же ты не попросила меня по-английски, раз уж ты его знаешь?

Мария-Грация вскинула брови и ответила:

— Почему ты не сказал, что любишь меня, на итальянском, раз уж ты его знаешь? Я вижу эту открытую страницу на твоем столе каждый день, опять и опять.

— Хорошо, я говорю тебе сейчас, — сказал Роберт. — Ti amo. Ti adoro. Но я должен ехать.

— Твое плечо еще не зажило. С таким плечом ты не сможешь воевать. Ты умрешь.

— Плечо почти зажило, и мне пора найти свой полк.

Мария-Грация заплакала.

— Ты умрешь, — повторила она. — Так все думают. Я буду молить Господа и святую Агату, чтобы твоя рана открылась, — что угодно, лишь бы ты не ходил на войну.

— Я ухожу. Я ухожу, но я вернусь. Разве я не сказал, что люблю тебя?

Мария-Грация шла за ним по пыльной дороге и рыдала.

На пристани его ждала неожиданность: никто из рыбаков — ни Бепе, ни ‘Нчилино, ни даже Агата-рыбачка, которая плавала на арендованной лодке, — не пожелал везти его на Сицилию. Все они наотрез отказались, демонстративно убрав весла. Агата-рыбачка разразилась отповедью, да столь яростной, что Роберт опешил.

— Почему она так сердится? — оглянулся он на Марию-Грацию.

— Она не сердится, — ответила Мария-Грация. — Но она и не хочет везти тебя.

— Что она говорит?

— Говорит, что ты не можешь уехать теперь, когда война закончилась, — объяснила Мария-Грация. — Она говорит, что ты — наша удача, ты принес нам удачу. Она говорит, что с тех пор как ты появился, sarde пошла косяком, а тунцы попадаются только огромные. Но это всего лишь суеверие, конечно.

Но Агата-рыбачка не закончила.

— Что она сейчас говорит?

— Она говорит… Она говорит, что этот остров уже потерял немало хороших людей.

Роберт, внезапно разозлившись, решил, что у него есть только один выход — добираться до Сицилии вплавь. Держа винтовку над головой, он вошел в море. С берега на него смотрели Мария-Грация, рыбаки, Кончетта и кот Мичитто. Все молчали. Постанывая от боли, Роберт сумел доплыть до скал. Но там ему пришлось опустить руку с винтовкой.

С берега донеслись какие-то крики. Обернувшись, он увидел, что на пристани собралась настоящая толпа. Там были и доктор Амедео, и Пина, и отец Игнацио, внучка Риццу вела за руку слепую Джезуину, старики-картежники явились в полном составе, даже бакалейщик Арканджело, с которым он едва перемолвился парой слов и который еще месяц назад считал себя фашистом, был тут.

— Горожане объявляют! — прокричал Арканджело на едва узнаваемом английском и наклонился к Пине, которая явно переводила ему. — Что, если вы не останетесь на острове добровольно, il conte и я будем вынуждены — come si dice?[58] — взять вас в плен. Возвращайтесь сейчас же, пожалуйста, синьор Карр!

Роберт долго и с трудом выбирался из воды, захлебываясь от брызг и соленого воздуха, у него кружилась голова, а боль в плече сделалась жгучей. Он потрогал плечо и посмотрел на ладонь — по пальцам текла липкая жидкость. Рана открылась и кровоточила. Он покачнулся, и Бепе, ‘Нчилино и Агата кинулись к нему и вынесли на берег.


  1. Выдающийся итальянский писатель Итало Кальвино (1923–1985) в 1954 г. совершил путешествие по стране, собирая народные сказки на самых разных диалектах, в 1956-м он издал сборник из 200 сказок, переведенных им на итальянский язык.

  2. Хватит, ребята! (ит.)

  3. Милая (ит.).

  4. Перевод М. Лозинского.

  5. Фартук (ит.).

  6. Фашисты (ит.).

  7. Джакомо Маттеотти (1885–1924) — депутат парламента Италии, 30 мая 1924 г., сразу после выборов, он выступил с разоблачением избирательных махинаций фашистской партии и потребовал аннулировать мандаты фашистских депутатов. 10 июня 1924 г. был похищен и убит фашистами.

  8. Наместник (ит.).

  9. Балилла (Opera Nazionale Balilla, ONB) — фашистская молодежная организация, существовавшая с 1926 по 1937 г. Название происходит от прозвища Джована Баттисты Перрассо, мальчика, который в 1746 г. бросил камень в австрийского солдата и этим начал восстание против австрийских войск, оккупировавших город. На генуэзском диалекте баллила — маленький мальчик.

  10. Здесь: политические драки (ит.).

  11. Дикий кот (ит.).

  12. Сицилийский сладкий творожный пирог.

  13. Выблядки сучьи (ит.).

  14. Морской еж (ит.).

  15. Итальянское блюдо из риса.

  16. Обыватель (ит.).

  17. Я сожалею (ит.).

  18. Следующая ступень детско-юношеской фашистской организации в Италии, для юношей от 14 до 17 лет.

  19. Молодежная организация в фашистской Италии, в которой состояли молодые люди в возрасте от 17 до 21 года. С 21 года итальянцы могли вступать в Национальную фашистскую партию.

  20. Фашистская организация для девочек в возрасте от 8 до 14 лет.

  21. Дворцы (ит.).

  22. Печенье (ит.).

  23. Кофе войны (ит.).

  24. Ублюдочный (ит.).

  25. Бабушка (ит.).

  26. Здравствуйте, синьор (ит.).

  27. Спасибо. Большое спасибо (ит.).

  28. Город на севере Египта, на побережье Аравийского залива. При Эль-Аламейне в июле 1942-го, а затем осенью того же года, произошли два сражения, которые позволили войскам союзников начать наступление на фашистскую Италию.

  29. Моя дочь (ит.).

  30. Книга (ит.).

  31. Вот — английские писатели (ит.).

  32. Все три сына (ит.).

  33. Сардины (ит.).

  34. По-итальянски год — anno, годы — anni. Ani — множественное число от итальянского «анус».

  35. Люблю тебя. Обожаю тебя (ит.).

  36. Как это говорится? (ит.)