59379.fb2 Панк Чацкий, брат Пушкин и московские дукаты: «Литературная матрица» как автопортрет - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Панк Чацкий, брат Пушкин и московские дукаты: «Литературная матрица» как автопортрет - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Но книга Д. Быкова – это, между прочим, почти тысяча страниц, написанных тоже не присяжным филологом, а поэтом, романистом, эссеистом и пр. и пр. Хотя бы из уважения к коллеге заменить “пролистала” на “прочитала”. Бог с ними, с литературоведческими трудами (хотя почему, о поэте писали не последние люди), но о том же авторе большую биографию опубликовал сын, Е. Б. Пастернак, несколько блистательных эссе написала М. И. Цветаева. Неужели, коль появился повод, не воспользоваться столь мощной поддержкой? Оказывается, Автору это столь же неинтересно, как чистое литературоведение. Мы сами с усами (даже если это дама).

Получилось, правда, интересно: за анализ выдается какое-то пародийное косно- язычие, в котором слипаются в один ком биографические обстоятельства, тематическая и эстетическая характеристики: “Верил ли Пастернак в Бога? Да. Но как он в Него верил? Интимный вопрос, гораздо интимнее, чем о любви. Любовь все же — для двоих, а вера — дело сугубо личное. Все же нам придется влезть. В 1952 году Пастернака хватил первый инфаркт, и вот появилось стихотворение “В больнице” (1956): что-то случилось с человеком на улице (я, когда впервые читала, думала — машиной сбило), приехала скорая; спасают, но ясно, что не спасут. Наступающая собственная смерть не страшна, хотя вызывает и трепет, и слезы; к ней — везут, реалистичные обстоятельства выглядят торжественно” (Т. 2. С. 428).

Замечательны и это загадочное влезть (куда? В веру, в вопрос?), и беспардонное хватил инфаркт (автор, кажется, не думал о снижении темы), и реалистичные обстоятельства (привет старым школьным учебникам), и даже вот (сравните заботливо поставленные даты, все-таки четыре года прошло).

Или еще из той же главы: “Говорить о “Живаго” вкратце, в формате статьи, — значит неизбежно упрощать, но поймите меня: я не люблю этого романа. Я не одинока. “Доктор Живаго” не нравился многим и тогда, и теперь. Конечно, это дело вкуса, но, согласитесь, трудно говорить объективно о том, что и перечитывать-то с трудом себя заставляешь. Впрочем, я попробую.

“Доктор Живаго” длинен по своему историческому времени (полвека с гаком), и как бы еще длиннее он становится от перенасыщенности событиями, судьбами множества людей. При этом настоящего, крепко сбитого романного сюжета в “Живаго” нет. Отдельные части, куски чьей-то жизни, события связывает не сюжет, а идея. Это, кстати, как раз неплохо. Сюжет — по большому счету вранье: в жизни не бывает завязки и развязки, она непрерывна, и конца ей покуда никто не назначал. Так что Пастернак поступил вполне разумно, попытавшись связать судьбы людей не сюжетными приемами, а некой общей идеей. И тут без концепции — без тенденции — без философии — никак было не обойтись” (Т. 2. С. 433).

Ну, что тут можно посоветовать Автору? Не нравится — не пиши (по крайней мере, для как бы учебника). А если все-таки используешь “формат статьи”, желательно разобраться, что же такое сюжет и есть ли он в романе Пастернака. И объяснить это другому Автору, пишущему уже про Шаламова: “Сюжетов в общепринятом смысле нет” (Т. 2. С. 729).

Объяснять же самому прозаику, что (если это не связано, как, скажем, у Зощенко с комической установкой) современный газетный жаргон (формат) стилистически не сочетается с устаревшим диалектизмом (с гаком), как-то неловко. А Тынянов, говорят, готов был убить за слово “кратенько”; вкратце – из того же лукошка.

В других своих воплощениях Автор оговаривается. “Стихи эти (“Смерть поэта”. — И. С.), которые, надеюсь, и до сих пор входят в школьную программу…” (Т. 1. С. 71). “Задача драматургического анализа (полагаю, на театроведческих факультетах таковая дисциплина существует и поныне)…” (Т. 2. С. 8). “Тогда откуда берется рассказ “Казак”? (Не уверен, что он представлен в школьной программе.)” (Т. 2. С. 25).

Автор двух последних суждений доводит ситуацию до абсурда. Задавшись вопросом: “В чем заключается гуманизм Чехова?”, он, “чтобы не изобретать велосипед” (Т. 2. С. 22), затеял электронную переписку с соседом по микрорайону, заодно охарактеризовав его как “самого последовательного писателя сегодняшнего дня” (что бы это значило?), получил в ответ большую цитату из письма Иннокентия Анненского “некой неважной для нас Е. М. Мухиной” и привел ее, судя по всему, по письму адресата вместе с его мнением. Изложение этого сюжета вместе с комментариями редакторов занимает в статье о Чехове три полновесные страницы (при том, что “Вишневому саду” хватило и странички).

По мне, так это не просто изобретение велосипеда, а велосипеда деревянного. Ну, зачем же так долго мучиться, если том Анненского можно просто снять с полки или два лишних раза щелкнуть мышью.

Но Автор как писатель слишком буквально понимает анекдот о чукче-писателе. Кажется, в его словаре и в его быту слово библиотека отсутствует.

На самом деле это не так. Вот упоминательная клавиатура статьи: Питер Брук, Станиславский, Набоков, Мережковский, Скафтымов, Поль Валери, Мандельштам, японский исследователь Икэда, Бунин, Камю, Бахтин, Андрей Тарковский, Мамонов, Игорь Лапинский, Игорь Лосиевский, Ахматова, Найман, Н. Ильина, Лиотар.

Убери отсюда Скафымова со Станиславским, вряд ли кто догадается, что весь этот винегрет понадобился для разговора о Чехове.

На этих “унылых критиков” (Т. 1. С. 109) или “русичек” с их “сахаристыми голосами” (Т. 2. С. 441) не угодишь: то им мало литературы, то слишком много.

Ну, почему же? Вот вам статья про Островского. Тут и хрестоматийные Добролюбов с Чеховым, и Боборыкин с французом Жаном Патуайе, и Евгений Шварц с Александром Володиным – все к месту, все по делу.

Просто Т. Москвина имеет что сказать о драматурге, знает, как это делается, и предшественники для нее — не обуза и не побрякушки для демонстрации образованности, а реальные помощники в понимании уникального мира Островского: “Везде, переливаясь кудесным шитьем радужной русской речи, сверкают узорчатые лица и физиономии самобытных русских людей, Россия Островского, русский мир Островского. В него не влюбляешься, чтоб потом разочароваться и уйти к другим, более обольстительным мирам, — его любишь и в нем живешь. Начитаешься, бывало, всякой дряни — и вздохнешь: а пойти, что ли, к Островскому… И как после помоев клюквенного киселька испил!” (Т. 1. С. 118).

А авторы этюда о Чехове и других статей, как одна неупомянутая его герои- ня, “хочут свою образованность показать и всегда говорят о непонятном”. На самом деле об очень понятном, о себе, любимом. Но при чем тут избранные для разговора Чехов или Есенин?

Если бы я взялся писать рецензию на сборник стихов кого-либо из авторов “Матрицы”, а вместо этого изложил свои впечатления от недавнего посещения театра или ресторана, процитировал другого поэта и философа Подорогу, рассказал несколько анекдотов, а в конце добавил: “Вот тут еще есть один поэт, книжку недавно выпустил” — автор имел бы право очень обидеться на такого рецензента. И справедливо. Но от классиков ведь не убудет,

В “Литературной матрице” любовь и понимание в явном дефиците. Вместо них – либо формальные похвалы (“многое понравилось”), либо нелепые претензии и дикие перетолкования.

Самое удивительное открытие (с трепетом выдвигаю этот тезис, потому что критики уже успели поставить “всем зачот” и объяснили, как с помощью этой книжки обмануть дурака профессора): многие писательские тексты просто плохо написаны.

Может, свои романы и стихи Автор сочиняет прекрасно, но он резко теряет свой талант и навыки в простой (вроде бы) статье о любимом (как предполагается) писателе. Он не чувствует слово и впадет то в жаргонное амикошонство, оскорбительное по отношению к предмету разговора, то в дурную метафоричность, за которой не разглядеть мысли, то в штампованную гладкопись, от которой уже полвека как избавились даже самые замшелые учебники.

“Да и царюга себя не обижал. <…> Мало того, что Бенкендорфовы подчиненные следили за каждым шагом поэта (в архивах остались целые тома донесений), автор сам обязан был таскаться к жандармам. Уже и друзья Пушкина поговаривали, что зачем он ходит туда, куда порядочный человек не должен шляться” (Т. 1. С. 56). При чтении статьи о Пушкине все время кажется, что этот Автор подражает Хармсу – но без его пародийной установки.

“В изящной прозе Тургенева нет внеземных улетов Гоголя, угрюмых углов и выбоин, которых полно в текстах Достоевского, или предложений по две страницы с десятками придаточных, как у Толстого. Нет, у него все отточено, пригнано и недву- смысленно-отчетливо явлено миру. Прозрачная проза Тургенева приглашает читателя в свой призрачный куб, где можно, свернувшись клубком на филигранно сотканном ковре текста, словно воочию, как на экране монитора, видеть жизнь людей того времени, рассматривать их лица, слышать голоса, шорох платьев, шелест листвы…” (Т. 1. С. 173 – 174).

Если уж начал развертывать метафорический ряд (улеты, выбоины), то зачем оканчивать его придаточными предложениями? И попробуйте представить про- зу, одновременно похожую на призрачный прозрачный куб, ковер и экран монитора! Самое главное, что написанное столь красиво-бессмысленно, что абзац, заменив Тургенева на кого-то другого, а прозу на стихи, можно без труда переставить в любой из сорока двух текстов “Матрицы”.

Но это еще не все, в этой главе Тургенев “ищет, вылавливает, выковыривает пинцетом из реала” лишнего человека (Т. 1. С. 171), его проза — “бесподобное психосоматическое лекарство, антидепрессант и антистрессант” (Т. 1. С. 182), а русский классический роман оказывается “главным бриллиантом в короне мировой прозы” (Т. 1. С. 163).

“Вероятно, и слова “творческий путь” к Набокову также неприменимы; тут подходит идея не линейного, но вращательного движения, близкая самому автору. “Дар” — сердцевина этого вращения: через роман проходят все тематические радиусы прозы Набокова” (Т. 2. С. 482). Хорошо, пусть неприменимы, хотя любой литературовед вам скажет, что это иной вариант творческого пути, тоже весьма распространенный. Но вот может ли радиус проходить через что-то?

“Сразу после написания роман “Мы” стал широко известен по спискам, о чем свидетельствует бурное обсуждение произведения в обществе и критике того времени, что само по себе, с учетом отсутствия публикации, определенно имеет статус своеобразного феномена” (Т. 2. С. 488). Учет отсутствия здесь вполне достоин статуса… феномена. Широкой известности по спискам (это не эпоха самиздата) и бурного обсуждения сразу после написания романа “Мы”, впрочем, тоже не было, это обсуждение (осуждение) началось почти через десятилетие, в конце 1920-х годов.

Кажется, в двухтомнике есть только одно писательское высказывание — резкое, личное, не уравновешивающее плюсы и минусы, а осмысляющее их. Александр Терехов пишет об Александре Солженицыне, как и мечталось авторам предисловия (правда, тоже выражающийся слишком высокопарно), “не сдерживая слез, сжимая кулаки, хохоча и замирая от восторга, гневаясь и сходя с ума”.

Эссе Терехова не биография, не очерк творчества, а размышления о судьбе культурного героя (поэтому он получает прозвище) на фоне советской истории и “литературоцентричной” русской культуры. Причем оно исполнено в любимой прозаиком Тереховым манере: спонтанного внутреннего монолога, записи спора с самим собой, огромных нервных периодов, в которые плотно утрамбованы прошлое и настоящее, предмет и автор, рассказ и событие рассказывания.

“Э-э, разговор про Солжа, Моржа (это прозвище)… Щепотки отработанного мела сыплются на джинсы, и автор, отличник ВВС (“А ведь они так и подумают, что Би-би-си!!! И так впереди — на каждом, о боже (верни курсор, баран, и возвысь букву) Боже, шагу!”), пытается представить себе: “они” — старшеклассники сейчас, кто такие? <…> А висят ли сейчас и кабинетах литературы портреты заплаканного Некрасова и запорошенного сугробом Тургенева, потеснились ли, дошла ли позолота до Бродского, похожего на простуженного скворчонка? Автор наконец замечает за последним столом благодарного слушателя, свою дочь, — она не ерзает. Неизвестная земля непонятного содержания”. (Т. 2. С. 741 – 742).

Автор “Тайны золотого ключика” обращает к этой неизвестной, тающей в дымке земле будущего (и к себе) страшные вопросы: “И есть большая проблема: взрыватель, выдающийся элемент, молекула “Солж” состоит из четырех атомов, связанных последовательно и крест-накрест, “каждый с каждым”: Александр Исаевич Солженицын (11.12.1918, Кисловодск); время; руслит и Бог. И все четыре элемента (на сегодня, 12:04) в реальности не существуют; три — больше не существуют, один — как всегда”.

Итог исследования молекулы вроде бы беспощаден.

Русская литература “просияла, как церковь”, и исчезла, от прежнего ее влияния ничего не осталось.

Солж, последний хранитель ее золотых ключей (явно или нет в заголовке присутствует и побочная ассоциация: Буратино и его золотой ключик), ушел непонятым и разочарованным в результатах своих свершений.

Время его книг тоже, кажется, прошло безвозвратно. “Книги Солжа, вытащенные из воды эпохи, зевают, засыпают и мрут в молодых руках, на жидкокристалличе- ских мониторах, черствеют и высыхают в какую-то каменную бабу, к подножью которой остается водить туристов, нараспев произнося “безуемное”, “запущь”, “обезумелое”, “нечувствие”, “злоключные”, “людожорская”, “живление” (Солж бомбардировал читателей “лексическим расширением”, поднося боеприпасы из словаря Даля). Девушки спустя сто лет не заплачут над его книгами — все авторы руслита мечтали об этих бледно-розовых чертовых девушках спустя сто лет. Никаких солдат-контрактников или менеджеров среднего звена” (Т. 2. С. 744 – 745).

Лишь с последним элементом (Терехов с него начинает) все как всегда, но тоже безрадостно: “БОГ — это как китайский язык. Многие признают, что будущее за ним. Но почти никто не учит. Это штука, не имеющая сайта в сети. Никаких ответных писем” (Т. 2. С. 743).

Скажите, как автор относится к герою, любит ли он его или нет (как та щебетунья Пастернака)? Смешной вопрос. Терехов предлагает в этом замечательном образчике филологической прозы сложный контур, делает “запись со всех концов разом”, заставляет посмотреть на “жизнь и творчество” под неожиданным углом. Он создает образ, а отношение к нему определяйте сами. Насыщенно-метафорическая вязь Терехова не раздражает, а привлекает: потому что все здесь продумано и придумано, все по делу. Это не кокетство, а стиль.

И в этом исконно писательском занятии автору нисколько не помешала начитанность, к его эссе редакторам пришлось сделать 53 примечания — абсолютный рекорд в этом сборнике.

Вот финал “Тайны золотого ключика”: “Своим безнадежным “лексическим расширением” Солженицын отстаивал русский язык, своими книгами он отстаивал человеческое расширение — очертания бессмертной души наперекор веку товаров и цен, под стопами которого лопаются надувными цветными шариками вчерашнего дня рождения “русский”, “гражданин”, “христианин”, “добро” и “совесть”.

Преодолеть пустыню, встретить самого себя — самый тяжелый труд, но это единственное, чем можно как-то ответить страху смерти, — войти в естественные и честные пределы своей личности, не способствовать лжи, не служить наживе, искать правду, служить Отечеству, хранить верность народу, чувствовать свою ответственность за страдания обездоленных, и каждый день делать выбор, отличая зло от добра, и верить — и, какая бы ни выпала русской земле судьба, делать что должно. Это не каждому по силам, но попробуйте, кто знает, не поздно: несколько страниц Солженицына — как морскую раковину к уху, послушайте его голос — возможно, услышите в себе отголоски, родственное, свое, от залитых водой колоколен (“колокольня” — типа башня с колоколом, сооружение, часть церкви).

Или нет” (Т. 2. С. 759).

Но — не слышат, видно, медведь на ухо наступил. В недавней рецензии (Беля- ков С. Писатель и самоубийство // Новый мир. 2011. № 2), вполне доброжелательно оценив успехи и даже провалы “Матрицы”, критик нашел в почтенной компании единственного злоумышленника: “„Э-э, разговор про Солжа, Моржа…”— после такого начала с Александром Тереховым, автором эссе о Солженицыне, надо было расторгнуть контракт. Глумливый и развязный тон задан сразу. Иначе как “Солжем” Терехов Александра Исаевича и не называет. Не нужно быть лауреатом “Большой книги”, чтобы понять, какой эффект дает сочетание букв “л”, “о”, “ж”. <…> Старшеклассник не узнает из сочинения Терехова ни биографии Солженицына, ни сведений о творчестве. <…> Вот такой получился у Терехова капризный, изнеженный Солженицын”.

И, наконец, заключение и оргвыводы: “Солженицына многие не любят, Терехов не первый и не последний. Николай Яковлев, автор книги “ЦРУ против СССР”, сочинял гадости о Солженицыне гораздо изобретательнее. Вопрос не к автору, а к редакторам. Почему написать о Солженицыне предложили именно Терехову? Зачем напечатали этот скучный и злобный пасквиль? Если бы редакторы хотели отвадить читателя от русской литературы, тогда понятно, но они вроде бы преследовали иные цели.

Как будто злой дух подшутил над редакторами “Литературной матрицы”. Даже стойкая неприязнь к Солженицыну не может объяснить этот иррациональный и, несомненно, самоубийственный поступок. Терехов ведь расправляется не только с автором “Архипелага”, но и со всей классической русской литературой, “руслитом”, как он выражается: “…великая русская литература кончилась, в смысле умерла, сдохла (к любимому покойником Далю), подошла к концу, прекратилась, довершилась, пропала”.

Замечательно. Осталось только — в новой парадигме — заклеймить Терехова как литературного власовца, чернящего светлый облик Александра Исаевича (это было как раз любимое определение советской пропаганды и автора книги “ЦРУ против СССР”).

А редакторов – расстрелять! (“Разберемся, виновные будут расстреляны”, — шутил главред одной эмигрантской газеты в ответ на претензии авторов.)

Спасибо, коллега Беляков защитил русскую литературу. От человека, который десять лет сочинял роман “Каменный мост”.

Черт побери, да дочитайте хоть цитированный абзац до конца! “…Имногим, слишком многим в русской литературе (особенно Пушкину, Бунину, Введенскому, Грину, Платонову, Шаламову — много имен) хотел бы я вымолить один день (если нельзя неделю) жизни еще, жизни сейчас — чтобы подержали в руках свои книги, книги о себе, свою блистающую вечность, то, что складывается в детское “не напрасно”, в детское “Бог все видит”, в победу справедливости, милости и правды, отворяющую могильные камни, на которую они и надеялись, сомневались, но надеялись…” (Т. 2. С. 758).

И это называется глумлением и расправой?! Вы просто перепутали Терехова с каким-нибудь автором “Поминок по советской литературе” или современным соратником в журнальных сварах.

Как бы нам научиться — и писателям, и критикам – не просто, как гоголевский Петрушка, глазеть на сочетания букв, играть в анаграммы (ей-богу, так и не понял, на какой эффект намекает автор рецензии), обрывать цитаты на середине, а видеть то, что стоит за словами: мысль, эмоцию, “архитектоническую форму”, как говорил М. Бахтин.