59387.fb2
Коротенькая телеграмма от 22 июня 1936 года из Парижа в Берлин профессору Ивану Ильину гласила:
«Супруга тяжело больна, невозможно приехать. Шмелёв».
Этой неожиданной телеграмме предшествовала долгая оживлённая переписка Ивана Сергеевича Шмелёва и его друга философа Ивана Александровича Ильина в связи с предполагаемой писательской поездкой в Латвию. Но, может быть, не столько в Латвию, сколько воспользоваться возможностью побывать вместе с женой Ольгой Александровной Шмелёвой в Изборске, который на тот момент был пограничной частью балтийских республик, и увидеть из Печёр Псков. Родину, без которой они были несчастны. Вот что писал Ильин, выражая общее с другом состояние отчаяния:
«Как тяжко утратить Родину. И как невыносима мысль о том, что эта утрата, может быть, состоялась навсегда. Для меня навсегда, ибо я, может быть, умру в изгнании…
От этой мысли всё становится беспросветным: как если бы навсегда зашло солнце, навсегда угас дневной свет, навсегда исчезли краски дня… и никогда больше не увижу я цветов и голубого неба… Как если бы я ослеп; или некий голос грозно сказал бы мне: «Больше не будет радостей в твоей жизни; в томленье увянешь ты, всем чужой и никому не нужный»…
Но не бойтесь этого голоса и этого страха! Дайте им состояться, откройте им душу. Не страшитесь той пустоты и темноты, которые прозияют в вашей душе. Смело и спокойно смотрите в эту темноту и пустоту.
И скоро в них забрезжит новый свет, свет новой, подлинной любви к родине, которую никто и никогда не сможет у вас отнять… и ваше изгнанничество станет действием и подвигом; и свет не погаснет уже никогда».
Итак, хотя бы на расстоянии 18 километров от Печёрского монастыря в ясный день увидеть купол Псковского собора. Как пел в эти же годы А. Вертинский, находясь «в степи молдаванской»: «Хоть взглянуть на родную страну!» Организацию выступлений Шмелёва брали на себя друзья Ильина в Риге. Так предполагали дружившие семьями Шмелёвы и Ильины, однако всё случится совсем иначе.
В этот же день 22 июня 1936 года спустя несколько часов вслед за телеграммой Иваном Сергеевичем Шмелёвым послано Ильину второе коротенькое сообщение:
«Дорогие, не могу не известить вас. Оля умерла сегодня в час тридцать дня после приступа сердца (грудной жабы).
Помолитесь за неё. Мне больно, но я постараюсь додержаться до конца. Ваш Ив. Шмелёв».
Шмелёвы прожили вместе сорок один год, с того далёкого времени, когда в 1895 году в церкви подмосковного имения матери студент второго курса юридического факультета МГУ Иван Шмелёв обвенчался с Олечкой Охтерлони, выпускницей Патриотического института, дочерью штабс-капитана Александра Александровича Охтерлони, участника Крымской и турецких кампаний.
Они прожили вместе больше сорока лет, никогда не разлучаясь, разделив в 1911 году славу знаменитого автора «Человека из ресторана», в 1921-м — расстрел в Феодосийской ЧК единственного сына Сергея и весь ужас революции и Гражданской войны в России, а затем утрату Родины и жизнь на чужбине.
После потери жены Иван Сергеевич не представлял себе дальнейшего существования, легко раздал, частью уничтожил почти весь свой писательский архив, раздарил книги, полагая только «додержаться до конца». Всё возможное время он проводил возле могилы дорогой жены в Сент-Женевьев-де-Буа, о чём писал неизменному другу Ивану Ильину:
«Живу?! В пустоте. Но она — при мне. Только для чего это длится? Всё во мне остановилось, и всё, кажущееся ещё живущим, самообман. Полное опустошение, тупость, отчаяние. Вчера выл в пустой квартире. Молитва облегчает, как-то отупляет. Всё — рухнуло».
Иван Ильин всё-таки убедил своего друга не отказываться от уже объявленного в рижской эмигрантской прессе визита хорошо известного в русских кругах писателя.
Но и в Латвии Шмелёв «будто бы совершает задуманное ко-гда-то с Ней вместе». И там, на «рубеже», он неизбывно почти физически чувствует притяжение места Олиного упокоения: «Лучше бы там, мотаться между квартирой временной и вечной». И всё-таки: «Изборск, Печёры… Я сразу узнал осенний воздух родного захолустья. Рубеж — сон, наваждение, шутка? И горечь, горечь…»
На обратном пути в Париж по настоятельной просьбе Ильина Иван Сергеевич остановился проездом в Берлине, встретился с русской молодёжью, учениками Ивана Александровича, в берлинском Доме писателей и журналистов. Именно эта встреча получит неожиданно роковое развитие спустя непродолжительное время.
Конечно, никак нельзя было предположить, что последующие за этой поездкой поначалу не очень приметные события повернут, перевернут жизнь Ивана Сергеевича совсем иначе, чем ему представлялось.
Он по-прежнему чувствовал себя бесконечно одиноким, бессчётно повторял, как он одинок. Письмо неведомой Ольги Александровны Бредиус Ивану Сергеевичу передали через газету «Возрождение». В редакцию на Елисейских Полях после смерти жены он заходил редко. Жизнь окончательно потеряла какой-либо смысл; не занимала, как прежде, и работа.
Эти страшные слова «как я одинок» были неотвязны, бродил ли он по квартирке на Буало, 91 или по-прежнему часами сидел возле могилы жены в Сент-Женевьев. Две утраты, две незаживающие раны в сердце — гибель единственного сына, расстрелянного большевиками пятнадцать лет назад, и потеря жены Ольги — как перенести это? По визе, выхлопотанной для Шмелёвых Иваном Буниным, они перебрались из Берлина в Париж Остановились у племянницы жены Юлии Александровны Кутыриной, приютившей их в конце 1922 года. Её сын Ивистион, Ивик, с детства с ними, сколько возможно, заменил им Серёжечку.
И вот — письмо. Из Королевства Нидерланды.
Он получал их в Париже так много, как никто из коллег-писателей, ни деликатнейший, всем приятный Борис Зайцев, ни дорогой друг Александр Куприн, отправившийся умирать в Большевизию, ни сосед по улице Алексей Ремизов, ни тем более славный нобелевский лауреат Иван Бунин, давний знакомец по московскому Товариществу русских писателей. Позже их отношения испортятся навсегда. А пока что именно у Буниных в их гостеприимном для многих бездомных Грассе написано летом 1923-го года «Солнце мёртвых», немедленно переведённое на все европейские языки один за другим. Шмелёва какое-то время осыпали знаками внимания: его посетил, позже писал ему и подарил фотографию Томас Манн. Ивану Шмелёву прислали письма Редьярд Киплинг — о повести «Это было», Сельма Лагерлёф — о «Неупиваемой Чаше», Кнут Гамсун…
Что касается лауреата Нобелевской премии Ивана Бунина — кстати, на эту премию серьёзно рассматривались также кандидатуры Д. Мережковского и И. Шмелёва — то вопреки общему несчастью потери Родины не стали ближе между собой эти очень разные люди и очень разные писатели.
Отвечать всем не удавалось — как ни запасёшься конвертами-марками, денег почта поглощает много, а всё равно сначала отвечаешь тем, кто больше нуждается в твоём слове, то есть тем, кто пишет не для того, чтобы «выразить уверение в почтении», а «просит ответить на вопросы». И о чём бы его ни спрашивали бывшие граждане Российской империи, ныне шофера, модистки, шахтёры, официанты, врачи и домашние учителя русского языка — если повезёт — в конченом итоге все они страстно хотели понять одно: «почему так случилось?», то есть как могла Россия превратиться в аббревиатуру, составленную из странных букв, сначала РСФСР, потом СССР. Такой страны мир ещё не видывал — круто брала.
Так что пришлось ему по этим письмам лет десять назад послать в газету большую статью «Как нам быть?». То есть, по сути, «быть или не быть», потому что бежали от голода, преследований или, как они с женой, в тщетных поисках следов Сергея, хватаясь за соломинку слухов, якобы видели его на Западе. Большинство — подсчёту точному не поддающееся, но сотни тысяч — уезжало на время, а оказалось — навсегда. Так и жили: как бы находясь в небытии.
Вот когда настало его полное небытие! Пустота, пылинка — вот что он без жены. Если бы не Иван Александрович Ильин! Его письма были единственной поддержкой, ибо в них была правда, внушённая когда-то ему, «неверу», его Олей; она простит своего Ваню, что не уберёг её. Вечно в своих листках, в пишущей машинке, в ожидании публикаций и всегда запаздывающих, всегда не соответствующих возложенным на них надеждам гонораров, в хлопотах с переводчиками… А она — его добрый ангел, его стержень, жила только заботой о нём и об Ивике.
Да и возможно ли было убедить её жить другою жизнью? Какой? «Для себя»? Другой жизни они не представляли оба — в вечных замыслах и «родах» рассказов и повестей, перемежающихся болезнями и отчаянием сомнения в том, чему отдана жизнь. И жена всегда приходила на помощь. А теперь её больше нет.
И не было человека во всём мире, кто мог бы лучше Ивана Александровича Ильина утешить неутешного:
«Не кончается наша жизнь здесь. Уходит туда. И «там» реальнее здешнего. Это «там» земному глазу не видно. Есть особое внутреннее нечувственное видение, которым мы воспринимаем и постигаем Бога, когда он и только он заполняет нас. Вы знаете это состояние, это внутреннее созерцание нашей связи с Ним, это не экстаз, не галлюцинация, упаси нас Бог от «прелести» картинного воображения! Может быть, для того и уведена в иной мир Ольга Александровна, чтобы Вам через страдания Ваши, через особое писательское зрение открылось видение большего, чем другим…»
В глубине души Иван Сергеевич как раз надеялся, что его «святая Оля» вымолит у Бога скорейшую встречу с ней — Там.
Не уменьшали горя слова друга-философа, но примиряли с решением Того, который и сам однажды просил Отца: «Не как Я, но как Ты хочешь».
Кто знает, может, и его берлинский учёный, позже швейцарский корреспондент тоже неслучайно послан ему, не сильно-то общительному, одинокому замоскворецкому медведю, впервые оказавшемуся в Париже, да не по доброй воле. Он уставал от досужего любопытства людей, едва успев увидеть теми самыми глазами, о которых писал Ильин. И не всё ли равно, где он находится, если нет с ним его Оли, Ольги Александровны Охтерлони-Шмелёвой? Не всё ли равно, какой вид из окна, если Россия отнята, может быть, навсегда?
Да, он одинок, он бесконечно одинок, они с Ильиным знают то же, что написал о неизбежной встрече в ином мире Достоевский возле гроба первой жены «Маша лежит на столе…». Но тогда Фёдору Михайловичу было сорок лет, а Ивану Сергеевичу шестьдесят и прожиты они в условиях невиданных потрясений, которые предсказал великий классик.
Да, он «бесконечно одинок» и молит Бога о скорейшей встрече — Там.
Но вот это письмо среди прочей корреспонденции: «Кажется, и в Голландии не забывают бедолаг, русских литераторов!»
Иван Сергеевич перечитал адрес на конверте: «Le Renais- sanse, 73, Ayenue des Champs-Elysees, Paris, 16». Как всегда, с пометкой редакции «От читат.». А вот и письмо (цветная почтовая бумага) помечено 9 июня 1939 года.
Писала женщина. Обращение к нему довольно велеречивое — «Искренно чтимый, душевно любимый… По непреодолимому желанию выразить Вам преклонение моё перед Вами…», — только пробежал глазами, почти не воспринимая, взгляд задержал на существенном:
«…Когда мне тяжело на душе, я беру Ваши книжки и так как в них не лицемерная правда, а Душа, то становится и легко, и ясно. И это Ваши «Лето Господне» и «Богомолье» были моими подготовителями и к Посту, и к Святой Пасхе. Увы, наши «батюшки» редко бывают истинно духовны, и часто не находишь у них того Духа, которым жила Русь. Читая Вас, я (и моя семья) чувствовали всё таким своим, родным, русским до последнего вздоха. И Вашего батюшку, такого прекрасного, так рано погибшего, и старенького Горкина, и Вас ребёнка мы любим, как любят своих близких. Простите мне, что так пишу, что всё выходит как-то может быть шаблонно. Но верьте, что от искреннего сердца идут мои слова…»
Письмо отсылало к его знакомству с русской молодёжью в Берлине после поездки в Латвию.
«Я слушала Ваше чтение в Берлине после того, как скончалась Ваша супруга. Как ужасно — столько чудесных, прекрасных близких лиц суждено было Вам утратить из жизни, когда-то такой полной, богатой этими людьми.
Вашим духом живут много людей, Ваша Божия искра затеплила у многих лампаду. Для многих во всей эмиграции существуют лишь два человека, — это Вы и Иван Александрович Ильин… Единственная для нас, эмигрантов, связь с Русским — книги…»
И о себе: «Я живу в Голландии, замужем за голландцем, в деревенской тишине».
О себе писали ему многие, особенно читательницы-женщины. Но несколькими строками ниже он непроизвольно вздрогнул:
«Если Вам покажется м.б. иногда, что Вы одиноки, то не думайте так!
Искренне почитающая Вас Ольга Бредиус-Субботина».
Эти слова он подчеркнул. Они отозвались привычной уже болью и всё же заставляли их перечитывать, словно незнакомая Ольга Бредиус-Субботина, отчества нет, но может быть тоже «Александровна», как его «отошедшая»? — он обязательно спросит об этом Ильина — эта неизвестная ему женщина проникла в его замёрзшую душу и угадала непоправимость его утрат и даже расслышала его стоны «Как я одинок!». Эти слова потрясли его впечатлительное сердце.
И как бы обещали облегчение. Как будто это ещё было возможно, даже если все его читатели заверят о своём сочувствии! О, благородное женское сердце!
И ещё это удивительное совпадение: Ольга оказалась ученицей философа Ивана Александровича Ильина! Её письмо было созвучно утешительным письмам их общего друга и учителя.
Дней через десять, разбирая накопившуюся почту, Иван Сергеевич послал в Утрехт неведомой Ольге Бредиус-Субботиной почтовую открытку с «сердечной признательностью» за добрые слова, за «окрик на уныние». Такие письма-ответы он тоже писал много раз, но сейчас как бы не совсем безвестному человеку, ведь Ольга Субботина находилась там, в Берлине, совсем рядом, видела и слышала его, и это тоже показалось ему не случайным.
Его ответ был, как все у Шмелёва, искренним, он не терпел отписок:
«Да, я одинок, очень одинок, и часто ропщу. Вы почувствовали это, сказали это, и правильно: я часто забываю, что я не одинок… моя покойная жена, мой отнятый мучителями Родины сын, офицер, Господь же со мной! Но не называйте меня учителем. Я недостоин сего. Я — слабый, грешный человек, куда быть мне учителем нравственной жизни. О батюшках Вы напрасно. И в нашем Содоме есть светлые пастыри, есть. Всего Вам доброго. Привет Вашей семье. Спасибо!»
В который раз он коротко повторил про сына Сергея, Серёжечку, расстрелянного в Феодосии в жестоком 1921 году. Бела Кун и Землячка — кто теперь вспоминает о них! — готовились к приезду в Крым Льва Троцкого, зачистка производилась под видом регистрации и под слово большевиков оставить жизнь бывшим белым офицерам, не захотевшим эмигрировать из России. Как можно было поверить слову узурпаторов власти в России!
К своему дню рождения 21 сентября по старому стилю — Шмелёв не мирился с большевистским летосчислением, как и с новой «большевистской» орфографией — он получил из Голландии маленькую посылочку: авторучку, модное европейское «стило», и при ней записку: «Я часто думаю о Вас с большим беспокойством, Ваша Ольга Александровна Бредиус». Что, конечно, не могло быть не замечено — и «Ваша», и особенно «Ольга Александровна».
Об этом потрясшем совпадении он пишет Ильину, её учителю: «Кто она, Ольга Александровна? И… имя от моей Оли!»
Сердечно благодаря 26 сентября (9 октября), в день преставления апостола и евангелиста Иоанна Богослова (своего небесного покровителя, автора четвёртого Евангелия) за «стило, подарок писателю-другу», Иван Сергеевич не без опаски повторил ключевое слово: «Сердечно Ваш Ив. Шмелёв».
Письма из Утрехта в Париж полетели, словно сигналы SOS: Ольга Александровна хлопочет вызволить из милитаризирующейся Германии маму и брата Сергея; часто нездоровы то муж, то она сама; её изматывают кровотечения, в чём винит почки. Она просит его книги, писать ей по возможности чаще.
«Я постараюсь прислать Вам свой роман «Пути Небесные». Видите ли, нас, русских, мир всё ещё мало знает. На взгляд мира мы всё ещё «полудикари», этому взгляду помогли большевики из международного отброса». И ещё, будто доброй знакомой: «…как бы предчувствуя мировой кризис, — имеется в виду захват Польши гитлеровской Германией как начало новых, глобальных, потрясений, — потерял я волю к работе… Ивик скоро должен быть мобилизован. Две недели жил в Русском Доме при Сент-Женевьев и каждый день ходил на могилку покойной О.А.»
Ольга Александровна в своих письмах восхищается «великим» писателем, рассказывает о неутолимой тоске по России, о детстве на Волге, о родителях:
«Знаете ли Вы Ярославль, Углич, Кострому, где в дремучих лесах живут воспоминания о Сусанине? Знаете ли Вы ту чудесную русскую природу (он ли не знает! — автор «Росстаней» и юрист по образованию, прослуживший добрый десяток лет в провинции; Господи Боже мой, как давно это было…)?
…Вот там в этих лесах родилась моя мать. Такая же цельная, неизломанная и прямая, как и вся эта природа. Её отец был благочинный…»
А вот о своём отце: «Род отца выходит из Углича… Опять милая Волга! Вся жизнь моих родителей была гармония, счастье, безоблачный сон…»
Кому бы могла она рассказать в Голландии, в доме протестантов Бредиусов о самом сокровенном, живущем в её сердце:
«Мне было 7 лет. Я умолила маму взять меня к заутрени. Когда понесли Плащаницу, я, помню, горько заплакала. Я совершенно реально увидела умершего Христа, без вопросов и сомнений шла я за Плащаницей, и сердце моё было полно горя, и не чувствуя веков, я была душой там, около Гефсимании. Как это всё было величественно и просто. Как неповторимо чудесно.
Ах, если бы Вы знали нашу церковь в Рыбинске, Нерукотворного Спаса храм, в котором служил мой отец!»
Но, увы: девочке было суждено испытать безвременную утрату: «Когда хоронили отца, гроб не несли, а передавали через головы…»
«Я только хотела познакомить Вас немного с моими близкими. За все эти годы никто и никогда не стал мне ближе того мира, в который погружают моё сердце Ваши книги…»
«И я знаю, что Вы не посмеётесь и не осудите, если я скажу, что читая Ваши книги, я плачу, плачу о Вашем и о своём потерянном Рае».
Ещё чаще, чем раньше, словно наваждение, вставал перед её мысленным взором он, Иван Сергеевич, в зале Дома русских писателей и журналистов в Берлине. Пусть недословно, она запомнила всё, что он говорил, как отвечал на вопросы: «Я не мыслитель, не политик, не проповедник и не судья тяжких и роковых ошибок поколений… ещё горит в опалённых и оскорблённых сердцах, лишённых Родины, прометеев огонь, огонь лампад России… наша незрелая интеллигенция, не воспитанный на демократических свободах народ… Ибо правит жизнью не «почва», а «сеятель»… Жизнь заставит, придёт время, и Россия воскреснет, России — быть!..»
Вот так! Иван Сергеевич увидит в ней свою единомышленницу, он не будет одинок, они оба станут выше, душевно и духовно богаче. Кто знает, что там впереди.
О.А. не скрывает своего состояния: «Если бы Вы знали, как много я думаю о Вас и о Вашем мире — страницах русской души и веры!.. Можно я ещё немного о себе?..»
Её, «буржуйку», ни в какое высшее учебное заведение не приняли. «Голод. Мешочничество мамы». С Ольгой и младшим братом Сергеем мама едет в Берлин к своему второму мужу профессору Александру Александровичу Овчинникову, высланному на знаменитом «философском» корабле вместе с Н. Бердяевым, С. Франком, И. Ильиным и другими русскими мыслителями.
«Мы уезжали на три года. И верили, что ещё до этого свергнут большевиков. Не будет же терпеть Европа! Мы не прощались, мы говорили «до свидания!» Тяжкое прощание с бабушкой по маме…»
«…Но тот, коротенький отрезок моей жизни на Родине я чувствую как именно всю, целую, большую мою Жизнь. Всё, что здесь, — эпизод. Это, конечно, не реально, не логично, но это такое внутреннее чувство. Конечно, многому с годами пришлось научиться, разочароваться во многом, утратить свежесть чувств и детскость Веры, утратить нежность и научиться носить маску. И ничего не удалось из Прекрасного умножить, приобрести к тому, что Там родилось…»
А вот и о муже Арнольде Бредиусе, которого она зовёт Аром: «Он в своём роде не совсем обычный человек, очень немногими понимаемый и особенно в своей семье».
В чём его необычность, Ивану Сергеевичу предстоит узнать несколько позже. Уважаемый, известный в Голландии род хранил тайну, вследствие которой женитьба их старшего сына на русской нищей беженке был для них компромиссом, однако по некоторым причинам, о которых она частями сообщит позже, этот компромисс их устраивал.
Но, по-видимому, не очень устроил Ольгу Александровну!
Далеко не сразу станут понятны и признания о «чёрной полосе» жизни Ольги: «Чернота далеко позади, но отголоски её оставались в душе очень долго. Я как-то так и не окрылилась вполне, хотя и жила и живу хорошо». «Как-то не окрылилась вполне» — значит ли это, что «чернота» не просто позади, но что её уже нет? Где здесь кончается скрытая горечь и где гордость заставляет уверять себя и счастливо обретённого друга в том, что в целом жизнь сложилась удачно, — сказать трудно.
О.А. называет Ивана Сергеевича пророком, просит прислать портрет, книги с авторской надписью. Получает от него обещанный первый том «Путей Небесных», позже «Неупиваемую Чашу» и «Куликово поле» — любимейшее детище автора. Они обмениваются цветами, которые заказывают через фирмы, лекарственными рецептами, гостинцами, готовят к отправке фотографии, мнения о книгах, словно были знакомы всю жизнь. Оказывать друг другу знаки внимания, посылать духи, цветы, а О.А. ещё и шлёт свои рисунки — такой для них праздник, так хочется доставить радость друг другу! «А как мне хочется Вас увидеть! Если бы Вы знали, как Вы мне близки и дороги!» — не раз восклицает Ольга Александровна.
Трудно было Ивану Сергеевичу поверить этому нежданному подарку жизни; его смущали, но и влекли незнаемо куда этот поток внимания и всё более непреодолимая потребность ответного действия со своей стороны. Одно за другим приходили из неведомого Бюнника близ Утрехта и потом из Викенбурга всё более долгожданные весточки, а в них такие тёплые, важные слова-обращения: дорогой, душевнородной, опять дорогой, далёкий прекрасный мой друг; ласковый(!), душевночтимый и даже милый. Да и как же не отогреться сердцу, если читаешь такое: «Когда красиво небо или слышно птичье пенье, иль просто кузнечики стрекочут ночью и звёзды светят, — я думаю о Вас…»
«Вдруг неотрывно потянуло перекинуться с Вами словечком, мой дорогой, далёкий друг!»
И это женское, возможно безотчётное, вкрадчивое участие — обнадёжить, подбодрить нерешительность, неуверенность мужчины: «Вы такой скромный, — чуть начнёте о себе, как сейчас и оговоритесь, и извинитесь за это…»
Теперь она почти не расстаётся с произведениями Ивана Сергеевича: «Въезд в Париж», «Человек из ресторана», «Няня из Москвы», «Пути Небесные» — «всё дивно, всё прекрасно, так что хочется плакать».
«Книжки Ваши перечитываю и не могу начитаться. Все они почти наизусть знакомы, и всё снова и снова влекут. Уже и муж хочет изучать русский язык», чтобы познакомиться со знаменитым корреспондентом жены в оригинале.
Супругам Бредиусам дорого всё русское, больно читать в прессе обвинения, предъявляемые России, именно России, а не Советскому Союзу, в отношении короткой жестокой войны с Финляндией.
Всё чаще она пишет о нездоровье и о смерти.
«Перестаньте худеть-бледнеть» — просит он и как бы отвергает намёк на её чувства к нему как первопричину волнений: «Вы очень жизненны и богаты воображением». Но ведь Шмелёв и сам такой: «Мне это знакомо. В юности были полосы, когда я переживал онемение от ужаса смерти». Он ещё долго будет помнить о большой разнице в летах. Ей же всего важнее творческие успехи Ивана Сергеевича:
«Как волнующе-радостно было узнать, что Вы работаете над «Путями Небесными» дальше. Что бы я дала за возможность видеть Вас и хоть чем-нибудь способствовать благоприятности условий, в которых протекает Ваша Работа! Иногда я мечтаю: как чудесно было бы пригласить Вас. Пишите же и никогда не думайте, что Вы одиноки… Сколько безразличных лиц встречаешь на пути ежедневно, а тех, кто дают жизни свет и ценность, — нет, недосягаемо далеки они. Мне очень, очень не хватает Вас».
И так из письма в письмо: «Как бы мне хотелось перенестись к Вам и хоть часок побыть с Вами!..»
О.А. через специальную фирму посылает на Пасху живые цветы «такому родному и близкому другу души». В ответ И.С. «чувствует и любит родную душу», ему «стало как-то легче в жизни. Это впервые после кончины Оли».
Ивана Сергеевича не может не волновать определённая двусмысленность их отношений. Он пытается остановить накат, просто шквал чувств, которые он старается ничем не выдать: «…не лучше ли будет — для Вашего спокойствия — перестать мне писать Вам? К чему это поведёт?! Видеться мы не можем, а если бы и сталось это — новая рана сердца — безысходность. Было бы преступно нарушить Ваш — пусть относительный даже — покой».
Но письмо заканчивается вопреки его воле: «Хочу видеть Ваши глаза! Вы меня знаете, видали, а я не представляю себе Вашего образа, и мне странно, будто мы говорим впотьмах. Целую Вашу руку, несбыточная, желанная. Простите. Ваш Ив. Шмелёв».
Отсюда уже совсем близко до обоюдных горячих просьб обменяться ещё и ещё новыми фотографиями. О.А. посылает свою, девической поры, при этом по-женски страшится: «мне будет больно, когда я в оригинале не буду соответствовать созданному Вами образу и утрачу Вас».
Разумеется, эти два «важных» слова И.С. подчеркнёт, как и многие подобные этим в письмах Ольги Александровны: «Но всё же яиногда мечтаю и представляю себе различные картины, увы, невозможной встречи».
В обе стороны идут новые фотографии, О.А. присылает свой автопортрет и «девушку с цветами», фото её брата Сергея, вызывающие у И.С. бурный восторг. Теперь можно хотя бы разговаривать не «впотьмах». И хотя он страшится разницы в годах, но не желает, чтобы фотограф удалял его морщины.
И снова О.А: «Непрерывно думаю о Вас, днём и ночью и невыразимо… страдаю. Не удивляйтесь. Да, очень и тяжко страдаю от невозможности полнейшей говорить о самом важном, говорить так, как это должно… Я выхожу в таинственную полутьму ночи, чтобы говорить с Вами…»
Закладываются темы, которые потом станут постоянными: о творчестве, о здоровье, желании иметь своего или «взять православного ребёнка на воспитание», о хозяйских обязанностях, которые О.А хотя и любит, но ей они не под силу и мешают сосредоточиться на главном: она мечтает писать сама.
Столь же верен своим темам Иван Сергеевич: «Мне так легко, когда Вы думаете обо мне, это мне даёт силы в моих трудах».
Или вдруг после заминки с его ответом: «Родной мой… Я боюсь утратить Вас. Я боюсь, что я уже утратила Вас. Лучше убейте сразу и скажите скорее. А м.б. я сама внушила себе этот страх, и Вы всё тот же? Если бы это могло так быть!»
Ответные письма Ивана Сергеевича полны уже открытой нежности. Он искренен и счастлив, письма становятся всё длиннее и откровеннее.
Но пока они разделены границами, они властны лишь ободрять словом, радовать посылочками; особенно приятно — цветами, которыми отныне и до самого конца их жизни они будут буквально осыпать друг друга, они просто в вечном соревновании — чьи краше. Ежедневно в 11 часов ночи они, по предложению О.А, думают друг о друге, смотрят на фотографии — как это водится у влюблённых. Разумеется, всего этого давно уже мало: и признаний, и фотографий, и ежедневных вечерних дум друг о друге в назначенный час; и даже сомнений:
«В 11 часов я смотрел на Вас — чувствую, как люблю Вас! Но… цельно сердцем принять меня Вы не сможете, слишком большая разница между нами в годах (я — дело другое!)»
Ответ последовал незамедлительно — благо, заработавшая немецкая цензура не препятствовала частным признаниям:
«Что с Вами? В чём невольно я провинилась? Я тихо молча глажу Вам руки и молча прошу душе моей поверить.
Голубчик мой, ну неужели Вы сами верите тому, что говорите? Кто Вам подсказал, что я смущаюсь тем или иным от Вас? Отчего Вы так особенно отталкиваете меня? Иван Сергеевич, я не могу представить себе, что Вы могли быть жестоким. Вы нежно пытались отойти? Да? Правда? Тогда скажите мне это прямо. Я ищу правды. Я искала ваше сердце…
Я мучаюсь о бабушке — он понял, о России — вижу её во сне, и тогда боль».
Снова и снова Ивану Сергеевичу надо подтверждать беспокойной Ольге Александровне свою верность: «Сейчас 11 ч. вечера — я смотрю на Вас. Вы — со мной по молитвам моей Оли. Господи!..»
Шмелёв не был бы писателем, если бы не создал некую картину-мечту о том, что было бы возможно в России, в той России, какой она осталась в сердце. Назвал «Свете тихий».
«…Белая, у рощи, церковь. Берёзы в вечернем солнце. Тихо, далеко слышно — лязгает коса. Поблёскивают, тянут пчёлы, доносит с луга теплом медовым. Играют ласточки. А вон над речкой стрижи мелькают, чиркают по просёлку, вот-вот крылом заденут. А это семичасный от станции отходит, рокотом там у моста, видите — пар клубится над дубками? Гуси как размахались у колодца, блеск-то — солнцем их как, розовые фламинго словно. Да, уже восьмой час.
А вон и гости — во ржи клубится, тройка со станции, — благовестом встречают. А может и нас встречают? Когда-то так встречали, когда мы с… Вы тоже Оля. Как Вы прелестны в белом. И васильки, в руке колосья. Русская Церера. Очень идёт вам голубенькая перевязка на самый лобик. Как Вы ю-ны! Почему так мало загорели?.. А правда, чудесно мы встретились на самом перекрёстке двух просёлков, сговорились словно: вы в церковь, я в усадьбу. Рожь какая нынче высокая, густая, чуть ли не по плечо вам. А ну-ка станьте, ми-лая вы Церера! Уж совсем полное цветенье, смотрите, пыльнички-то, совсем сухие, слышите, как шуршит..? Всё знаю? Нет, не знаю! Сердца вот вашего не знаю. Или знаю? Нет, не знаю. А когда взглянете, нет, не так, а… да, вот так когда глядите… о, ми-лая..! Не буду.
А знаете ли вы, видали когда-нибудь, вдруг все хлеба, все, сразу… вдруг будто задымятся-вздрогнут… и дымный полог на всё поле?
Да, это редко видят. Народ-то знает… мне только раз случилось, видел святую тайну. Конечно, это тайна, святое, как всё вокруг, где хлеб. Что же говорю я вам, вы же сказали как-то, что всё святое, даже паутинки в поле. А помните, как вы про звёзды — «глубоко тонут и в прудочке»? Как же могу забыть такое. Это сердце сказало ваше.
Да, душно сегодня, а как пахнет! Какой-то пряный дух… как из печи дышит. Нет, вы попробуйте, рожь-то… совсем горячая! И вы разгорелись как, прямо пылают щёки. Чем смущаю? Что так смотрю? Не любите такого взгляда? То есть какого? Странная вы сегодня какая-то… не знаю. Ну, будто тревога в вас. Ну, будто в ожидании… счастья. Да, так всегда у женщин, когда предчувствуют… в глазах тревога. Ну вот, теперь прячете глаза… даже и слова смущают! Нисколько..? Тогда не прячьтесь. Ну, милая, взгляните… и в глазах отражаются колосья! Зеленовато-серые они у вас, с голубизной… в них небо! И ласточки! Не закрывайтесь, ласточку я вижу, церковь, берёзы, небо… глубь какая, какая даль! Рожь высокая… о, святая!
С вами в церковь?! Вы хотите? Почему хотите, чтоб и я… Ну, хорошо, не говорите, а всё-таки сказали, глаза сказали, ласточки сказали, бровки, как ласточки! Не буду, чинно буду, Свете мой тихий… Клянусь вам, это не кощунство!
Но почему пылает ваша щека? И такая прозрачная в вас радость… неосознанного ожиданья? Влюблённости бездумной, безотчётной, до слёз в глазах. В радостно возносящем нетерпенье, без слов, без думки. Вся залитая счастьем. Креститесь жарко, страстно, не зная — за что благодарите, не помня — о чём взываете. Краешком глаза ловите шар-солнце, смутный, багряно-блёклый, — катит оно по ржам, на дали… «Благословенна ты в жёнах… благословен плод чрева твоего-о…»
Да с чего же шар-солнце замутилось? Тайна творится в полях; кто видел, знает: дрогнуло по хлебам вершинным, дохнуло мутью куда ни глянь — благостно-плодоносное цветенье, великое, тайное рожденье. Трепетно смотрите, не постигая. Славите, слёзы в глазах сияют, в милых руках колосья, дрожат цветеньем, играет сердце какой же радостью! Глядите, скорей глядите: славят хлеба, сияют, дышат, зачавшие, последним светом: солнце коснулось их, тронуло тёплой кровью — сизою пеленой закрылось.
Верезг стрижей смолкает, прохлада гуще и — перезвон: «Слава Тебе, показавшему нам свет» — внятен как никогда. И вы припадаете к земле, смиренно, примиренно — «Тебя славословим, Тебя благодарим…»
Вот наше творчество. Эту искру Вы во мне выбили, и она радостно обожгла меня, в сердце её примите, она согреет.
Разве без вас мог бы я это дать?!»
Снова удивительное совпадение в восприятии друг друга:
«О, мой дорогой. Представьте, когда Вы писали «Свете тихий», я писала Вам: «Вы моё солнце. Вы напоили меня теплом и светом. И как на солнце, я могу лишь издалека на Вас молиться. Я люблю вас не только как писателя…»
«У меня здесь подруга есть Фася, Фавста, русская, сама красота и доброта, детей нет, мы очень понимаем друг друга. Она взяла на воспитание девочку. И для меня это тоже одно из мучений, понимаете ли Вы меня?
Цветок Ваш, удивительно красивый, всё цветёт… Какой Вы чудный, нежный. Ненаглядный мой.
Я люблю Вас, родное, дорогое Ваше сердце люблю… Не говорите лишь про «годы» — как это не важно!»
«О, дорогая. Пойте же, пойте же и Вы, мой «Свете тихий». Вы любите меня через мои книги, я не смею надеяться на большее. Но подождите с приёмным ребёнком. Кто что знает!..
«…дай мне жизнь, дай мне моего… твоего Серёжечку!.. Целую всю тебя, о как я люблю тебя всё крепче, всё сильней. День ото дня, час от часу… дивлюсь, можно же любить так! Такого ещё не знал в себе. Не бросай меня на полдороге, не покидай меня, родного самого — не найдёшь родней, я самый близкий сердцу твоему, ты знаешь».
«Вы талантливы, не закапывайте в землю Ваш талант. Только талант оправдывает нашу жизнь и укрепляет в нас веру и надежду.
Целую ваши глаза, молюсь на Вас и обнимаю. Стыжусь, страшусь… дерзаю».
«Я грешен, я страстями грешен. Я столько мучил мою Олю своей работой, не мог отдаваться ей, уже очень больной, весь. А когда меня захватили «Пути Небесные» и моя юная героиня Дари, поверите ли, я на улицах Парижа видел московскую метель. И Оля терпела своё больное сердце, ждала, чтоб я не прерывал работу. Последнюю 33-ю главу первого тома (теперь я скоро, очень скоро продолжу, обещаю Вам) я дописал… за две недели до её конца. А она только повторяла: «Милый, пиши…»
Ивана Сергеевича всё ещё томят воспоминания об утрате жены, ему необходимо очистить душу, оправдаться перед той, которая должна заменить прежнюю Олю:
«Не знаю, как другие, когда я начинаю вещь, я чую только «зёрнышко» едва различимое и потом я всё равно как бы ничего не знаю и продираюсь сквозь незнаемое. И Оля это понимала и помогала мне пониманием. Если бы не убили нашего мальчика, она бы и ещё потерпела — она любила меня. Я плачу, Господи. Я пишу Вам одну только правду, я вообще не умею и не хочу уметь лгать…
Милая Оля! Если немножко любите… если увидите и по сердцу Вам я буду, будьте навечно моей женой, законной, брачной. Всё остальное устроится!
Если же Вас омрачило моё предложение, ни словом не упоминайте, и я не стану».
Он больше не в силах справится со своим чувством, напоминает О.А. её же слова: «…как много нежности и… ах, такого чудесного в моей душе!» «Нет, я не обольщался, не смел поверить… Вы мило-детски-верно говорите! — это очень честно. Вот за это-то, детское-простое, от сердца, как ничьё, а только Ваше, я сверх-люблю Вас!.. это предел любви, граница страсти, качанье души-тела, крик беззвучный, бессловесный, — зов…? Простите. Так все дни.
О, милая, простите, но я ничего не смею скрывать от Вас. Знаете, я так привык к Вам! Самовнушение? Ну, будто мы — с в о и… я Вам всё о себе скажу, тебе, моя бесценная… я так хотел всегда девочку, свою… когда у нас с Олей родилась мёртвая доченька, я шёл по Москве и плакал. И вот теперь ты, посланная мне молитвами моей Оли. Простите…»
«Ты мне вручена Господом, сохрани себя для нас, троих. Ты — поняла?.. Ольга, если бы ты была со мной… как бы мы гуляли по Парижу! Всё бы тебе показывал, тебя бы всем показывал… вечерами я усаживал бы тебя в кресло, и… у меня мутится голова — я бы тебе ножки целовал… Ты гениальна во всём, клянусь тебе — я знаю. Как хорошо, как чисто, как неизъяснимо… как — никогда!»
И потому жена Оля незримо с ним, возвращающимся к жизни, она тоже «была очень ласкова, чиста, стыдлива. В иных случаях она не позволяла, чтобы я был. Помню её роды Серёжечкой… И этот первый крик! И — первая грудь… О, святое материнство! Как хочу это дать в Дари!..»
«…к тебе хочу, Милый! Целую, целую много, крепко, обнимаю, замираю в твоих объятиях. Остаться так до смерти! Молюсь за тебя!»
Всё чаще сбивается на «ты» и Шмелёв: «При живой Оле я не искал тебя — после мне нашла тебя — она. Так я верю. Больше не могу сказать».
И.С. постепенно привыкает к тому, что его услышали Там. Он пишет об «отошедшей», какое прекрасное было лицо заснувшей навсегда жены «под вуалью в белых лилиях». «Оля тебя направила, свела нас вместе. Разве ты не видишь?»
И ещё: «Она была мне дана. Теперь ты мне даёшься. Чего боишься?»
Одновременно об этом же у Ольги Александровны: «Вы знаете, как странно, но даже Ваши близкие мне дороги. Как прекрасна, верно, была О.А. Но ведь Она и есть, и Вы это знаете! Она так же с Вами, как папа мой со мной. Знаете, всякий раз, когда нам предстоит пережить тяжёлое, Он, папочка, снится маме, как бы ободряя её. И мы всегда выскакиваем из беды. О.А., конечно, всегда хранит Вас…» И опять: «Вы должны мне поверить, что Вы очень, очень дороги мне».
Ивану Сергеевичу доставляет огромное удовольствие подчёркивать в её письмах дорогие признания: «Мой милый, родной, прекрасный, непрерывно думаю о Вас, днём и ночью. Я то плачу, то смеюсь, и никому невозможно открыться, даже маме, которая наконец рядом и я никуда её от себя не отпускаю, пока Сергей ищет работу в Арнхеме».
«Всё это время душа моя поёт в радости неописуемой. Пою, целыми днями пою. Я сама не знаю, отчего это такая сила, влекущая все движения души к Вам… Как хорошо было бы вдруг очутиться у Вас в Париже! Если бы Вы знали, как много я пережила сердцем, как себя не любила, как хуже, хуже всех себя считала. Я бесконечно боюсь ошибки, разочарования во мне у Вас… Писать красиво могу только Вам. Быть может, то Ваш гипноз, гипноз Вашего великого таланта?! Это всё Вы, который воскрешает ушедшее от нас. И видится Она, прекрасная, убогая, любимая превыше сил — в разливах рек весенних, в зное полдня, в кистях рябины ярких, в морозах жгучих крещенских… Вы меня вытолкнули к солнцу своим внутренним горением и солнцем. И это так чудесно».
И.С. подчёркивает эти слова и на полях оставляет свою помету: «Боже мой!»
Но по закону вечной драматургии жизни неумолимая действительность напомнила нашим адресатам о разгорающейся мировой войне: оккупацией Гитлером Голландии и Франции, размещением оккупационных властей, постепенным исчезновением продовольственных и прочих товаров в магазинах, прекращением железнодорожного движения. Годовой перерыв почтовой связи, — какие уж там пересылки подарков, если объявлен запрет нового хозяина Европы на почтовое и железнодорожное сообщение, — в их представлении означал вечность.
Едва возобновилось сообщение, — но теперь свастика на конвертах предупреждала о военной цензуре вермахта, — они осторожно обмениваются скупыми сведениями, не доверяя победным маршам по радио. Ольга Александровна в целях конспирации называет Россию «бабушкой», а Гитлера хирургом-недоучкой. Иван Сергеевич считает главным в войне свержение большевизма: «Господи! — пишет Шмелёв своему другу Ильину, — увижу ли освобождённую Россию?!» Увы, он надеется, что Европа вспомнила о своём «предательстве» России времён революции. «Ныне искупается грех мира… Поймут ли, что в главной сути гитлеризм — производное большевизма. И если сразит первый, должны покончить и со вторым. Иначе — не будет Правды».
Позже Правду России в этой страшной войне и Субботина, и Шмелёв увидят в том, что большевизму-сталинизму не удастся присвоить себе заслугу Победы народной Правды.
Ольга Субботина с мамой, братом Сергеем и отчимом — он теперь преподавал в русском университете в Берлине, — как-то обустроились в стране, гостеприимно встречавшей в 20-ые годы недавних врагов по Первой империалистической войне. Гостеприимство по-немецки означало выгодный обмен слабой послевоенной марки на царские рубли и беспрепятственную организацию русских газетных и книжных издательств. Это было лучше, чем недавнее «мешочничество мамы» в России. Но у Субботиных-Овчинниковых с деньгами и здесь было не густо, надо определяться с работой. Можно бы попробовать себя в качестве книжного художника-иллюстратора, она ведь неплохо рисует… Лучше бы маме не напоминать ей об этом!
В короткий период жизни в Москве и посещения художественной школы, совпавший с безумными революционными двадцатыми годами, склонная к рисованию Оля Субботина не приняла «вхутемасовских» новаций. Это стало вторым после потери отца жизненным потрясением её тонкой душевной организации. Здесь, как казалось Ольге, рисовали уродство и откровенно пренебрежительно отнеслись к её и без того робким начинаниям. Ей сочувствовал один преподаватель «из бывших», но и он не посмел её защитить.
Провинциально и убеждённо традиционная сущность Ольги была потрясена так глубоко, позорный свист за спиной, воображаемый ею, сбежавшей прямо во время работы с натурой, так травмировал юную душу, что о продолжении учёбы, работы в этом направлении не могло быть и речи.
Ольга закончила в Берлине медицинские курсы и устроилась в госпиталь, в лабораторию. Она любила порядок, чистоту, ответственность не меньше немецких коллег, бурно и глубоко переживала любую мелочь в отношениях с сотрудниками, что-то рассказывала матери, но особого ничего не случалось, чего ждёт каждая девушка. Ходила в православный храм, молила Бога «помянуть душу усопшего раба Александра», отца своего, и это было безотчётное моление о том, чтобы встретить в жизни подобного человека, представлявшегося ей идеалом мужчины.
Но на её пути оказывалась врачебная братия, прагматичная и циничная, и прочая шушера вместо мужчин: душевно больные, нестойкие, ненадёжные… Все они, как оказалось, не могли ничего значить для Ольги, но вызвали позднее целые следствия ревности со стороны Ивана Сергеевича. Его пристального внимания стоил только Джордж Фрост Кеннан, будущий дипломат. Ему-то как раз И.С. при всей его чуткости не скоро придаст нужное значение. Впрочем, так старалась внушить себе, а позже Ивану Сергеевичу, сама Ольга.
Однажды в её жизни появится этот американец, его приведёт в дом отчим, знакомя интересующегося всем русским иностранца, вежливого, льстиво восторженного, чего не заметить простодушным. Он исчезнет почти также неожиданно, как и появился, успев произвести на Ольгу сильное впечатление. Она будет многие годы прислушиваться к этому имени по приёмнику, делать вырезки из газет. В последний раз имя дипломата Джорджа Кеннана возникнет в связи с планами Шмелёва уехать в Америку уже после войны, и так же, как в Берлине начала тридцатых годов, Дж. Кеннан не оправдает её надежд.
Но годы шли, торя путь размышлениям и осознанному бытию. Ольга Александровна вместе с братом, как и вся русская берлинская молодёжь, посещала лекции и беседы Ивана Александровича Ильина, горделиво числила себя его духовной ученицей, жадно ловила литературные новости, сосредоточившиеся к этому времени в Париже, разделяя вместе с Иваном Александровичем любовь к рассказам и повестям Шмелёва, в которых продолжала жить Россия, свято хранимая ими в своих сердцах.
Приезд известного, горячо всеми любимого писателя в Берлин, торжественный чай после его выступления были пронизаны ностальгией, экзальтацией самого высокого напряжения. Ольга сидела чуть позади философа С. Франка, в двух шагах от Ивана Сергеевича, она хорошо видела его, худого, измождённого страданиями и трудами, слышала его голос, завораживающий — это было общеизвестно — слушателей своей духоподъёмностью. Он был похож на героя её девичьих грёз, старшего, чуткого? Был воплощением качеств её отца?.. Вечером Шмелёв уехал из Берлина в Париж Она не решилась подойти к нему.
Жизнь потекла своим чередом, в работе и посещениях церкви.
Ещё раньше, причащаясь с маленькой племянницей — это давало основание предполагать, что она замужем, она отметила присутствие в храме незнакомца. Именно так это было воспринято человеком, чей пристальный взгляд она почувствовала на себе. Ольга что-то решила для себя. Хорошее лицо, скромный облик, робость и замкнутость. Предстояло рассеять сомнения незнакомца относительно маленькой родственницы.
После нескольких обменов взглядами, почти «случайных» столкновений — если вы завершаете третий десяток жизни, вам вряд ли пристала беззаботность — затеплилось общение. Молодой человек оказался голландцем Арнольдом Бредиусом, из старинной известной у себя на родине фамилии, волею Провидения нашедшим себя в православии, к чему у него в семье отнеслись с пониманием, причины которого позже поймёт и Ольга.
События развивались бы более гладко и стремительно, если бы не комплексы с той и другой стороны. Не надеясь на взаимность, Арнольд на некоторое время исчезает из Берлина. Потом появляется в храме снова. Теперь, несколько наученная горьким опытом потерь, Ольга вдохновляет его, даёт понять, что он ей не безразличен и даже более того. Знакомит с братом Серёжей, потом с мамой. Находит общих знакомых с сестрой молодого человека Элизабет. Арнольд делает предложение, его просят дать немного времени на размышление, но готовы познакомиться с его семьёй.
Так начинает разгораться огонёк надежды на более счастливую участь у того и у другой. Арнольд много страдал, его ужасная тайна связана с его протестантским духовником и преподавателем музыки, которому неопытный подросток доверился, как отцу. История была замята благодаря связям семьи, прелат был подвергнут изгнанию из Голландии. Об этой истории когда-то что-то проскользнуло и в берлинской прессе, некоторое время обсуждалось в добропорядочных протестантских кругах, но потом забылось, как забывается всё на свете.
Но только не Арнольдом — ему для душевного возрождения понадобились годы, и вот теперь замерцала надежда на полное исцеление благодаря Ольге, самоотверженно кинувшейся на помощь.
После обмена визитами Арнольд познакомил поближе Ольгу с сестрой Бетти, которая была замужем за русским офицером. Во времена первой русской эмиграции было престижно, или модно, трудно теперь сказать, жениться и выходить замуж за русских, так велико было уважение ко всему русскому.
Ольга ездила в Гаагу с братом Сергеем.
Начались хлопоты, связанные с предстоящей свадьбой, время самое замечательное в жизни всех невест и женихов. Вежливость, чуткость Ара, как она его сразу стала называть, его уступчивость, немелочность, особенно уважение к ней пленили её гордое израненное сердце, вынужденное один на один выйти на поединок с жизнью в Европе.
Бредиусы — большой клан родственников — довольно спокойно приняли правила, предложенные молодой русской: её ортодоксальную набожность, сопровождающее её любое движение достоинство, умение сохранять некоторую дистанцию, что даже импонировало их собственной замкнутости. Только сёстры — вторая, художник, жила с мужем в Америке — исподтишка ждали случая поставить на место эту гордячку русскую. Однако затруднительно затевать склоки, живя каждый своим домом. Приличия будут соблюдаться, хотя и не всегда успешно.
После венчания в русском соборе в Берлине (кажется, если взять во внимание маленькую оговорку где-то в письмах, ещё и в протестантской церкви) молодым предстояло после небольшого свадебного вояжа жить в Голландии. Сразу из храма уехали домой младший брат Корнелиус (Кес) и сестра Элизабет, а новобрачные — вечерним поездом Берлин — Гаага.
Мама Александра Александровна и Сергей ещё долго стояли на опустевшем перроне со смешанным чувством тревоги и облегчения. Оля последнее время была так напряжена, так не ровна: то она ходила, как «агнец, приготовленный к закланию», как говаривал отчим, — он был уже очень болен и вскоре умрёт — то становилась не в меру весёлая. Понять её было невозможно, спросить — тем более. И вот она уехала, заверив маму и брата, что выхлопочет им вызов в Нидерланды. С тех пор как победили национал-социалисты, уезжали все русские, и не только русские, кто как мог.
Они почувствовали чей-то взгляд — мимо них не торопясь прошли двое военных в коричневой форме, поскрипывая свежей кожей портупеи. Значит, уходи от греха.
Да, вот и вышла Оленька замуж. Бредиусы, отец и брат, производили самое благоприятное впечатление своей воспитанностью, ровностью, но кто знает, как оно окажется на деле. Ах, Оля, Оля, в какое время приходится жить, и кто бы мог подумать, куда занесёт судьба, и чтобы девушка взяла на себя ответственность за всю семью и только на неё и могла быть теперь надежда — Сергею работы здесь не достать. Войной пахнет атмосфера Берлина. Александра Александровна только молча переживала всё случившееся на её веку.
Купе, обитое тёмно-вишнёвым бархатом, плотно закрытая дверь. После короткого общения с кондуктором Ольге наконец вздохнулось свободнее. Тихо покачивалась чуть провисшая сетка — защитный тёмно-вишнёвый полог, обитый бархатом того же цвета, чтобы не упасть во время сна. Мягко горел ночничок — Ольга не выносила яркого света. За окном, плотно задёрнутым, едва скрылись из глаз мама и Серёжа, остались, должно быть, далеко позади окраины Берлина. Наконец-то! Наконец-то она может, не помня себя от радости, вскричать, как в фильме «Багдадский вор», шедшем в немецких синема, кричит выпущенный из бутылки Джинн: «Free! Free!» Вот она, свобода!
Разместив Олин и свой чемоданы, Арнольд вопросительно взглянул на жену: они ложатся? Или заказать ужин? Или надо выйти, ненадолго оставить жену одну?
Разумеется, выйти. И он вышел, испытывая не покидающее его спокойное удовлетворение всем происшедшим с ним так легко и быстро, как он и не представлял. Не предполагал, что так просто и сердечно всё произойдёт с женитьбой: естественно и сердечно, как только и возможно у этих открытых русских. И сестра Бетти не жалеет, что вышла замуж за русского, говорит, наши голландские мужчины не бывают такими открытыми и добродушными.
Ольга, оставшись одна, кивнула своим мыслям: да, она всегда будет руководить мужем. Он слишком деликатен для этой жизни. Эта его семья… нечуткие они, особенно сестрица. Их надо будет сразу поставить на место. Они так привыкли командовать Арнольдом. Она напомнит им, и брату Кесу, и сёстрам, что Арнольд по праву старший из детей…
Увидела себя в зеркале над постелью напротив, поправила причёску, уложенную накануне свадьбы у знакомого мастера. Вынула из сумочки пудреницу, внимательно осмотрела лицо, привычно проконтролировала: подпудрить нос? Ну да, немаленький, даже очень длинный, но, как говорила баба Таня в рыбинском их доме, на каждую хрюшу найдётся, ну, понятно кто. Зато у неё красивый лоб и глаза необычно посаженные. Узкое лицо. Немного бледновато. Но зачем же румяна, как не для лёгкого румянца на щеках? А её ручки и стройные ножки… нет, она не собирается вспоминать, сколько комплиментов слышала от своих поклонников — они были её не достойны.
Неслучайно она встретила будущего мужа в церкви. Она молила Бога послать ей его. Она сразу, как встретилась с ним глазами, поняла: это её судьба. Неизвестно, когда бы он решился подойти, если б не её изобретательность. И если б не Иван Александрович, которого она попросила присутствовать при встрече с отцом Арнольда. И как Ар был счастлив, когда она его впервые поцеловала.
Ей стало покойно от сознания своей прежде не испытанной власти над мужчиной. Арнольд любит её, так никто прежде не относился к ней, ни в чьих глазах не читала она это уважительное повиновение. И без пошлости, без наглых рук! О Господи Боже! Да что мужчины знают о девичьем сердце! Как же трудно встретить своего человека. Сколько пошлости хлебнёшь, сколько грязи на тебя налепят и сплетнями обернут, как куклу тряпками. Кажется, не встреть она такого, как Ар, она бы не выдержала нового разочарования. В тридцать лет нельзя ошибаться — это поражение…
Осторожно заглянул муж: можно? Ну, конечно, можно. Сейчас наконец время спокойно всё расставить по своим местам. Здесь они совершенно одни, никто не помешает разговору по душам. Она показала мужу глазами место напротив — так можно смотреть друг другу прямо глаза в глаза.
— Ар, я всё знала прежде чем ты мог об этом догадываться. Нашлись «добрые» люди… как это будет по-голландски — «просветили», по-немецки это klatschen, то есть сплетничать, в вашем языке что-то похожее?.. Прекрасно, я способна к языкам, я давно обнаружила, что далёкие предки у вас с немцами общие… Не в этом дело, а в том что меня ничьи досужие сплетни не могли бы остановить. У меня обо всём собственное мнение… Ар, милый, не надо так переживать, ведь мы же теперь родные люди, мы роднее родственников по крови.
У Арнольда лицо всё равно оставалось замкнутым, подавленным. Ах, он не понял её. Она испугалась, кинулась гладить его лицо, целовать.
— Вот увидишь, всё будет хорошо. Я прежде всего хочу быть тебе родной, родней сестёр. Разве это не прекрасно: быть как сестра и брат? Ближе любых других вокруг нас? Нам некуда торопиться…
Арнольд наконец благодарно улыбнулся. Сколько такта в его избраннице!
Ей, правда, было хорошо от сознания своего благородного намерения стать другом, незаменимой доброй подругой своему мужу. Сколько понадобится сил и душевной щедрости, Ольга тогда не предполагала. Долго и старательно, может быть, всю жизнь она будет отодвигать честный разговор с собой.
Предоставленные самим себе в отданном им Бюннике, Ольга и Арнольд вплотную приблизились к узнаванию друг друга. Ольга наконец вполне вкусила сладость независимости и безоговорочного преклонения со стороны мужа, в те времена увлечённого русской музыкой, русской живописью и литературой, а значит и женой, наследницей духовных богатств своего народа. Материальный достаток, может, и не такой уж «не самый главный» — Ольге тоже был предоставлен мужем.
Странно только, что этого очень скоро стало казаться недостаточным для спокойной уверенности, что она получила именно то, что хотела и хотела именно того, к чему стремилась выходя замуж.
Но мама и брат, ещё оставшиеся в Берлине, могли быть уверены, что Оле удастся выхлопотать для них разрешение переехать из милитаризирующейся гитлеровской Германии в пока ещё спокойную Голландию. Хорошо зная свою дочь, мама старалась в письмах поддерживать в ней умиротворённость.
Словом, Ольга Александровна, если верить её письмам, — пусть мама не беспокоится, — будет всегда считать свой брак удачным, если не счастливым. Главное, исполненным самых благородных намерений принести добро близким — маме с братом и избраннику.
В 1939 году Александра Александровна послала в подарок ко дню Ангела дочери — 9 июня, день памяти равноапостольной Ольги — книгу И.С. Шмелёва, разумеется, на русском языке, особенно желанном для них в море романо-германских наречий. Легко владея ими, Ольга Александровна всё отдала бы, чтобы слышать вокруг себя только родную речь.
Тоска, недовольство всё чаще и откровеннее прочитывались матерью в письмах Ольги. Дочь писала, что Арнольду как старшему сыну не оказывают должного уважения, не понимают его, тонкого, начитанного человека, опростившегося до деревенского мужика, и только она одна разделяет с ним любовь к сельской жизни, вникает в хозяйство, обожает всякую живность, всякий росток. И очень устаёт. Если хотя бы не коварные родственники, младший брат Корнелиус, прикинувшийся хорошим, чутким…
И нельзя было спросить дочку, такое ли уж всё это имеет важное значение, когда любишь и любящий муж отвечает взаимностью. Впрочем, вопросы часто не разрешаются матерям, и такие матери, как Александра Александровна, не задают таких вопросов. Но Оля неизменно успокаивает её — значит, так надо.
Позже Ивану Сергеевичу она напишет о замужестве подробно, но не сразу и не всё.
«Я не с отчаяния, не с обиды, не в порыве и не назло ушла к нерусскому. В этом нерусском я нашла тогда больше, чем в окружающих меня своих. Я подходила к людям, нося в себе идеал, м.б., образ моего отца. Искала нечто определённое. В тех своих, кого я встречала, было всё так мелко… Молодёжь в эмиграции меня поразила своим духовным уродством. А мужчины, как будто соскочившие со стержня, не представляли уже больше того, что делает мужчину ценным. Дух они вообще всякий в себе гасили. Были, верно, и другие, но мне Бог не привёл встретить. Я много перенесла неправды, горя. Прошу тебя, спроси у моего посажённого отца Ивана Александровича Ильина! — я осталась очень русской!
В муже я нашла человека близкого по духу. В нём нет совсем той грубой силы, которую я так не люблю в мужчинах. Он верующий по-нашему. Россию любит и знает.
И другое — он в чём-то дитя, с большим надломом в жизни. Меня И.А. (Ильин) предупреждал, что трудно мне будет. Но я взялась. И перед алтарём (и нашим тоже!) сказала «да». Страстный он любитель книг, скупает за безумные деньги и, неразрезанные, стоят они в шкафу. Это любовницы его неласканные. У него воскресенье, понедельник, будни, Рождество, Пасха — всё одно, один день долга.
Дитя он, беспомощный ребёнок. Всем верит. Ему бы кабинетным человеком, профессором быть, а не с жульём-мужиками дело иметь…
Теперь с тобой, любя тебя, я предоставила всё теченью. Я скажу тебе больше: за всё на себя взяла бы ответ, даже за грех, за всякое решенье, которое не убило бы, не искалечило бы другую жизнь. Будь ты здесь, я доказала бы тебе это! Ну, приезжай! Я дам тебе всю нежность. Я ни у кого не отнимаю, ибо никто на это и не посягает…»
Это был её ответ на упрёк, что она выбрала «чужое». Здесь каждое слово взвешено Ольгой Александровной и требует разъяснений. Но получается ли от этого яснее картина? Важные детали выявляются не сразу. Вот очередные.
«Как я ушла к чужому? Я, кажется, писала тебе (или порвала?) о его потрясении в детстве. По воле родителя — кальвинизм ужасно тут проявлен — Ара (он старший) отдали учиться музыке (орган!) — он был и музыкален, и мечтателен, и религиозен.
С восторгом принял это учение и… Может быть, ты слышал о скандале в Голландии, об одном известном органисте homosexual’e? Об этом мой отчим ещё в России слышал. Его тогда выслали из Голландии. Уехал в Вену, оттуда, тоже со скандалом, в Америку…
Ару было лет 9–10. Мальчишка бился, кусался, до истерики, до исступленья. На его глазах учитель проделывал гадости со старшими, которые тоже отбивались, били стульями «патрона»… Мне только один раз муж сказал: «Отвратительная глыба мяса, периной на меня рухнула и всё душила…» Так продолжалось около двух лет, пока не раскрылось другими. Ар, по приказу отца, всё равно обязан был стать пастором. Он изучил все религии, был в Лондоне, Париже, Берлине. Учась, он понял, что кальвинизм — не Церковь, просто ничто. Всецело он был взят Православием».
Как познакомились?
Далее следует рассказ о том, как он был в Берлине, видел Ольгу в церкви, была она с крестницей своей, он решил, что замужем… У Ольги после её любви — её горя — оставался Господь и молитва — она рыдала «не помня себя». И вдруг почувствовала чей-то взгляд… Узнав у старосты храма её адрес, он представился отчиму Александру Александровичу Овчинникову.
Он был у своего доктора. Ему ничего не пришлось объяснять — что всё прошло, что любовь — счастье, что… Доктор ему на пороге уже крикнул «Вы любите? — Вы здоровы!»
«А я? Я им была от смерти отогрета. Меня он чутко понял. Ждал терпеливо годы, пока забуду. Он полюбил даже того… ушедшего… Странно?! Впервые целовал и молился на ту, которую целовал. Всю израненную, он меня успокоил. Я стала ему дорога… и всё же слишком… мама. Я мамой и осталась. Так всё время. Берегу его, помогаю бороться с жизнью. Отца переупрямить. За все свои «аллюры» Ар прослыл в роду чудаком. Его вера, ученье, женитьба — разве не чудачество? На бедной? Русской? Кто такие русские? Казаки? Свечки жрут, руками мясо держат? Православие? А что это такое?
Я отказала! Гордо! Отказала, когда мы были уже обручены. Когда потеряла уже место в клинике. Умер отчим, брат Серёжа лежал при смерти, чудо спасло его. Это был сент. — окт. 1936 года, когда ты был в Берлине! Муж поругался с отцом, уехал и заявил, что будет сельским хозяином, а что с пасторством его бы оставили в покое. Я ему это советовала. Я тогда уже вела его. И правильно вела. Мне и доктор его, и Иван Александрович сказали это.
Я выпрямила ему волю, давала слова для отца, поддерживала его.
Любила ли его? Да, любила, но не так, как тебя… Мама… Няня… Я не могла ему вся, всей душой отдаться, без оглядки, как это — ему? И я всё время помнила, что надо ему помочь и быть начеку».
Итог: «Он дитя до жути. Уйти к другому невозможно. Не даст он согласия на развод. У нас же был с ним разговор об этом: Нет, этого никогда не будет!»
Итак, Ольге Александровне приходилось и приходится сверять свои действия с состоянием мужа. Она взяла на себя определённые обязанности не волновать, не травмировать мужа. Уж не говоря об определённой недосказанности, позволяющей трактовать их отношения по-разному.
Нетрудно догадаться, как будет склонен понимать «травму Ара» И.С.: как мужчина, он почувствует определённое облегчение. Но надолго ли?
И поможет ли им обдумываемая Ольгуной встреча в Арнхеме, где работает брат Сергей. «Я бы уехала на отдых. Муж объявил, что ему некогда, что я могу отдыхать одна сколько хочу…» — О.А. учитывает и момент времени.
И, конечно, И.С. не мог не обратить внимание, что до встречи с будущим мужем у О.А. была её «любовь, её горе» и что муж даже «полюбил того… ушедшего». Полюбил ушедшего? Это как понимать? Каждый может понимать в меру отпущенных ему возможностей.
Так было положено начало неизбежному обращению в личное прошлое их обоих, о чём И.С. очень скоро пожалеет, и что доставит ему много боли и мало понимания.
А пока что И.С. полон добрых живительных чувств и надежд. Некоторые размолвки они преодолевают во время многословных объяснений.
В День святой Ольги поздравление живой и посещение «отошедшей» на русском кладбище в де-Буа сливаются в сознании Ивана Сергеевича: «…был на могилке. Много цветов, берёза-то как раскинулась — крест обняла, могилку — снуют муравьи по ней. Высокий восьмиконечный дубовый крест, с накрытием, как на Вашем родимом Севере, в Угличе где-нибудь, в Ростове — бывал я там. Лампадка в фонарике-часовне, образок Богоматери, литой, старинный, горькое написание словами Остромира. Солнце, ветерок задувает свечки, «вечная память».
Его застаёт на кладбище время теперь уже каждодневной «переклички» в 11 часов вечера с новоявленной Олей.: «Я слышу, и мне легко».
И.С. всегда и всё — звуки, краски, ощущения, догадки — воспринимал особым внутренним слухом-ви́дением.
За время после смерти жены Ольги Александровны Иван Сергеевич передумал всю прошедшую жизнь, то обвиняя себя, что принимал бездумно, как должное, преданную, не знающую слов упрёка любовь жены, то умоляя простить. Он просил Олю присниться ему, сказать, что же ему теперь делать. Ему казалось, он больше не мог писать, а значит, совсем нечем было жить.
Когда-то, во времена, отошедшие в безвозвратное прошлое, он любил песни исторические и военные. Оказавшись на берегу Атлантического океана, они пели их в Капбретоне со своими друзьями и соседями по даче — генералом Антоном Ивановичем Деникиным, его женой Ксенией и дочкой Ириной, чуть старше их племянника Ивика, с поэтом Константином Бальмонтом, доктором Серовым, философом-богословом Владимиром Карташевым. А настоечки, изготовленные каждым единолично и с сохранением в глубокой тайне секрета изготовления, под Олины знаменитые пироги и Ванины собственноручно собранные и посоленные грибочки хоть на короткое время помогали забыть, что они на чужбине.
Они пели «Как ныне сбирается вещий Олег», «Горел, шумел пожар московский», «Ревела буря…», «Славное море, священный Байкал…», «Благославляю вас, леса…», много чего они пели и, конечно, любимую их жён лихую гусарскую «Оружьем на солнце сверкая, под звуки лихих трубачей».
Друзья находили, что И.С. очень похож на Стрельца, стоящего слева от Петра, в известной картине В. Сурикова «Утро стрелецкой казни».
— Из русских русский! — восклицал Бальмонт. — Так и вижу Вас, дорогой Иван Сергеевич, под Кремлёвской стеной, в стрелецкой шапке, с горящими глазами…
— К нему Иван Александрович Ильин в письмах обращается «Вулкан Сергеевич», — негромко подтвердила Ольга Александровна.
— Эх, где-то наша красавица Красная Площадь… — сладость славы Бальмонт когда-то вкусил, переехав в Москву. — Это вам не торговые рынки перед ратушами.
Тут начинались вечные-бесконечные разговоры, почему уставшие от войны и неразберихи с правительствами мужики могли поверить, что им новая власть даст навечно землю.
Во время одного из свиданий с женой в Сент-Женевьев-де-Буа он разговорился с человеком, представившимся Васильчиковым Павлом Александровичем. Тот рассказал ему «случай», который просто не мог не затронуть мистическую натуру писателя. В поруганном, обманутом Отечестве среди разора и обмана, страха и преследований, а теперь, как по мановению ока, скудной пайковой, ещё недавно сытой щедрой российской жизни, некто, кого назвать опасно для того человека, находит близ Куликова поля старинный нательный крест и передаёт его случившемуся тут старичку, направляющемуся в Троице-Сергиеву Лавру…
Переписывая «Куликово поле», Шмелёв будет плакать слезами благодарности Оле, которая вняла его мольбам и подала добрый знак, о чём ему будет «захватно» писать, здесь же, где лежит её прах и витает бессмертная душа. Жена помнит и любит его и там. И теперь радуется вместе с ним, что он не потерялся совсем, не разучился своему ремеслу и будет по-прежнему жив им.
Он только молил покойную присниться ему, хотя бы во сне побыть немного вместе с ним, забыть о страшной реальности, но Оля не снилась, а вспоминалась молодость, Москва и первые их встречи возле калитки отчего дома на Калужской — весной далёкого 1891 года.
После трагикомической истории, случившейся с ним на шестнадцатом году жизни, — он потом, уже за границей, немолодым известным писателем опишет её, так и назвав «Историей любовной» — после того женского авантюризма и пошлости, о которых не подозревал дотоле, Иван-Тонька считал себя искушенным и разочарованным, сторонился даже безобидных, совсем ещё глупых подруг младшей сестры и вполне снисходительно выслушивал донжуанские фантазии своего друга Женьки Пиуновского, не сильно доверяя его «победам».
Для себя он выбрал путь труда и аскетического образа жизни. Да и когда было развлекаться: готовился к экзаменам, много читал, брал книги в библиотеке Мещанского училища, что на другой стороне Калужской улицы. Обожал Большой театр, особенно оперу, но даже билеты на галёрку требовали некоторых расходов, для него чувствительных. Отец умер, когда ему было семь лет. Подрабатывал на перепродаже прочитанных книг, ненужных учебников, прекрасно ориентировался в книжных развалах; давал уроки, гоняя через всю тогдашнюю Москву от Калужской до Красных Прудов, разумеется, пешком.
Вот так, возвратившись под вечер, хотел пройти в сад, столкнулся у самой калитки с незнакомой девушкой. Опалила несмелым огнём синих глаз, от смущения ещё сильнее натянула уголки вязаной косыночки на плечи, на прижатые к груди детские локотки… отстранилась, потупив взор, пропуская гимназиста, слишком стремительного по темпераменту, чтобы успеть затормозить и пропустить незнакомку.
Механически, не помня себя, влетел в дом. На кухне никого, в столовой, у маменьки, у сестёр — ну, вымер дом! Есть расхотелось, вышел во двор — прогуляться, может быть, встретить ещё раз незнакомую девушку. И тут никого. Куда она делась? Кто она? Вот так налегке, с косыночкой на плечах — не в город же отправилась… Нет и на лавочке, и в небольшом их саду из нескольких деревьев да ягодных кустов вдоль забора — прошёл с безразличным лицом, вернулся совсем раздосадованный.
В дворницкую толкнуться? Лишнее. Гришка ещё со времён «истории любовной» нет-нет да и подморгнёт ему как сотоварищу по амурным делам. Это противно. Спросить его — всё равно как загрязнить незнакомку. Надо потерпеть, само выяснится. Сколько раз няня его учила: поспешишь — людей насмешишь, а он всё нетерпеливый, таким мама уродила.
К ужину однако народ набежал. Матушка Евлампия Гавриловна после смерти папашеньки вела, как умела, хозяйство, то есть строго и расчётливо. За столом всё и разъяснилось. Въехали новые жильцы на сдаваемый в наём третий этаж, а это их родственница, барышня, студентка. Кто родители? Люди достойные. Отец штабс-капитан в отставке Александр Александрович Охтерлони, человек солидный, участник Крымской и русско-турецкой кампании.
Да ещё сестра Маша добавила, что зовут Ольгой — какое красивое имя! — училась в Петербурге в Патриотическом институте, учебном заведении для девушек из военных семейств. Приехала на каникулы. Хотелось ещё что-нибудь услышать о ней, но разговор пошёл о чём-то другом. Странно, что можно о чём-то другом. Поблагодарил маменьку за ужин, ушёл к себе под неодобрительным взглядом — небрежно перекрестился. Места себе не находил.
Перед сном вышел на крыльцо, что-то распирало грудь, в доме ему было тесно. Конечно, её встретить в этот час не надеялся, просто ходил и ходил, пока не погас свет у жильцов. Вышел дворник Григорий проверять запоры.
Лёжа у себя в комнате на спине закинув голову на руки, он прислушивался к музыке имени Ольга, видел её пытливо-скромные глаза, смешные бровки, доверчиво взлетевшие вверх. Глаза звали куда-то вдаль, обнадёживали, обещали неведомое и обязательно счастливое.
Утром солнце осветило Кремль, его лучи дотянулись, как всегда, и до его окна. Он об этом не думал, он просто знал, что, куда бы он ни собрался утром, он — за рекой, встречь солнцу, поднявшемуся над Кремлём. Никто никогда не говорил: вот взошло солнце над Кремлём, просто так ощущали, хотя бы и целый день не видели купола кремлёвских соборов. У них не называли Москву-реку кормилицией-поилицей, но просто знали, что у отца вдоль берега бани, портомойни. Зимой устраивались горки для гуляний, ранней весной нарезали лёд — заготавливался и складывался в погреба для летних нужд. Там на Болоте, над которым ныне нависает юный Пётр-мореход, паслись их гуси без всякого пригляда, а наискосок от Храма Христа Спасителя на правом берегу брали воду для питья и для всего прочего. Очень нужная река.
И всё это было совсем недавно, чуть больше века назад: огромное государство просыпалось с колокольным звоном к заутрени, в сверкании куполов храмов и монастырей города.
И всё было рядом и по порядку. На Калужской в приходском храме Казанской Божией Матери староста церкви, его отец, всеми уважаемый Сергей Иванович Шмелёв крестил своих шестерых детей — один ребёнок умер рано. Своего четвёртого ребёнка Иоанна крестил в числе прочих, о чём, как водится, была сделана запись в церковных метриках. Потом ещё успеет родиться Катичка, чтобы, как полагается, было «семь-Я».
Здесь стояли на службе по воскресеньям и по призыву батюшки «Благодарим Господа!» прихожане помоложе, посубтильнее кидались на колени, постарше да подороднее, склонив головы серьёзно, как дети перед учителем, слушали «Сия есть кровь моя Нового Завета, я же за вы и за многия изливаемая во оставление грехов».
В большие праздники причащались Христовых таин, причащали детей. В Богоявленье брали Крещенскую воду, весной окропляли вербы, через неделю святили куличи. Заказывали молебны. Отпевали усопших.
От Калужской заставы уходили две улицы. Калужская, вечно в работе, в деловых поездках из города и в город, в увеселительных разъездах горожан на Воробьёвы горы. И Донская улица, по которой увозили отмаявшихся в вечной человеческой суетной суете; по ней увезли и отца на вечный покой на кладбище Донского монастыря. Всё рядом и всё чередом и порядком, угодным Богу…
Встреча с «суженой» входила в ряд непреложного.
Нет, но какая прелестная девушка — у них таких не видывали. Ну, сняли и сняли квартиру, но кто же мог подумать, что есть на свете такая девица. Учится в Петербурге. Сроду не был в Петербурге, наша Москва лучше всех городов мира. Надо ей всё показать: и сады, спускающиеся к реке, и укромные места, где они с Женькой Пиуновским ловят рыбу и где однажды познакомились с весёлым господином в соломенной шляпе, оказавшимся братом учителя гимназии, к тому же писателем Антошей Чехонте, его смешные рассказы даже учитель закона Божия читает.
И Кремль, и соборы, и Большой театр — всё надо показать. Пусть услышит Бутенко: «Власть на власть встаёт войной… сатана там правит бал… люди гибнут за металл…» Бас Бутенко-Мефистофеля угрожает миру; кажется, нет спасения от могущественного Врага рода человеческого… А тут как раз треск, молнии, дым, огонь, и — красный колпак и его хозяин, как жалкая кукла из тряпья, проваливаются в Ад среди грохота, от которого, кажется, вот-вот рухнет огромная люстра.
Оля оказалась всего на два года младше его, просто невысокая и худенькая, как подросток Она с первых же разговоров беспрекословно приняла его верховенство. При этом имея свою программу жизни. Как это можно — не уважать преподавателей. Может, ему просто не повезло, немец тройки ставит сколько ни старайся? У неё был такой случай, надо добром, прилежанием…
И Ваня тут же даёт ей честное слово, что к выпускным экзаменам в его Седьмой гимназии станет, ну, не первым, но одним из первых.
А Оля твёрдо знает, что будет сельской учительницей. Молиться Богу и ходить в церковь для неё не обязанность, не то что для него, а просто необходимость.
Какая она тихая, светлая. Возле неё так покойно. Ни на кого не похожая. Не знал, что такие бывают.
— Вы же, должно быть, иностранцы?
— Охтерлоне, или Охтерлони, даже не знаю толком. Знаю, что родом из шотландских дворян. В четвёртом поколении русские, православные, на военной службе у Царя. Дедушка умер раньше моего рождения. Сколько помню, мы ездили с отцом и жили, где он служил. Родилась в Орле, там мы оставались, пока отец участвовал в турецкой кампании…
— А я помню эту войну с турками потому, что по Москве ходили люди в белых рубахах ниже колен; старики, женщины и дети — некоторые без языков, они издавали жуткие звуки, вздымая к небу тёмные жилистые руки. Взрослые подавали беженцам, качали головами: какое зверство у этих нехристей, наш царь вступился за несчастных братьев наших. Няня, как могла, объяснила мне, испуганному ребёнку…
Они не заметили, как прошло лето. Над Ваней подшучивали сёстры, хмурилась суровая матушка: позже она откажет постояльцам. Старший сын Николай в купцы метит. Соня замужем, Мария в консерватории учится, Иван когда ещё в люди выйдет — что за баловство эти «ухаживания»!
Но они всё равно будут встречаться.
Никто не принимал всерьёз их осторожных коротких бесед у всех на виду. Не замечали как бы случайных встреч, когда Олимпиада Алексеевна шла прогуляться с младшими — Олей и сыном Григорием. Иван разговаривал по преимуществу с Гришей, что было ему не в тягость — вся семья, даже их фамилия, вызывали в Иване, обычно строптивом, трепетный восторг.
И ведь ничего-то не надо, а только увидеть, как мелькнёт впереди её аккуратно причёсанная головка. Днём выйдет в сад, посидит у стола в открытой беседке. Вечером с Гришей опять в сад, и Иван с ними. Вот и всего-то. Всё на виду у взрослых, и в театр, и на прогулку — со старшими. На какие деньги? Удачно перепродал Загоскина.
Да, забросил свои интересы, всё Ивану кажется скудным, глупым, вот и «вьётся вьюном» вокруг приезжих. Недаром няня в детстве называла его «гороховой болтушкой»: рассказывает им, как в детстве у него были друзья, с которыми он убегал на представленья на Новодевичьем Поле. Там целое поле — открытая сцена, там Наполеон кричал простуженным голосом, что возьмёт Москву, а потом, охрипнув от мороза, очень смешно «убегал». Там некий француз, и вправду настоящий француз, в спортивном трико летал на воздушном шаре, вернее, в корзине, поднимаемой вверх огромным шаром. А однажды француз в трико сорвался вместе с корзиной вниз, но зрителей уверили, что завтра представление повторится. Ребятам, однако, не удалось на другой день сбежать — их заперли дома, а Драпа, у которого был не родитель, а хозяин-сапожник, жестоко избили.
Но они всё равно ещё не раз убегали к Новодевичьему и там познакомились с настоящим слоном. Гриша так не увлекался его рассказами, как Оля. Она только не любила о печальном, она чуть не заплакала, так ей было жаль Драпа, Иван тоже не любил жестокость. И очень понравился ей рассказ о том, как Ваня со своими товарищами отстоял старую лошадь, чтоб её не увели на живодёрню. Гришу дома с пристрастием допрашивали, о чём говорили молодой хозяин и Оля, что делали в саду: такой милый, такой приятный и умный молодой человек.
А Ольга? У неё ничего нельзя было выведать, у молчальницы. Даже Ване редко удавалось её разговорить. Что спросишь, на то и ответ. Но так слушает, словно никогда не слышала ничего интереснее. И только глаза под вопросительно взлетевшими бровками как бы хотят знать: а вы не шутите, когда говорите так серьёзно?
Оля уезжала на учёбу с новой шубкой в саквояжике, её перешили из маминой. Накануне отъезда в Петербург Оля обещала отвечать на Ванины письма незамедлительно.
В это утро, пока мама и Ар пили кофе, Олга (у мужа получалось твёрдо), продолжала по его просьбе свои рассказы о России.
— В Рыбинске на Волге, где я родилась, столько красивых храмов! Ты бы полюбил этот город над великой русской рекой Волгой, весь в садах и красивых домах, город купеческий, гостеприимный, богатый и, как в сказке, захваченный обманным путём злыми волшебниками.
— Дорогая Олга (получалось, как Волга), я разделяю с тобой ностальгию. Вот и моя трудолюбивая прекрасная страна пыталась защитить нас нейтралитетом. Вся Европа ненавидит этого грязного Гитлера, который вверг народы в войну. Он посмел нарушить неприкосновенность Нидерландов, но ему это даром не пройдёт… И ты сама видишь, у нас все города на берегу, тебе же это нравится. Это напомнит тебе Ру… как называется твой город?
— Рыбинск.
Вряд ли запомнит, подумала она, но возражать, что всё равно забудет, не стала. О.А. вспомнила без видимой связи письмо Шмелёва о том, как он с женой голодал в Крыму зимой 1921/1922 годов, как хлопотал что-нибудь узнать о сыне, рискуя быть арестованным. Она вдруг так внезапно расплакалась, что муж и мама бросились к ней с тревожными вопросами, что такое у неё случилось. Понятно, она не сказала правды — никто бы её не понял.
«Я также думаю о Вашем сыне, и мне очень, очень больно» — напишет она в ответном письме.
Она так давно хотела уединения, чтобы вспомнить свои размышления, сосредоточиться, пересмотреть лекции Ивана Александровича Ильина, заняться не одним только хозяйством, но, самое главное, осуществлением собственных творческих планов.
Эта спасительная мысль о собственном творчестве в который раз примирила её и успокоила относительно выбранного ею пути.
Ольга с трудом сдерживала нетерпение: уедет Ар, мама уйдёт к себе читать или молиться, и она наконец сядет работать. Нестерпимо нужно побыть одной! Вот только сначала напишет письмо Ванечке и съездит к Фасе.
Да разве можно бронёй почтового запрета перегородить потоки людских привязанностей и страстей? Муж новой Ольгиной подруги Фаси, Фавсты Николаевны Толен, тоже русской и замужем за голландцем, регулярно бывает во Франции по дипломатической линии — письма русской к русскому и наоборот поедут в экспрессе между двух столиц, находя заждавшихся адресатов. Изобретательности Ольги Александровны Бредиус можно было бы позавидовать.
Наконец-то можно высказать родному человеку пусть по-детски наивные жалобы. Её по-прежнему изматывали странные недомогания, ничем необъяснимые боли, иногда кровь, врачи ссылались на плохую работу почки. Отчего почти всегдашняя слабость и редкие внезапные обнадёживающие периоды бодрости, прилива сил, просветы нежных и светлых чувствований? Тридцатишестилетняя замужняя женщина, медик по образованию, она терялась в догадках о причине своих недомоганий; не были едины в диагнозах и врачи.
Позже она осознает, что очень давно начала жить как бы через силу.
Что поселило в самой её глубине нездоровье, некомфортность? Из упрямства, из надежды переупрямить судьбу она совершила два главных волевых поступка своей жизни, стоивших ей огромного напряжения. Она вышла замуж, устроила дела семьи, то есть личные и мамы с братом, вызволив их к себе в Утрехт. И она позволила своему сердцу маленькую радость — вступить в переписку с писателем. Пусть эта переписка окажется её и его судьбой.
Безбедная наконец-то после стольких лет мытарства, социально защищённая жизнь полноправной подданной Королевства Нидерланды и заботы молодой хозяйки-жены старшего сына не только не успокоили, но, напротив, разверзли перед Ольгой Александровной щемящую пустоту, требующую наполнения. Конечно, это не берлинская лаборатория с её ежедневной проверкой на прочность. Но и не настоящая жизнь, как она её представляла, без высокой цели и вдохновения.
И это — всё? — в несчётный раз спрашивала она себя. Ну да, чуткий муж, мягкий климат, прелестная природа, восхитительные цветы, особенно выращенные твоими руками. Всё так натурально, так живительно: и пробивший скорлупочный панцирь цыплёнок, и кошка, готовящаяся стать матерью, женственная, прижимающаяся к хозяйке в ожидании ласки, добрых слов, и молодой жеребёнок, через час после рождения уже на ногах, и дивный густой запах свеженадоенного молока — всё это замечательно. Но ей всё равно чего-то не хватало, было мало только этой сельской жизни.
Это — всё, — вновь и вновь не то спрашивала, не то утверждала Ольга Александровна. Какие загадки её летящих желаний хранят ухоженные купы дерев в своей сени, в какие дали зовут аккуратные, разлинованные поля, кто знает? Если бы не выезды в православный храм святой Магдалины в Гааге — но тут с отцом Дионисием как-то долго не складываются отношения — нечем жить. Разве это доступно пониманию Арнольда? Александра Александровна всегда рядом. Она грустно качает головой: не выдумывала бы ты, доченька. У неё и о Сергее сердце болит: как он там, в Арнхеме, в строительной компании?
Ольгу начали томить тишина и чужие люди в имении и вокруг, в не менее, если не более, холодной, чем Берлин, среде, в совершенно чуждой, добропорядочной, довольной собой и прелестными своими цветами Голландии — единственной бесспорной прелестью этой страны. Маму, едва с помощью семейных связей Бредиусов вызволенную из Берлина, она не отпускала от себя ни на шаг, загораживаясь ею и от Ара, и от его родственников. Но если бы хоть немного занять мудрого смирения матери, благоразумно hi [ять её всегдашнему «ох, не мудрила бы ты, доченька».
Тоска по безвозвратному детству в старинном русском городе Рыбинске с годами только росла, находя некоторое утоление в книгах о России — здесь, в эмиграции, это были книги Шмелёва. Да разве только она одна — вся эмиграция нарасхват, в очередь читала его «Историю любовную» и, конечно, «Лето Господне», каждую новую главу. Она слышала, когда в 1936 году была опубликована первая книга «Путей Небесных», достать роман практически не было возможности.
По сути, Ольга Александровна, как и многие изгнанники России, продолжала жить двумя жизнями: реальной эмигрантской и воспоминаниями о прошлом, как бы ни велики или малы были те воспоминания. Ольга оставалась даже не в ранней юности, а в далёком-далёком детстве на Волге, так она писала Шмелёву — в мире, наполнявшем гордостью её маленькое сердце, в мире уважения к отцу, священнику церкви Спаса Нерукотворного.
Там было первое говенье Великого поста и первое причастие, добрая нянюшка Айюшка, незабвенные поездки в гости с матерью и братом в Калугу к дедушке — благочинному и бабушке. Как всё было тогда славно, бестревожно. Как могло всё это — надёжное — исчезнуть, разрушиться?!
И вот теперь забрезжила надежда духовно соединить Россию с певцом России — спастись от себя самой и своих страхов, от разочарований и тоски.
Что может быть достойнее, изысканнее, интереснее дружбы с большим писателем? Разве он такой, как все? Она и себя не чувствовала такой, как все, испытывала потребность излить своё на бумаге. Это призвание — писать, это не жизнь, это больше чем жизнь: это подвиг.
О, как она подробно запомнила Шмелёва в тот октябрьский день 1936 года в аудитории Союза русских журналистов и литераторов, которую обычно снимал и для своих популярных лекций на немецком языке Иван Александрович Ильин! Им же было внушено его поклонникам и ученикам восхищение творчеством Шмелёва. Проезд писателя через Берлин был воспринят как огромное событие в культурной жизни русских в Берлине. Ивана Сергеевича встречали не просто с почётом — с ликованием, а он, по всей вероятности, не замечал ничего, даже не чувствовал удовлетворения. Скорбное лицо, неправдоподобная худоба, весь его аскетический отрешённый облик говорил о том, что его дух не здесь, вновь и вновь рождая в Ольге Александровне Субботиной безотчётную для неё самой зависть к истории неведомой ей личной жизни писателя. О, если б она не была тогда такой робкой и не «считала себя хуже всех»! Всё могло бы сложиться совсем иначе.
Теперь им казалось, что они знали друг друга всегда. Когда и как не только получать, но и писать друг другу письма стало частью жизни для каждого, да что частью — сутью жизни. Это происходило так стремительно, что Иван Сергеевич не мог уловить момент, чтобы реально взглянуть на некоторые заявления О.А., например, о том, что ей предоставляется свобода действий, но не расторжение брака. Что помешало ему остановиться, свести к вежливому, постепенному, но решительному прекращению их переписки?
Он хорошо помнил этот августовский вечер 1941 года, когда он, выключив немецкие победные марши по французскому радио, вдруг без видимой связи пытался внять голосу рассудка, призывавшего к благоразумию уставшего, изработавшегося, измучавшегося человека. Но тогда — опять космический холод одиночества, «без божества, без вдохновенья, без слёз, без жизни, без любви». Он провёл рукой по лицу — оно было мокрым от слёз.
По-прежнему падали с неба звёзды, словно нет оккупации Европы, нет войны, тяжёлым катком катившейся по России. Глухо. Никаких подробностей, только марши «Великой Германии» по приёмнику и речи об освободительной миссии уничтожить большевизм. Пускай бы немцам удалось задавить большевистскую гадину, опутавшую его Россию. Но Гитлер не может победить, он обязательно договорится со Сталиным, предложит ему мир, и тот примет, одного поля ягоды. В конечном итоге будут сметены историей оба.
А это уже о России и о войне, из Голландии его уверяют, что «их дорогой бабушке не может пойти на пользу предложенное доктором лекарство, оно опасно, может быть, смертельно». Так писала Бредиус-Субботина, в целях конспирации называя Россию любимой больной бабушкой, а Гитлера хирургом. Ведь на каждом письме немецкая свастика — печать военной цензуры. Но Шмелёв уверен: хуже, чем при большевизме, быть не может. Как безнадёжно, томительно давно они не видели «Родное» — так он назвал прекрасный сборник рассказов, лет десять назад изданный в Белграде, отмеченный критикой. Немцы — культурная нация. В конце концов, что-то должно сокрушить свалившуюся на его Родину напасть!
Напрасно пока что пытаться что-нибудь представить достоверное. Только время покажет, выполнит ли свой долг Европа, давний, неоплаченный долг русским…
Он ещё чаще, чем прежде, ездил к родной своей Оленьке на русское кладбище. Там в де-Буа за пять лет вымахала большая берёза, но не заслонила восьмиконечный дубовый крест с накрытием, как если б где-нибудь в Угличе или Ростове, и лампадка в фонарике-часовенке горит, за этим следит сторож за небольшую мзду. Кто знает, может быть, он ещё окажется после смерти в родной московской земле, освобождённой от ига. Он давно это решил, даже если окажется единственным среди собратьев по перу, кто оставит подобную просьбу о себе и жене в своём завещании. Он верил и будет верить всегда: «России — быть!»
И.С. знал себя: ещё немного, и у него уже не будет сил отказаться от нежданно предлагаемого, скажем так — общения. К чему это приведёт? Они даже видеться не могут, а это значит — новая безысходность.
Конечно, он очень боялся оказаться смешным: «не цвести цветам зимой по снегу». Чудесно сказано, и как же горько. «Как объяснить этот ужас хотя бы самому себе, что я всё ещё живу. Я не должен жить после всего, что было. Пора смириться».
Ответ последовал незамедлительно, благо уже по-немецки чётко работало почтовое сообщение между Голландией и Францией.
«Я люблю Ваше каждое произведение, каждое слово, каждую мысль. Я всё, всё бы отдала, чтобы отнять у Вас страдания и неудобства, дать Вам и уют, и тепло, и беззаботность, но мне кажется, не страдания ли это Души Вашей одинокой дают Вам то, перед чем мы только можем склонить колени?.. Вы так нужны нам, Господь избрал Вас, чтобы Вы не умолкали. Я никогда никому не смогла бы столько сказать, сколько пишу Вам. Я так же полюбила О., как и Вы, я плакала, читая Ваше письмо о жене под вуалью-саваном, о «прекрасном лице, которое украшали лилии». Будто я тоже знала и тоже любила её всю жизнь…
Я, как и Вы, свято верю, что русский народ свергнет мучителей-большевиков, оправдает себя перед Богом и перед историей. По ночам я просыпаюсь в слезах из-за нашей родственницы, нашей дорогой бабушки. Вы плохо знаете этих докторов, а я с ними имела дело. Говорю Вам, в её доме скверно. Домашние пожимают плечами — я то плачу, то смеюсь. Даже маме я не могу объяснить своё состояние, она осудит меня. Но я не хочу, понимаете, не хочу отказываться от этой муки и умоляю Вас поверить мне, это не каприз, не выдумка. Вы призываете меня работать, находите во мне таланты, но я ничего не сделаю без Вас, мне нужен добрый учитель. Всё становится без Вас бессмысленным и ненужным. Разве у Вас иначе? Там течёт крыша, бабушка простужена…» И горькое бессилие что-либо сделать для неё.
Невозможно не верить этим письмам, так хочется знать, что ты в самом деле не одинок, можешь довериться всем сердцем. Так не лгут:
«…И я не знаю, как дальше жить без Ваших писем, без надежды на счастье. Не может быть. Не верю. Я полюбила Вас до всего, что было до и после 36 года и берлинской встречи с Вами, с тех пор, как открыла для себя Ваши книги, я только не понимала этого, а теперь знаю и живу надеждой на нашу встречу, я слышу Ваш голос то над водной гладью, то в тёплом ветре, овевающем меня, идущую по полю; то в храме я узнаю Вас среди толпы, и мы вместе подхватываем пение церковного хора «Слава в Вышних Богу и на земле мир…» А то у Вашего камина нам тепло, уютно, и мы внимаем шуму дождя за окном и плачу ветра в осенней стуже… Нет, я не мыслю не увидеть Вас…»
И опять: чем он питается, соблюдает ли диету, какие у него лекарства? Ей, например, помогает селюкрин. Кажется. Во всяком случае, аппетит стал лучше, продукты же свои, деревенские. Ах, если б она могла ему послать посылку, у них ведь своя ферма! Умоляет больше не передавать с Фасиным мужем цветов — этот дубина Толен (и правда дубина: обернул её подарок — фотографию — её же письмом, когда передавал Ивану Сергеевичу!), да, этот дубина Толен знает Арнольдову родню, для них всех господин Chmelev только большой русский писатель-эмигрант, маленькая отдушина для русской жены и невестки Бредиусов. Оставаться ли ему в этом качестве и как долго?
И снова: как ей одиноко, как пусто. Она не может жить без его писем, без его тепла, она должна знать, что нужна ему. Если бы не его книги, которые она перечитывает и ждёт новых, жить было бы совсем невыносимо. И он пишет, пишет длинные письма, много писем.
И ещё бесчисленные зовы исхлопотать визу и приехать в Голландию. «Я бы нашла тебе комнату с пансионом в Arnheim’e. Это маленький городок. В нём часто бывают туристы». То есть для посторонних его приезд — вполне естественный интерес иностранца к новой для него стране. К тому же у него может быть литературный интерес в Голландии.
«Я больше не могу жить без наших писем друг другу. Твоя Ольга».
«У меня болит в груди. Сжимает грудь, как обручем железным по ночам, и я должна вставать, то есть садиться. Это бывало и раньше. То болит рука, то грудь. Врачи пожимают плечами: нервное. Наверно. Ведь когда я думаю о нашей бабушке и вижу её во сне, и тогда боль тоже. Ну да, это всё объяснимо, значит, пройдёт. Только бы увидеться…»
Ольга Александровна писала, что у неё физически болит сердце в день кончины его жены Ольги Александровны. Возможно ли это — такая пронзительная чуткость у этой молодой мятущейся женщины. Он — верит. Эти её просьбы-крик души немедленно отвечать на её письма, потому что война, закрыты ставни магазинов, холод, и она места себе не находит при мысли, что Иван Сергеевич не здоров, что у него нет продуктов, лекарств, за ним нет настоящего ухода. Ему снятся странные сны? Но и она никогда не спит без снов, это мучительно, хоть бы раз отдохнуть вполне…
«Мой родной, мой милый! Бесценный мой, чудесный, дивный… Как я люблю Вас… я иногда чувствую себя как бы во власти тёмной силы. Но Вам я пишу, я это точно знаю, не во тьме. М.6., из тьмы, взывая, хватаясь за Свет, именно от жажды Света… Меня мучает разлад внутри меня, а по ночам — изнуряющие сны. Вот один из них: мы вдвоём, но тут же ты на корабле, и он, дрогнув, совсем немного отошёл, и я не могу дотянуться… Мне иногда до ужаса бывает страшно, совестно перед миром, что Вы такое богатство, такой редчайший жемчуг мне, мне одной лишь рассыпаете…»
Вот это была святая правда! И.С. страстно желал помочь душевному покою любимой, уже необратимо любимой!
Он уверял себя, что вот-вот всерьёз примется за второй том «Путей Небесных»! Он, видно, забыл, что творчество не прощает измены, скорее простят женщины, чем пустая белая бумага, но уже был не властен над своим чувством.
«Солнышко моё, Олюшка! Для всего, даже для писаний моих, у меня уже ничего не остаётся. Ты всё закрыла. Так — я никогда никого не любил. Оля — особо, она детская любовь, перелившаяся в необходимость такой любви — очень тонкой. А к тебе всё — и эта очень тонкая, и сильная, и бурная, и умная… Сердце должно подсказать тебе, когда уйти от тяжкой атмосферы Шалвейка. Я прошу тебя церковно связать мою жизнь с твоей. Мама и брат будут с нами тоже. Я буду о-чень тебя любить. И писать Дари. «Пути» не должны быть оскоплёнными, кульминационный пункт — зачатие… я всё сведу в страстную симфонию… Но только чтоб мы были рядом».
И чтоб был у него от любимой женщины долгожданный ребёнок. За все муки, за всю невыносимую реальность, которую почему-то надо терпеть.
Как известно, бракам, совершаемым на небесах, присуща ясность и доброе согласие. Трудно представить, чтобы «двое» могли подходить друг другу больше, чем Иван Шмелёв и Ольга Охтерлони. За время «ухаживания» у конфликтного, порывистого, неспокойного Ивана не случилось ни одного разногласия с ровной, доброжелательной, невозмутимой Оленькой. Первая слушательница его жизненных проектов, она становилась ему всё необходимее от одного приезда до другого. Её всегдашняя готовность разделить его недовольство или восторг, принять к сведению любое мнение о чём угодно, неспособность хитрить, что так свойственно многим барышням, лукавить, искусственно вызывать ревность, дурачить, наслаждаться своей хитростью, то есть лживостью. Короче, тот самый идеал Пушкина, о котором все знают со школьных лет. Это был и его идеал:
Иваном теперь владело горячее желание стать лучше, любить Бога, хорошо окончить гимназию, поступить в Московский университет — в частном и в большом, во всём у него была теперь высокая цель.
Эта девушка внушала ему веру в себя: он будущий юрист, жена, возможно, если захочет, сельская учительница, уедут в провинцию, будут жить своим домом… Через двадцать с лишним лет Ольга Александровна скажет жене Бунина Вере Николаевне: вижу, человек серьёзный, не то что другие, вот и пошла за него.
Её не смутил взрывной характер суженого. Однажды Оле пришлось поехать с папиным сослуживцем выправить какие-то документы. Их рядом в пролётке случайно увидел Иван. Он немедленно пустился в «погоню». Пожилому военному едва удалось убедить молодого человека не устраивать скандал в присутственном месте. Позже, когда остыл, Иван извинился. А Оля для себя извлекла урок: всегда давать Ване отчёт в своих делах, не так уж это и трудно.
Вопреки воле матери он продолжал встречаться с Олей, когда её семья жила чуть не на другом конце Москвы. Как всегда, ходил пешком. Однажды он запоздал домой, и ему не отворили, сколько ни стучал. В лёгком пиджачке, окоченевший, он отправился ночевать к замужней Соне.
Иван дотерпел только до второго курса университета. Летом 1895 года двадцатилетняя Ольга и двадцатидвухлетний Иван обвенчались в храме подмосковного материного имения-дачи в селе Трахоньево на Клязьме в окружении родни, детишек старшей сестры, под перешептывание деревенских баб: «Совсем дети…» Такие они были бесплотно худющие и безгрешно наивные. Через два года родился сын Сергей.
О пушкинской Татьяне и о том, как ему в жизни повезло с женой, впервые подумает сорок лет спустя во время Пушкинских торжеств, пышно отмечавшихся в 1937 году и в СССР, и русской диаспорой за рубежом, уже после смерти Ольги Александровны, уже давно известным писателем Иваном Шмелёвым, выступая со статьями и речами в Париже, Праге, позже в Женеве.
Иван Сергеевич никогда не воспринимал жену отдельно от себя: она есть, потому что он есть. Она так считает, потому что он собирался иметь такое же мнение и принять такое же решение. В их век вызывающе безбожного, интеллигентно продвинутого, напоказ выставляемого атеизма, когда отношения с Богом заканчивались в гимназии сдачей экзамена по Закону Божьему, когда Бог остался у народа, не сдававшего экзамен на право знать, «против» Кого — это латинское «а». Человек Замоскворечья из верующей семьи, Иван по-старозаветному принял венчание, как все без исключения его предки крестьянского происхождения, — навсегда, «в высшем суждено совете».
В маленьком парижском кафе намного позже Александр Куприн рассказал Ивану Шмелёву, почему разошёлся с первой женой Марией Иорданской.
«Для совершения брака надо было предъявить среди документов свидетельство о говении. Столичный дьячок был человек понимающий: «Вы хотите говеть или так? Свидетельство я могу вам выписать сейчас. Это будет стоить десять рублей…» Свидетельство о говении скоро было в руках, так что и само венчание было уже — «так», и развод был неизбежен».
Студент Шмелёв писал в те годы, когда стали венчать «так», своей невесте: «Надо молиться, Оля, чтобы Бог благословил наш шаг… Мне, Оля, надо ещё больше молиться. Ведь ты знаешь, какой я безбожник».
А ведь и его как-то «замели» в Манеж по случаю студенческих волнений, оттуда ненадолго в Бутырку. Правду сказать, Шмелёв не придавал большого значения студенческому буйству, ведь он серьёзный семейный человек, несолидно играть во Французскую революцию… Чтобы понять, как священен для них брак, понадобились годы, чужбина, горькие годы без России, без «родного». Страдания ещё нераздельнее слили их в одно целое…
Их свадебным путешествием была поездка на Валаам.
С повести «На скалах Валаама», позже переработанной, символически начнётся путь в писательство Ивана Сергеевича, ещё не отдающего себе в этом ясного отчёта. Да вся жизнь его, обыкновенная и творческая, — путь духовного руководства жены, по утверждению богослова и философа А.В. Карташева, сблизившегося со Шмелёвыми в эмиграции: «Она потихоньку очистила божницу от пыли, заправила остывшую лампадку и засветила её». Он же назвал его «писателем русского благочестия».
Но это потом, а пока им безотчётно руководит заложенное предками.
Такое бывает, когда «брак совершается на небесах», когда жена, «как солнца луч среди ненастья». И так естественно безотчётен этот свет, просто он есть и не может не быть. Когда холодное «солнце мёртвых» отразится в навсегда застывших зрачках сотен тысяч убитых в Крыму, их сохранит взаимное тепло и поддержка. Только работа и преданная жена спасают мужчину от безумия. Пережил бы впечатлительный, с его мгновенной взрывной реакцией, Иван Сергеевич мученическую смерть сына от рук «красных палачей»? Трудно сказать. Он не был политиком и позже, в чём признавался сам. Его называли пророком. Пророкам «даётся благодать предвиденья», но столько же отнимается в сиюминутности. Низменного. Бытового. Житейского. Ольга Александровна делила с ним непоправимое горе, вбирая в себя и его боль, это знают все любящие, и они претерпели своё горе.
После всех страданий, голода в Крыму, утраты Родины и сына, виновного лишь в том, что не нарушил военную присягу, был честен он и его родители, несчастный отец написал «Это было», чтобы самому не сойти с ума. Они — претерпели, и были одним целым-неделимым, это остаётся внутри на всю оставшуюся жизнь. Муж попытается научить её печатать на машинке, которую называл своим «орудием перепроизводства». Поздно. Потрясения, отсутствие постоянного жилья, «без причала» (Шмелёв), борьба с грязью и нехватками оказались немилосердны к её рукам; изнуряющий страх за подорванное здоровье мужа, какая-то непреодолимая скромность, отстранённость от окружающей чужой и чуждой европейской жизни, вечное беспокойство об Ивике, освобождение мужа от каких-либо бытовых забот — подточили её здоровье. Шила и вязала всё, чем можно было заменить магазинное, требующее дополнительных расходов. Никогда не затихающая боль утраты сына состарила сердце, но она считала, что поздно и бесполезно лечить его. Полное равнодушие к себе, своим личным потребностям, сверхотдачу и сверхжертвенность маленький Ивик скрашивал, но горе оставалось в ней. Она умрёт от инфаркта, до последнего вздоха заботясь о муже, умрёт так же необременительно для мира, как жила.
После неё на земле оставалась память о женщине, не сделавшей никому никакого зла, о чём писала в своих воспоминаниях Вера Бунина-Муромцева. Полны нежности к горячо любимой тёте Оле воспоминания внучатого племянника Ивистиона Жантийома, написавшего, что дяде Ване и тёте Оле Шмелёвым он «обязан счастливым детством». Самая большая благодарность.
Как бы предчувствуя потерю, Иван Сергеевич успевает порадовать жену окончанием первого тома «Путей Небесных». Ведь именно жена подарила ему замысел романа и что бы он вложил в понимание своей героини Дариньки, если бы не тончайшее знание возвышенной души «его Оли». Именно жена могла вдохновить его на создание столь необычного женского образа…
Жизнь чистой женщины подобна лёгкому сну наяву, как бы в одновременном соприкосновении с двумя мирами — земным и небесным. Такова была жизнь его Оли, Ольги Александровны, остававшейся до самой смерти нежной пугливой птицей с взлетевшими над глазами бровками, взявшими голубизну у небес и беззвучно вопрошавшими: как это возможно, такое в мире злодейство? Защита от бед — только вязаная косыночка, туго натянутая на плечи и удерживаемая хрупкими когда-то, а теперь натруженными руками на груди. Да так и застывшими в миг жуткой боли и потом разрыва исстрадавшегося сердца.
«Пути Небесные» как литературный замысел был навеян рассказами жены Ольги Александровны о семейном предании в материнском роду Вейденгаммер, к которому принадлежала тёща Олимпиада Алексеевна, та самая, что сопровождала Олю и Ивана, не находившего ничего лучшего, как занимать всех своими рассказами о детстве в ту далёкую пору прогулок по Мещанскому саду, спускавшемуся от родной Калужской к Москве-реке. Да и не такое уж это было семейное «предание»: Виктор Алексеевич Вейденгаммер был родным братом матери и, следовательно, дядей Ольги Александровны. В роду Вейденгаммеров и Охтерлони не было никогда, чтобы муж покинул жену и детей, сошёлся с другой, а после её трагической гибели ушёл в монастырь. Не Виктор Алексеевич, а его невенчанная жена Дарья Королёва, Даринька, увлекла и была воспета Шмелёвым. Он увидел в Дари ценнейшее свойство духовной работы над собой, возрастания личности.
Пути земные и небесные, которые предстоят героине романа Дари, вписывают этот образ в ряд, открытый Достоевским — не поддающихся однозначному определению душевно одарённых женщин, внезапно и навсегда взрывающих устоявшуюся жизнь мужчины.
Над первым томом, несмотря на стремительно прогрессирующую сердечную болезнь жены, а может быть именно поэтому, Шмелёв работал стремительно и сразу же опубликовал его. Планы относительно второго и даже третьего тома, казалось, не вмещали задуманного.
Ко второму тому Иван Сергеевич вплотную приступит пробуждённый к жизни письмами Ольги Александровны, то есть уже в другой своей жизни, после глобальных и личных потрясений, с не меньшим горением, только в 1943 году. Однако роман останется как бы не оконченным, обращённым к Вечности. Всего этого писатель ещё не знает, после смерти жены жизнь ему в тягость. К тому же после первого тома он томится мукой опустошённости, так хорошо известной художественным натурам в период душевного и творческого кризиса.
И вот время ожидания естественного ухода «к ней» вдруг и как-то сразу прервётся, поначалу обменом двумя-тремя письмами с почитательницей его таланта и его художественного мира, одной из многих почитательниц. А потом абсолютно нежданным обвалом взаимных писем, в который он включается, ломая образ солидного, сурово-нравственного, твёрдого замоскворецкого «замеса» и давно уже публичного человека.
Этим жизненным поворотом в определённом смысле писатель становится сродни своему герою «Путей Небесных» — Виктору Алексеевичу. С небольшой, но существенной разницей: искушают теперь не наивную монастырку Дарью Королёву, а его, писателя, отшельника по натуре и специфическому свойству писателей. Искушают связующей общностью судьбы изгнанников и общей тоски по невозможному, несбыточному счастью оказаться в России.
Этим психологическим превращением автора и его корреспондентки в героев романа «с точностью наоборот» вполне объяснима по-человечески щемящая бурно разворачивающаяся история двух совершенно разных личностей, которым предстоит испытать все муки рая и ада. При этом останется глубокая фатальная убеждённость, что это «дано», «дадено», таков «План». И самое интересное — такова воля «отошедшей», это она заменила Ивану Сергеевичу себя, уставшую жить, другой Ольгой Александровной.
Когда он уже и не надеялся, И.С. наконец приснилась жена, но совсем не такая, какую он знал больше полувека. Никогда в жизни она не смотрела на него строго, даже грозно, и ему никогда не было так жутко, как в этом сне:
— Монахини сказали: тебе предопределено что-то очень, очень трудное, тяжёлое.
Он понял: дурное, страшное. Но во сне ведь живёшь не по своему желанию, не расспросишь, не уточнишь, главного так и не узнаешь.
— Зачем, зачем ты мне это сказала? Теперь я буду думать, мучиться. — Оля молчит и смотрит. — Мне и так тяжело, лучше бы умереть…
И тут прежняя, жалостливая Оля согласилась:
— Да, правда… лучше…
Она и в жизни вот так же молча, про себя прикинет и повторит его же слова. Но зачем же и во сне соглашается, когда надо возразить, обнадёжить. И что же на самом деле: Ольга его предупреждает о плохом или всё же есть какая-то надежда? И что она имеет в виду? Ну, не может, не может его Оля желать ему зла. Почему не предупредила, не объяснила? Ах да, ведь и она не властна иметь свою волю во сне…
Иван Сергеевич заболел и проболел два месяца. Его почти каждый день навещал доктор Серов, милый Сергей Михеич, единственный, кто поставил Оле правильный диагноз — грудная жаба. И такому врачу, как не имеющему зарубежного диплома эмигранту, платили в клинике копейки. И дежурил он чаще других и всегда все праздники. Ох уж эта заграница!
А сон этот он долго обдумывал, но потом почему-то надолго забыл — решил, что, наверно, не понял сна.
Когда появились силы думать, он размышлял о Пушкине, о «Медном всаднике», о милосердии и сострадании — ключе русской литературы.
И снова о «Путях Небесных». Критика молчала. Написал только П. Пильский в «Сегодня»; молчало «Возрождение». «Последние новости» и подавно. Но он помнил доводы жены, которыми она убедила его писать этот роман: «Посмотри, какие у тебя планы, сколько людей разных сословий идут в твою книгу — инженеры, крестьяне, старцы, неверы, циники… Россия помещичья, уездная, народ у стен монастырей, свет и тьма нашей жизни, какие зимы, весны, лета, осени, дали дней, проблески судеб грядущих…»
А может, это уже не её, это его самого думы. Да-да, уловить Небо, заметить невидимое «вождение» нами Создателя…
Едва появились силы держать в руках ручку, И.С. поведал Ильину, человеку чёткой организованной мысли, о своей интуитивной, неупорядоченной манере писать единственно потому, что невозможно не писать и нет выдержки ждать, чтоб отложилось, приняло крепкую форму, да и отложится ли, он не знает. Просто он умеет только так и никак не иначе.
«Все мои книги явились вне обдумывания, а вскипали от неведомых мне опар, совсем для меня нежданно и непоследовательно. Часто я за минуту не знаю, что напишу, как и почему напишу так, как потом явится… из туманной дымки, из дрожи. Из вспышки между сердцем и… душой. Из сладостного какого-то волнения, до дрожи лихорадочной внутри. И уж после — сколько надо уминать, причёсывать, разбирать спутку…»
Что ответит Иван Александрович, не беспутны ли его «Пути»? Но если даже он назовёт его роман ошибкой, разве это остановит Ивана Сергеевича? Разве в самой глубине его добрый, умный друг не предпоследняя для раба Божия Ивана инстанция перед Ним? Но если Оля пришла к нему оттуд а, если вправду лучше бы ему умереть, чем жить дальше…
Приходится смириться: непостижим замысел Бога в отношении каждого из нас грешных, но лишь горячей молитвой, то есть трудом души, мы обретаем хотя бы на время надежду, что мы услышаны и нам отвечено.
Он уж давно проверил и убедился: надо просто встать перед иконой, затеплить лампаду, произносить древние слова предков, обращённые к Богу: «…яко щедр, очисти благоутробною твоею милостию». И приходит ясность и бодрость духа. И тогда — «Утренюет бо дух…»
Да-да, утреневать, молиться по утрам, обновляться, как весь мир после ночных кошмаров возрождается под лучами восходящего утра. Вот она, высота, выразительность Слова, данного нам Богом Слова.
А Олин сон — что ж, деться некуда — надо жить. И молиться. И трудиться. И надеяться. Сейчас бы услышать звон колоколенки, помолиться — наступает новый день, но за окном только дом напротив, и окно в окно что-то шьёт горбунья, а у неё за спиной висит на стене литография — Божья Матерь.
Ну вот, кажется, он выздоравливает: надо приниматься «за дело, за старинное дело своё». И пора поставить в известность дорогого друга философа Ивана Александровича Ильина о новостях в письмах новой своей корреспондентки. А сон о монахинях он забыл очень надолго.
Трудно было не забыть — Ольга начала упрекать его в бездействии.
«Оля, голубочка, не думай, что я удовлетворён «оригинальностью наших отношений»! Каждый день разлуки с тобой — для меня ужас, утрата заветной надежды… — ты знаешь. Быть с тобой, слиться не только душой — чувством, а всем в нас… дать жизнь… Думать страшно, что мы не встретимся!»
В залог их любви он посылает Ольге Александровне пудреницу покойной жены, принятую с благодарностью.
Однако там новый неожиданный поворот: «Я обязана совершенно вне тебя «перед Небом и перед собой» всё «выяснить»». И это в письме об анализах, врачах. Лечись, пожалуйста, но как понимать — вне тебя?!
«Сумасбродка безумная, что Вы со мной делаете?! Сколько в Вас молодой отваги, нетерпения. Я не знал, что так ещё может быть. Да, конечно, нам надо встретиться…»
Гораздо позже он найдёт её беспокойству окончательные определения: «срывы», «провалы». Но до этого ещё далеко.
Арнольд мирился с особенностями своей жены. Пусть уединяется, пусть читает и плачет над русскими книгами, что ей присылает из Парижа их знаменитый писатель. Пусть сама пишет — было бы странно, если бы такая выдающаяся женщина, как «Олга», только тем и занималась, что отдавала визиты и принимала гостей, подобно его сестре Бетти, которая, едва выпроводив приятельниц, принимается за пересуды и сплетни. И ещё: пусть не досадует, что её все дёргают, не дают сосредоточиться. Разве её заставляют?
Пусть только не болеет. О, эти загадочные женские недомогания его нервируют почти так же, как нахальство и лень работников на ферме.
Самое лучшее оказалось предоставить ей возможность самой или с мамой решать выбор докторов и лекарств. Олга считает, что ему следовало родиться для научной кабинетной работы, но кто-то же должен думать о прозе жизни — хлебе насущном.
И вообще, как-то всё неясно. Отец слышал в верхах, что авантюрист Гитлер проглотил Европу временно, главная его цель — Россия.
Только успеть бы собрать урожай — виды самые обнадёживающие. Вот сейчас проверит, не пора ли косить ячмень, заодно заедет на почту.
Подтянул подпругу, погладил коня по шее.
— Сейчас Олга вынесет письмо, отправим нашему знаменитому русскому другу.
Вышла Ольга, кутаясь в платок:
— Ар, постарайся управиться до темноты, я буду волноваться, как всегда, когда ты задерживаешься. Будь осторожен, не забывай, у нас военное положение. Ну вот…
Она, словно боясь, что муж выронит по дороге, сама вложила конверт в дорожную сумку, проверила застёжки, поправила ему ремень через плечо — пусть все видят, у них хорошие отношения. Пусть и мама не беспокоится, не поглядывает на неё тайком. Никак не решит, счастлива ли её дочь. И удивляется, как это её строптивая с другими дочь ладит с мужем и во все его дела вникает с неподдельным интересом.
Счастье, конечно, теперь понимают иначе. Вот её молодая мать согласно своему времени не разрешала в неё влюбляться, ухаживать за ней молодым людям понапрасну. Это безнравственно, объяснила она когда-то дочери. «А вот встретила твоего отца, тогда другое дело». И до сих пор помнит своё подвенечное платье, лайковые белые перчатки до локтя, икону, которой благословили их родители. И потом десять лет вдовства, борьбы за жизнь детей…
Об этом, о женском счастье, она обязательно напишет, её словно овевают некие тени образов, вспыхивают мысли, которым только надо дать развить себя. Чаще всего вспоминается детство и юность. Лицо мёртвого отца поразило Олю полным безразличием к этому миру и прежде всего к ней. Сквозь рясу и священнический крест на груди она пыталась дотронуться до груди, там, где ещё недавно, стоило ей прильнуть к отцу, она слышала, как глухо, словно колокол, но с разной частотой стучит его сердце. Казалось ей, так и должно быть, так будет всегда. Теперь там под материей было что-то окаменелое, такое же недоступное, как и лицо, в котором так мало осталось от отца. Его отпевали в храме Спаса Нерукотворного, провожали в короткий путь до церковных стен всем городом.
Оля ни на минуту не оставляла мать одну — вдруг и та умрёт. Потом она стала уходить — её всё тянуло неизвестно куда и зачем. Её отвезли к батюшке и матушке Груздевым — родителям Александры Александровны. Она слышала, как бабушка покачивает головой — едва смогли оторвать Олины ручонки от гроба отца. Дедушка посматривал неодобрительно и тоже молча.
Бабушка читала ей прекрасную книгу о Матери Божией. Там подробно рассказывалось о Её детстве и юности. Как Её привели в храм после смерти родителей, чтобы там обучить всему, что полагается знать и уметь девушке. И как Она смутилась, когда Ангел передал Ей волю Господа. Замечательная книга, но автор и название Ольге неизвестны. Да и вряд ли теперь книгу переиздадут когда-нибудь.
Ольга Александровна тихонько, чтоб не слышала мама, прошла на кухню за чаем. Сюда же, переваливаясь как-то неуверенно, пробралась и Марго. Стала ластиться к ногам хозяйки.
— Маргоша, ты чего-то боишься. Скоро у тебя будут маленькие котятки. Ты не знаешь, что ты счастливая. Чего волноваться-то? Мы с тобой обмоем деток, уложим рядком на тёплую подстилочку… Ах, как мы все-все знаем страх гораздо чаще, чем покой или радость.
Всё это она только что рассказала в письме Ивану Сергеевичу.
Немного чая, лекарство. Всё. Пора за дело — писать повесть о жизни.
…Отчего её всё время знобит? Лето тёплое, флоксы зацвели на две-три недели раньше.
О, уже пятый час, она опять не уложится, не только десяти, но и пяти страниц не напишет. Но всё равно, надо пойти к флоксам — они уже повеяли своим чудным вечерним ароматом. Она отложила ручку, такую же, какую подарила родному Ивану.
Ольга спустилась с крыльца. Ну вот, на дворе гораздо теплее, чем в доме.
Что же она хочет сказать об отце? Что за всю свою жизнь она не встречала ни одного такого же прекрасного человека, как отец. Кроме Ивана Сергеевича…
Она нагнулась над белыми флоксами. Их запах был сильнее и красивее, чем у сиреневых. А вот с розами можно быть уверенной: чем гуще красный цвет, тем победней запах. Ольга пожалела, что у розы Дагмар оставила один боковой бутон — в результате верхний ослаблен, как и следовало ожидать.
Не надо было выходить к цветам — они напоминают о крови. Что-то есть пошлое в красном цвете как таковом, без пурпурных оттенков. Флоксы редко бывают такого откровенно красного цвета, как розы.
И всё-таки Ивану она пошлёт самую пронзительно красную бегонию — уж очень она мила, и в её пушистости есть что-то смущённое, робкое, скрадывающее победность, пронзительность цвета.
Красные розы умные мужчины не дарят — красные розы обязывают.
А вот Джордж вообще не дарил ей цветов, этот единственный достойный её поклонник. Нет, не поклонник — рок. Джордж!..
Вот уже десять лет она складывает в особую папку любое сообщение о нём в печати. Когда-то его привёл к ним домой отчим — надо же было поставлять приёмной дочери «скальпы» — Джордж посещал в то время лекции русских профессоров. Он совершенствовался в знании русского языка, который выбрал как специальность после окончания какой-то американской академии. Она помнила каждый день тех нескольких месяцев пребывания Джорджа-Георгия в Берлине. И каждую их прогулку на его машине.
Почему они расстались? Она объяснила это в письме Ивану так: оба любили только свои и ничьи другие отечества. Ольга была уверена, что со стороны они похожи на заговорщиков, у которых общая тайна. Так ей хотелось думать, так было не очень больно думать.
Но это было не всё. Тайна была в непреодолимости рока. Прежде она не знала, чтобы воли её не было. А рядом с Джорджем она забывала обо всём, не помнила себя ни в большом, ни в малом, летела куда-то в пропасть.
И что ей надо пореже показываться Джорджу в профиль, что у неё красивые ножки и ручки, а крепко сжимать рот нежелательно, это у неё получается некрасиво. Не помнить себя — это бывает раз в жизни.
Одевалась она всегда со вкусом, мама перешивала что-то своё, подкупали необходимое. Она и теперь помнила синее бархатное платье со старинным кружевным маминым воротником, оно так подчёркивало её глаза! А какое на ней было зелёное пальто с рыжей лисой и лисьей шапочкой в день первой встречи и вообще все-все мелочи, которые отчим называл «доспехами»!
Чтобы было не так больно, она назвала его женитьбу на Аннели Соренсен пошлостью — Джордж не мог любить эту куклу, его опутали интригами! Самое удивительное — его выдержка: он умел держать людей на расстоянии. Георгий и теперь вызывал в ней восхищение, Ольга втайне гордилась своей причастностью к этому блестящему благороднейшему из людей. Никто не имел права подозревать его в чём-либо проигравшим, облапошенным. Так она его понимала. Только по-особому вышколившие себя люди так управляют собой, то есть другими. И это как раз завораживало в нём.
Когда он открывал перед ней дверцу машины и потом обходил её и садился за руль, у неё обрывалось и куда-то падало сердце. Всё, всё в нём было безупречно.
Сон оканчивался возвращением с загородной прогулки, он так же почтительно распахивал дверцу и, подведя к подъезду, молча раскланявшись, медленно уезжал, оставляя её полумёртвой от страха: увидит ли она его ещё раз и как скоро.
Непонятно только, откуда вдруг взялась эта особа — приехала, видите ли, стажироваться. И как, когда это случилось? Но от неё, от Ольги, ему не скрыться… Он был по-прежнему безупречно внимателен к ней? Ну, так и он никогда не увидит её мук, не узнает, какой это был удар для неё. Игра — пусть игра. Раненой насмерть.
Только вот мы не знаем, что именно нас не сразу, очень медленно, как особо страшный яд, подтачивает и обязательно сведёт на-нет. Страх потери? Убитая мечта? Обида на всю жизнь? Вопросы без ответа? Запоздалое сожаление о допущенных ошибках?
Джордж исчез позже Аннели. Исчез внезапно, не попрощавшись. И она ещё продолжала года два-три ждать, что он появится в Берлине. Она ходила в церковь каждое воскресенье и молила Бога о счастье. После одного газетного сообщения о том, что Джордж Кеннан как-то связан с большевистской Россией, она не могла понять, как это возможно. Жаль, отчима уже не было в живых — объяснить наивной, что это означало. Впрочем, он и сам был старомоден со своей милой шуткой о её победах над мужчинами — «снятии скальпов». Какие уж там победы!
Это был единственный мужчина, от которого она хотела бы иметь ребёнка. Позже смирилась: хоть от кого. Но жалко было маму, и гордость не позволяла. Боже! Как это было давно — десять лет назад.
Изредка встречались люди, чем-то похожие на Джорджа — взглядом, улыбкой, походкой — вообще-то он принадлежал к не бросающимся в глаза, располагающим к себе людям…
О.А. приступает к осуществлению давней мечты — писательству. Её небольшие рассказы о первом причастии, о нянюшке Айюшке, о цыплёнке, выхоженном ею в буквальном смысле в собственных тёплых ладонях — вызывают искренний восторг у Шмелёва. На очереди «Повесть жизни». Она начиналась подробностями детства и юности. В её памяти были ещё свежи уроки жизни, разбуженные её же письмами «дорогому и родному» о браке, и вскоре её девичьи страдания, обиды, ошибки становятся основным содержанием писем — цепь встреч и разочарований, описание молодых и немолодых людей, по работе, в компаниях. Обычные истории. Кроме одной. Единственной. Такое неповторимо. Вот её начало.
«Вернувшись из клиники, я торопилась кончить одно рукоделие, чтобы отнести как подарок одной имениннице. А у отчима сидел кто-то, кого оставили чай пить. Я извинилась и дошивала своё, тут же, у лампы. И ушла в гости. Кто это? Не всё ли равно».
Горько-сладкие воспоминания вставали перед ней. Второй визит вместе с отчимом — были в русском храме, Рождество: гость интересуется всем русским. У нас ничего не приготовлено. Мы видим друг друга впервые. Я помню только большие как-то особенно прямо смотрящие глаза, синие, не голубые, как море. Ответное приглашение всей семье к нему за город. И вот была сказка. В зимнюю ночь. Морозно. Поехали на его чудесной машине… Холостой мальчик, без всякой хозяйки. На стенах русские картины, в углу образ. За столом русские закуски и вина. Самовар. Ужин, заказанный в русском ресторане. Шаляпин на чудесном граммофоне, Собинов, Нежданова. Откуда? В Риге, в Пскове, приобретается всюду, где приходится бывать по службе. Атмосфера добра, взаимной доверительности. Отчим декламирует своего любимого Тютчева, Георгий — из «Евгения Онегина»: «…и умереть у Ваших ног».
Георгию — Джорджу Фросту Кеннану посвящено много страниц подробного, томительного страдания Ольги. Что он делает в Германии в самом начале 1930-х годов? В институте, где преподаёт отчим, и где-то ещё совершенствует свой русский язык, это его специализация после окончания учёбы у себя в США. Разумеется, наивным Овчинниковым-Субботиным всё представляется по-человечески просто.
Человечно и просто, как письма Ивана Сергеевича, которые она ждёт с таким нетерпением на фоне отмеревшего, похороненного в папке прошлого. Вот недавнее:
«Олюша, я сегодня ночью проснулся — и так хотел тебя..! До слёз, так и уснул в слезах. Дай мне твою чудесную, милую головку, я положу её себе на грудь, я буду ласкать твои локончики, целовать любик твой, бровки-ласточки, грудки твои нежные, голубка, душку твою… и всю, всю заласкал бы! — и ты отдала бы мне всю страсть свою и жизнь дала бы… нашему ребёночку — о, как я верю!..»
О.А. надо поскорее освободиться от прошлого. Она продолжает свою «Повесть жизни», для краткости «нумеруя» свои истории. Роковая — последняя, раны которых давным-давно залечены, надо только уложить это в слова.
«…Он говорил, что полюбил, как только я вошла тогда впервые, в зелёной шубке с лисой и на воротнике, и на рукавах, и на подоле. Как потом тихонько шила что-то. Он сказал себе: «Вот она, которую я искал всюду». Что девушки его страны чужды ему, крикливы, шумны, модны, пусты — куклы. Что русский язык — его души язык, что он на нём только молиться может, на нём он не лукавит, «не пачкает его буднем», так и сказал. Просил меня сберечь язык и не потерять ни чёрточки на западноевропейском базаре… Дивной сказкой развёртывался чудесный роман моей юности. Волшебный, как сказка, короткий, как сказка. Над нами стояла в небе звезда, то плакала, то смеялась.
Он себя винил потом, что «дал себе волю», что «не скрыл, не ушёл раньше не открывшись».
Они ещё встречались — в концертах, кино, театрах, но уже знали о невозможности их брака и неизбежности конца:
«Мы мчались по берлинской автостраде. «Останови, я хочу выйти, остаться одна… Жорж, я выскочу, я не могу, я с ума схожу, к чему жить?!» — «Не к чему, Оля, но всё же останься». И он, держа меня правой рукой до боли, левой правил. Ужас…»
Дальше коротко о причине невозможности их любви. Об этом знала от Георгия и мама. Отношения его сородичей с бабушкиным домом, её управляющим и тому подобное, были таковы, что Ольга Субботина… отпадала. Любовь Георгия к ней не нравилась его родным. Они постановили на «семейном совете» женить Г. на девушке из совсем другой семьи. Но даже уход из-под опеки своего дома не решал вопроса: «Я не хотела такой жертвы».
Они прощались в комнате, где не раз читали вместе Чехова. «Я уезжала в отпуск. На прощанье, целуя мне руки, он сказал: «Оля, ты должна запомнить, что бы ты ни узнала обо мне, верь, что только ты — прекрасна! Я только тебя любил и буду любить».
Всё, что дальше — боль и нелепость. После этой внезапной женитьбы какие-то странные встречи в общих домах, сообщения знакомых, почему-то считающих своим долгом рассказать, как он, Георгий-Джордж, несчастлив в браке. Параллельное, будто они не знают друг друга, пребывание в гостях у общих знакомых, на каком-то дипломатическом балу. Ах, эти музыкальные шлягеры, разрывающие душу даже теперь, когда прошло столько лет. И боль, боль…
Роман в жизни и его художественная обработка Ольгой — здесь воображение и реальность перемешаны. Где тут жизнь, где литературный штамп? Вспомним, это первые литературные опыты. И. С. Шмелёв тоже старается помнить об этом, не раз оговаривает свой писательский принцип не писать ничего личного. Но то запрет для себя, принцип: ни слова о себе и близких в своей прозе. Что касается О.А:.
«Олёчек, ты вышла с честью из трудностей сжатой картины жизни, но местами дала прямо отлично, мастерски. Стараешься избегать избитых выражений… Г. у тебя вышел совсем бледно: ни вида, ни характера, никакой. Лучше — сцена дипломатов, сцена за стеклянной дверью… автомобиль у них занял место свахи…» Как и следовало ожидать, прежде всего, И.С. был оскорблён за судьбу русской девушки за границей.
Забегая вперёд: судьбе будет угодно после окончания войны вернуть наших героев к короткому эпистолярному общению с Дж Кеннаном, одним из самых убеждённых русофобов-антисоветчиков. То будет время более жёстких оценок О.А. всё-таки не умершего до конца чувства. И откровенной дипломатически вежливой отстранённости с его стороны.
Ольге Александровне — истинно женщине своего времени, не лишённого искренности простоты! — не кажется сентиментальным закончить письмо Ивану Сергеевичу об этом горестном отрезке жизни вот каким образом:
«Посылаю кусочек платья, в котором «прощалась» с Ж, - оно всё в воланчиках, длинное и широкое. Под «Татьяну». Целую. Оля».
Так её мама Александра Александровна Субботина-Овчинникова хранила свои подвенечные белые лайковые перчатки, но ведь — подвенечные!..
После войны О.А. несколько раз посмотрит фильму «Мост Ватерлоо» — его безупречно причёсанный герой так напоминал Джорджа-Георгия!..
Ах, как далеко увели её цветы. Она остановилась на том, что закажет в Утрехте в цветочном магазине махровую бегонию, чтобы послать её в Париж родному человеку и большому писателю.
А письма продолжали своё круженье. Неправда, что мы любим один раз и навсегда. О.А. безотчётно сожалела, что так быстро вошла в сердце Ивана Сергеевича и так стремительно стала в нём полновластной хозяйкой. Она сердилась, если долго не было писем от него, но тогда он становился ей особенно дорог. Вот как сейчас. Одно грустно: его заблуждение относительно «бабушки», у которой опасная болезнь и неизвестно, починят ли крышу её дома. Он предупреждён ею, он давно догадался, о какой бабушке и каких родственниках она пишет: в каждом конверте о ней, России, захваченной жестоким «хирургом Гитлером». О «хозяине» Европы постоянно напоминает военная цензура — штамп со свастикой.
Иван обещал ей приложить все силы, чтобы получить визу в Нидерланды. О, только бы его пустили. Арнхем — дивный, сказочный городок, в котором работает брат Сергей. Будут вполне естественны её частые отлучки к брату. Естественны и хлопоты о визе известного русского писателя в страну, в которой у него, возможно, есть литературные интересы.
Как же хочется счастья, а его ни у кого нет. Вот и Фася несчастна, жена высокомерного, холодного чиновника особых поручений, часто ездящего в Париж. Именно с господином Толеном она послала господину Шмелёву свой автопортрет и письмо, когда немцы целый год не разрешали почтовую связь.
Фася такая красивая и такая несчастная, у них тоже нет детей, она взяла на воспитание девочку. Фася в восторге от «Богомолья». Когда Ольга, бывая в Утрехте, заходит к ней, им так хорошо, так славно говорить друг другу обо всём далёком русском.
— Ты веришь, что мы когда-нибудь вернёмся на родину?
— Ходят слухи, Вертинский хочет хлопотать перед самим Сталиным, просить разрешения вернуться. А муж говорит, его там сошлют на Колыму. И всех наших безумных, что в Париже откликнулись на приглашение идти добровольцами в формирующийся русский полк. Их ждёт та же участь.
Они слушали пластинки Вертинского, всё ту же щемящую любовь-тоску о России — это разрывало сердце, дополняя иными, тоже русскими, картины прошлого, изображённые Шмелёвым в «Богомолье» и «Лете Господнем» — так верно, так понятно, близко. Одно странно — эти картины вызывали разную боль. Слово Ивана исцеляло, а романсы Ю. Морфесси и А. Вертинского ранили сердце, подтверждали невозвратность времени чистой любви их матерей: «Я очень спокоен, но только не надо со мной о любви говорить…»
Наедине Ольга и Фася не боялись доверить друг другу свои тайны, ещё крепче привязываясь друг к другу. Они расставались, благодарные судьбе, что могут иногда поплакать и не скрывать слёз, как при чужих.
Чего нельзя было делать, например, в обществе младшего зятя.
Как-то Кес пригласил её покататься на велосипедах. Раз поехали покатались, другой. «Красивая, ухоженная страна трудолюбивых людей», — искренно восхищалась Ольга. Потом он слишком часто стал нечаянно наезжать, плотно прикасаясь к ней. По тому как он ухмыльнулся, когда она потребовала немедленно вернуться домой, стало понятно, что она не ошиблась: он позволил себе заигрывать с ней, женой старшего брата!
Но ещё страннее была реакция Арнольда:
— Когда видишь красивую лошадь, разве не хочешь на ней прокатиться?
Вот уж, действительно…
Вся надежда на Ивана. Он должен приехать, он должен найти выход. Ну, не сразу, но надо же встретиться, надо же всё обсудить.
Ну, невозможно годами жить ожиданием жизни.
Так уже было однажды: среди всей пошлости и прозы жизни явился Джордж (ах, опять вспоминается он!). Преданный своему делу, своей стране. А она предана России, она не может жить без надежды когда-нибудь вернуться в родной Рыбинск!.. Да если б она тогда только захотела!
Но она хочет — не повторить ошибку. Иван — вот её судьба. Вот сейчас она напишет, что не хочет больше жить иллюзиями. Хочет — жить. Вот только что отправила письмо родному своему Ванечке и снова разговаривает с ним: «Недавно была в Гааге в храме Святой Магдалины у отца Дионисия. Подала записочки. Одну «За здравие рабов Божиих Иоанна и Ольги» а вторую «За упокой душ убиенного воина Сергия и Ольги». А отец Дионисий, знаешь, он бывший офицер Белой армии. Мы как-то не сразу сошлись, но в последнее время поняли друг друга.
И ещё расскажу тебе об одном удивительном совпадении: когда в нетерпении резко вскрывала конверт твоего письма, первой выпала карточка Серёженьки. Я вскрикнула от изумления, не сочти за святотатство, Ваня, Серёженька так похож на того человека, ну, я писала тебе о том, он войдет в «Повесть моей жизни». И мама согласилась, только поправила меня: «Это он похож на Серёженьку». А я думаю, они потомки одних предков. Только Серёженька — святой. Герой. Шотландский рыцарь. Шмелёв-Охтерлони с твоей душой и с обликом матери.
О, мой единственный. Целую тебя нежно-нежно. Оля».
Это замечание о том, что какой-то американец похож на сына, было отмечено, но как-то не задело, не возмутило простодушного Ивана Сергеевича, ну, похож и похож, у Олюшки большое воображение. Ведь они предназначены быть вместе! Как в юности, невозможно испачкать подозрением «светлую дружку», до самого конца единственную.
…Вот только сон Ивану Сергеевичу привиделся странный. Снилась весенняя земля — распаханная, ожидающая человека, который бросит в неё семя. Странно было только, что земля была не ровная-бескрайняя, а вырытый ров и с двух сторон поднимались высокие гряды, вынутые из рва. Как же бросать сюда семя? Надо бы разровнять землю, но мешают какие-то наваленные друг на друга остатки неизвестно зачем оказавшейся здесь кирпичной кладки, неподъёмные глыбы, их за здорово живёшь не расколешь.
И где-то здесь должна быть его Оля, он чувствует. И что за манеру взяла куда-то не сказавшись мотать. Отчего она не идёт на его зов, будто её кто-то не пускает, что за фокусы!
Земля пышет от щедрого солнца, готовящего её к принятию семени, от земли поднимается лёгкий пар, потрогать бы землю, сжать в горсти, как это делали мужики в Ключевой перед севом в его давней повести «Росстани».
В нетерпении и досаде Иван Сергеевич проснулся, и сразу ему стало ещё тяжелее: вчера он получил от Олюшеньки то, что она включила в свою повесть. О её «претендентах». У них были условные, чтобы не путать и покороче обозначить №№ 1,2,3,4. Если б он не знал её прежних опытов, которые так пленили его, ну, хоть вой, вопи — никто не услышит!..
Особенно хорош её чудесный рассказ «Мой первый пост», он одобрил его искренно и предложил писать ещё. Но кто же мог подумать, что она сочтёт нужным писать о прохвостах, мерзавцах, которые пытались испортить его Олель, его весеннюю песенку? Ну да, мужчинам всё хочется знать о любимой, но он не знал, что будет так больно.
Он был отравлен. Он метался по квартире не находя себе места. Какие муки испытывал в нём его чувственный, голодный столько лет, загоняемый в глубокую нору и вот вырвавшийся на волю зверь греха! Он хорошо был ему знаком когда-то, хорошо, что его Оля никогда ни о чём не знала, даже если чувствовала, знать не хотела… Но теперь — теперь…
Вот когда он понял свою ошибку — согласиться открыть друг другу давние увлечения. Ну, и что такое его Даша, деревенская девчушка, няня Серёжечки, ангел, почитавший ангелами их с Олей, рядом с этими хлюстами?
Разве он искал уединения с ней? Он охотился на ястребов, об этом у него есть рассказ, когда услышал голосок сына: Серёжа собирал малину на опушке, а Даша, раскинув руки и ноги, лежала в траве и глядела в небо. Он увидел её плотно обтянутые чулками ноги целиком, не скрываемые вздёрнувшейся юбкой, до самых резиночек и штанишек с оборочками. Домашнего шитья Дашиного. Её юбочка задралась непроизвольно, они оба с Серёженькой были дети. Она даже не в первый миг осознала, как выглядит со стороны, когда он, не подготовленный к такой картине, не успевший отвести взгляда, застыл на мгновение и в следующее мгновение они встретились глазами, и оба застыдились, да, застыдились, и она мгновенно вскочила, оправила юбку, и все трое они были теперь ангелами, потому что не было никакой чувственности во всём этом, хотя и стало взрослым чего-то стыдно.
Но не забылось. Чувственность, а вернее страсть с её стороны, а ещё вернее, её любовь к нему, молодому, доброму, и его симпатия к ней — придут позже, когда Серёженька с Олей болели у тёщи, а его вызвали во Владимир в Счётную палату, где он тогда служил, и они с Дашей оказались одни в доме. Когда она просто чудеса какие-то вытворяла из приготовления пищи, зная давно его вкусы, и пока она гремела посудой в кухне и металась между кухней и столовой, где он в кресле пытался читать газету, овевая его своим духом, только дуновением, но и этого было довольно, чтобы он, не огрубевший от встреч с безнравственностью других, о, сколько приходилось выслушивать сальностей и историй в мужском обществе, где нужно было делать вид, что его это не шокирует — так обострённо, так… первородно веяло на него плотью этой девушки, так он слышал каждую её клеточку трепетавшую. Как нестерпимо хотелось протянуть руку, дотронуться до её волос, от которых, он слышал, исходил запах воды; да, только провести пальцем по её губкам, поцеловать её руки.
Ничего, ничего он не сделал, не встал, не привлёк к себе.
О, у него при всём его окаянстве — так ему казалось, кто без греха! — была многолетняя суровая школа самовоздержания, самообуздания. Вот и теперь, когда уже пять лет как без «Оли своей», он и в мыслях не держал ничьей близости. Та дама, что везла его на своём авто после выступления в Риге, она не предлагала — она умоляла поехать к ней. Иногда являлись, звонили в дверь читательницы, приходилось принимать, выслушивать. Задача была только в том, чтобы помягче выпроводить, не озлобить отказом — женщины редко умеют держать удар, а их хитрости, как и «месть» — их же видно невооружённым взглядом. Не такова Ольгуночка, она исключение из правила.
Были ли у него когда-нибудь другие женщины? Да, были, но кто поверит — совсем недолго, в те далёкие времена, когда он вдруг оказался знаменитым автором «Человека из ресторана», — короткая, томительная история. Женщины летят на знаменитость, как пчела на цветок. Ему казалось сначала, что он — не — хотел — обидеть… Запомнилась та, перед его отъездом в Крым — женщина так прекрасно пела — всё-таки расстались. Кажется, её убили красные за связь с белогвардейским офицером, какой-то заговор. У страха глаза велики, то есть у большевиков, за свой переворот.
И что же теперь, когда он полюбил до самой гробовой доски и даже за пределами земного, где ему и Олюше предстоит встреча с женой. Когда любимая зовёт его в Арнхем, чтобы встретиться, пусть втайне от «больного». Но для того лишь, чтобы «глаза в глаза» всё обсудить, наметить, что делать дальше, а не разбежаться по прежним стойлам до другого подходящего случая.
Никакой он ей не муж, этот травмированный в детстве развратным протестантским священником, любителем мальчишечьих задов, этот больной человек!
Ну да, для посторонних у них нормальный брак и никто не смеет перемывать Бредиусам косточки. И всё это жертвенно несёт на себе Оленька! Ну, хорошо, как-то сладились, приспособились жить рядом, не тревожа друг друга. Судя по всему, этот Ар по-своему добр и благороден, во всяком случае, оценил Ольгино благородство.
Пусть только кончится война, они обязательно будут вместе.
Странная вещь — несовпадения. Тогда в Берлине, его глаза ослепли от слёз, он же готовился умереть. Зачем, зачем не подошла к нему, зачем тогда же не обещала спасти его от одиночества! Слава Богу, она всё-таки вернула своего Ваню из небытия, из глубокого чёрного рва безнадёжности — как же она страдает! Как же неровна, нерадостна, неуютна её душенька.
И что же — Арнхем и встречи тайком исправят положение вещей? Он, конечно, хочет этой встречи и этой связи, пусть только удастся выхлопотать разрешение на въезд в Нидерланды беспричальному бродяге с «нансеновским паспортом». Кто осудит рвущегося к любимой, к жене, да, к жене, он писал ей и не раз уже, что желает всё сделать официально и навсегда.
Сколько же ему обливаться ледяной водой? Он и об этом написал ей, Олюшеньке, он так привык с 22 лет, после женитьбы — ничего не скрывать от жены.
Да, конечно, Арнхем — это испытание их любви.
Тайный голос говорит ему, что может случиться всё что угодно: Ольга может разлюбить его — шутка ли 30 лет разницы — и тогда окажется, что они «разменяли свой золотой на ржавые железки». Большое чувство иссякнет, уйдёт в песок и тину жалких, уворованных встреч? Воришки — какие они будут жалкие!
Самое страшное — это если они с Ольгушонком смирятся с жизнью в разлуке. То, что принято называть французским любовным треугольником и называть любовью — грех, а грех не может быть любовью. Это, как сказал русский классик устами дворянина Нехлюдова, «все так, всегда так», но это грязь, её не должно быть между ними. Войны не вечны. Олюша переедет от больного, по сути, человека к нему в Париж.
Тяжкие думы отогнали предутренний сон о чёрном рве вместо подготовленной к севу пашни. Иван Сергеевич заставил себя вылезти из-под одеяла. Хозяин дома не отключил только электроплитки — не околели бы без горячего. За отопление надо было платить по более высокому тарифу, а хозяин экономил и ссылался на какие-то ремонты, обещал скоро всё наладить.
Сначала согрелся чаем с молоком и двумя тощими галетами. Зато язва не донимает. Последнее время его «пушкинская няня» Анна Васильевна, она когда-то служила у генерала Слащова, почти не готовила — не из чего. Ей нездоровилось, приходила редко, в основном немного прибраться.
Когда брился, смывая с лезвия тёплую воду, опять вспомнил об этих проклятых поклонниках под номерами и снова раздражение мешалось с жалостью.
Горячка, лупоглазка, огонь, загорится, запылает, не погасишь, себя сжигает и его не щадит. Только и написал одно словечко «Твой — пока — Иван».
И для чего написал-то — чтоб опровергла, что верит в него, что он — «её». Господи, что было! Ревность свою успокоить хотел — вот что было. А надо, оказывается, бессчётно твердить «твой навеки». Вот что с ней сделали эти негодяи: не верит, что её полюбил человек, а не подонок.
Когда же он вылечит её от ревности? Трудно с ней. Но, может быть, любят именно тех, с которыми трудно.
За письменным столом он в несчитанный раз рассматривал её фотографии. Вот давняя, 29 года, времён Джорджа. Дивно хороша, хотя тут не очень похожа на его Олю. Фотограф ли выбрал этот полуповорот к плечу немного склонённой головы: что там, в этом чудно слепленном лобике? А «Девушку с ромашками» прошедшего лета нельзя рассматривать без слёз восторга и страха — какая худышка его Олеля. Её бы к нему, в тишину, покой. А там она, как на юру. В русской катастрофе полегли предназначавшиеся юным девушкам герои, разбросала уцелевших судьбина по чужбине. Вот и пошли русские красавицы к чужому… «Девушка с ромашками» на фоне прекрасной лужайки: как здесь много рассказано ему без слов! Вот только невозможно рассмотреть глаза, прикрытые рукой от солнца — не плачет ли? Его рука сама привычно нашарила ручку — надо успокоить Ольгу, отогреть любовью.
«Божество моё, детка моя, счастье моё. Сам не знаю, как я мог упрекать тебя — эти №№ ничего не значат, их пошлость, их гадкие приёмы развращения не для таких, как ты. До меня наконец дошло, что они только материал для воспроизведения картины жизни. Ты писатель, но сама этого не знаешь пока. Недословно, но ты запомнишь, как это делается».
То есть рассказать здесь ничего невозможно. И всё-таки. Писатель никогда не пишет о себе, он не стал бы писателем, если бы писал только о себе. «Человек из ресторана» или «Солнце мёртвых» — здесь нет ни слова о Серёженьке, и нигде никогда в художественных произведениях и даже в статьях ни слова о не прекращающейся боли о сыне.
А ведь жена О.А. поседела на другой день после гибели сына, у неё выпали зубы. Она никогда уже не смеялась, разве что с маленьким Ивиком. Догадываются ли читатели о пребывании писателя за чертой рассудка и времени, хотя он одновременно знает об этом тогда же, продолжая жить и реальностью, и помрачённостью. Только помрачённость записывается в повесть «Это было», не переиздававшуюся с 1920-х годов. Она так понравилась Редьярду Киплингу, что он прислал Ивану Шмелёву письмо.
Даже «История любовная» навеяна известной повестью Тургенева, где, ясное дело, французский треугольник отец-женщина-сын.
«Я никогда бы не позволил себе писать такое об отце. Хотя я знал его «историю»; наша матушка, царствие ей небесное, была суровая женщина, отец — весь из света и тепла». Но нет, он никогда, никогда не занимался описанием себя и своих близких.
Итак, вот первая заповедь И. С. Шмелёва: писатель пишет не о себе.
Писателю, во-вторых, нужен глаз, который неустанно видит всё помимо и даже вне его естественной жизни. В нём живут многие картины и многие из них ещё не использованы, они как наброски в запаснике у художника, понадобятся — достанет. Вот они с женой в Ландах, 1920-е годы, крутится пластинка патефона. Вальс «Берёзка», Костя Бальмонт подхватил Ксению Деникину, уверен в своей неотразимости. Оля танцевать не хочет, зато рвётся Мари-Марго Серова, И.С. приглашает её — о, это не женщина, это огнедышащий кратер. Оживает картина из «запасника»: вспоминается Севастополь и танцующие — они с Олей, тогда молодые, такие счастливые, и духовой оркестр из моряков в «раковине», исполняющий «Берёзку». «Если я и напишу когда-нибудь, то о капельмейстере-боцмане, а ведь он был мною едва увиден со спины, и всё же давно «написан» в голове».
Он до сих пор помнит шорох мокрого гравия (потому что у сухого гравия другой звук), шипящий звон пузырьков разливаемого в бокалы Абрау-шампанского, и этого капельмейстера-боцмана, лихо перескакивающего, чтобы подыграть на валторне; помнит острый горьковатый дух рябчиков, которым несёт от ресторанчика.
И во всём этом присутствует горячая, как расплавленное солнце, Марго, жена добрейшего доктора Серова — в 40 лет такая хрупкость, такое «горенье»-самосожженье. Не дай Господь, какие это вывихи и изломы Достоевского, не приведи Бог полюбить такую женщину — хоть десять лет мучайся, всё равно разрыв неизбежен.
Вывихи, изломы — он ещё вспомнит о них, но не скоро и при других обстоятельствах.
О писательстве — это о ниве. Многие ли знают, приходилось ли оказаться в поле, когда цветёт рожь, и внезапно в полной тишине лопаются семенники? Этот святой звук знают мужики, он им кажется нормальным — «я, грешный, вставал, услышав, на колени».
«Ольга, ты пишешь, «как бы я творить хотела и всю любовь свою туда отдать… я так боюсь разлуки снова». Так твори же! Писательству никто не учит, но если вдумчиво читать великих, тогда они учат».
Дальше о том, о чём всегда: что не может без неё, хотя терпелив и сговорчив, когда просит она. Не годы — дни, как годы, без неё. Если б мог без неё, разве стал бы обивать пороги насчёт визы. Обещают. А дни длиннее вечности.
«Целую, целую. Бессчётно. И крещу тебя.
Твой навсегда Ваня».
Он отложил перо — осталось немного времени до закрытия почты.
Нет, он не преувеличивает. Она, действительно, талантлива. Она пишет «Звёзды глубоко тонут и в прудочке». Понимает ли сама, как это объёмно? Они будут расти вместе. Его Дари — это Ольга. Что есть любовь, они поймут по мере страдания. Тогда самообман с Арнольдом и её «жертвенность» раскроются перед ней. Его Оля продолжает молиться и там, чтобы он закончил «Пути Небесные». Вот пожелание «отошедшей», это её завещание. Она обеспокоена, что за эти годы он создал только одно законченное произведение — «Куликово поле», подсказанное ему возле её могилки, тоже с её участием.
И кто знает, может быть, его Оля вымолит не только «Куликово поле» и «Пути». Ведь Ольгуна ещё очень молода. А как же он, нет, они оба хотят маленького, Серёжечку! Ни одного слова вслух не произнесено — страшно.
Бедная Оля после несчастных родов и смерти девочки перестала поднимать голову, ей казалось, она в чём-то виновата. В чём, всемилостивый Господь! Но значит, дано так. «Через муку и скорбь», говорит его герой, «человек из ресторана жизни».
«Серёженьку, Оля, Серёженьку мне, у-мо-ляю!..»
Страна под названием «Низкая земля» («Низина») готовилась к Рождеству. Только в Шалвейке, где теперь жили молодые Бредиусы, из уважения к православной хозяйке не происходило необходимых приготовлений. Праздничный гусь будет ждать их у отца. Арнольд уедет туда 24 декабря, он уже предусмотрительно заготовил праздничные подарки отцу, больной тёте и Кесу-Корнелиусу: календари, красивые открытки с выдержками из Евангелия, праздничные свечи. Ольга подъедет прямо к праздничному столу.
Немцы, специально подобранный по религиозной принадлежности состав парней из северных земель Германии, тоже готовились к празднику. Самых доблестных отправили домой на побывку.
Ольга не разрешала себе, как бывало прежде, вспоминать Рождество в России. У них с мамой и у всех знакомых русских наступает просто Новый год. Она явится в общесемейный очаг на другой день после Ара.
Надо ли удивляться, почему: в Утрехте, как и в Гааге, и везде, ещё спешат прохожие со своими свёртками и сумками, с ёлками, кто не успел озаботиться раньше, приветливо кланяются знакомым и незнакомым. Как будто нет никакой страшной войны. Большая страшная война в России. Сергей связан с тайной организацией, они слушают приёмник, хотя это запрещено. Об этом нельзя намекнуть даже Ванечке.
Ар согласился просто — уж эти полурусские семьи, вот и русский муж Бетти, бывший полковник, выговорить его фамилию непросто, тоже не празднует с ними. Приучили голландцев к мысли, что русские навсегда остаются православными, и это значит русскими. Неслучайно весь круг знакомых Ольги группируется вокруг о. Алексея (Розанова). Говорят, прекрасная семья, матушка и дочери всегда рады Олге, у них ей уютно. Пусть так.
Вся округа внимательно следит, хотя людям кажется, что незаметно, и делится на две неравные части. Меньшая принимает русских и переживает, как там под Москвой: взяли немцы столицу или ещё нет. Впрочем, маршей стали передавать меньше, поутихли. То есть не взяли Москву ни к какому Рождеству!
Отец прав: в какой-то степени мы, Европа, выжидаем, как распорядится с нами судьба в зависимости от победителя. Союзники помогут Голландии, если примкнут к России в качестве победителей. Олга уверена, что русским никто не поможет, но они всё равно победят. Странные эти русские — к ним, как к не норме, очень влечёт.
Но большинство голландцев, в том числе старшая сестра, что живёт в Америке, уверены в мощи Гитлера и рассчитывают на его великодушие после победы над русскими. Кстати, никто не знает, где эта Вязьма (Олга плакала во время сообщений по радио о немецком наступлении на Вязьму), на европейских картах её просто нет. Но если она рядом с Москвой, то в чём же дело?!
«Я во всяком случае принципиально не поддержу тост некоторых родственников о «дружественной нам Германии», — решил Арнольд.
И всё-таки… Хорошо бы не взяли Москву. Тогда Олга, может быть, повеселеет. Отчего она так похудела? Все же основные продукты у нас в достатке, она даже что-то посылает другим, кажется, и этому знаменитому писателю в Париже. И эти нервные срывы. Постельный режим, на котором так часто настаивает её врач, — пожалуйста, но диагноза-то нет.
Если бы он мог прочесть мысли жены, вряд ли сохранил добродушие.
Жить бы в Шалвейке, в глуши, одной, никого не видеть, писать повесть или рассказы, ждать письма от Вани и писать ответные. И дождаться краха Sturm und Drang nach Osten.
Арнольда можно вытерпеть только потому, что он не вызывает болезненных чувств — страха и страдания. Страха за унижение достоинства и страдания-страха, имя которому — смерть. С ним не холодно и не жарко. Тепло. Не горячо и не холодно. Тепловатенько, сказать точнее. Что так презирал апостол Павел.
Ольга, как часто ей нравилось, открыла Евангелие наугад — что Оно ей откроет сегодня, какую истину. Вот. Её любимый апостол Лука, 2, 35: «И благословил их Симеон и сказал Марии, Матери Его: се, лежит Сей на падение и на восстание многих в Израиле и в предмет пререканий — и Тебе Самой оружие пройдёт душу, да откроются помышления многих сердец».
Сколько загадочности и величия в словах Старца, который, некогда читая пророка Исаию, усомнился, что Дева родит Сына, и Господь продлил его дни, чтобы он убедился сам. «Ныне отпущаеши раба твоего, Владыко…» — наверно, очень долго жить не менее тяжко, чем умирать до срока.
Но что это значит «Тебе Самой оружие пройдёт душу»? Она увидит казнь Сына и ужаснётся Его страданиям? Может быть, Она почувствует такую боль, словно Её ударил копьём грубый римский солдат, как Его?
Да простит её Бог, она уже знает эту боль, которая «проходит душу». И всё же, как она должна понять, имеет ли к ней отношение слово «пройдёт»?
То есть пронзит?
Она мечтала о ребёнке давно, ещё юной девушкой в России. В Берлине на её пути встречались чаще всего не достойные её мужчины. Только в самый первый раз это был пожилой благородный преподаватель живописи, который поддержал вопреки повальному формализму её классические опыты. Совсем с горя она однажды чуть не выбрала в отцы своего ребёнка некого Микиту.
Ребёнок Ване? Это было бы лучше всего. Но почему-то ей кажется, что это невозможно, этого не случится. То есть они обязательно встретятся. И вот такое предчувствие, стыдно ей перед Ваней за это «но», она не может его никак объяснить. Ольга провела по лицу и почувствовала, что оно мокрое.
Какое бедное женское сердце: оно хочет того, чего в жизни не бывает. И отказывается от того, что для многих — настоящее счастье. Ну да, ей казалось, если не счастьем, то оправданием жизни её руководство Арнольдом. Правда, Кес и Бетти намекают на тряпки и карманные деньги, которых, по их мнению, не считая даёт ей муж. Уж они-то мастера заглядывать в чужие карманы. Им недоступно это старомодное слово — жертвовенность. И довольно об этом.
У Бредиусов Ольга растеряла мгновенно весь запас тепла, полученного у Розановых. Из экономии отапливается только зала. Значит, спать будут тут же чуть ли не вповалку. Жалко только бедную тётушку, старшую сестру отца. Она не выходила замуж, всю жизнь обходилась минимумом благ. Всё своё приданное отдала брату. Всё в общий клан, всё семье, это просто в крови — свой род, наследство детям и внукам.
Теперь она парализована, за ней самоотверженно ходит хозяин рода, сам старик, но что может сделать немощный старый мужчина! У больной пролежни, вместо слов она издаёт тонкий, детский плач-жалобу.
Бедная, страшная старость. Что мы знаем о нашей старости, что ждёт нас, когда мы вот так сидим и не думаем, что Рождество нам встречать не всегда, ибо родимся смертными, для какой-то иной цели, которую надо оправдать. Или умереть, если не оправдать.
Семья живёт условностями. Вот надо, чтоб горели свечи на ёлке, но смертельно боятся пожара и всё время следят за ёлкой — как бы не загорелась.
Тётушку лучше бы поместить в приют, но что скажут люди. И потом, это же деньги.
Уж что говорить тогда о наследстве. Старик-отец держит своё завещание в глубокой тайне, хотя было бы разумнее определиться сейчас, чтобы Арнольд не работал за всех, не судился с мужиками, не хлопотал за всех. Но так принято.
К утру зала остыла. После кофе Ольга решительно попрощалась: она оставляет любимого сына отцу, ей надо ещё встретиться с братом, да и маму одну оставлять долго нельзя.
В дороге она опять вспомнила о старости и смерти. Мамин отец протоиерей умирал очень старым уже во время Первой мировой войны. Он поддерживал окруживших его постель милой улыбкой кротости. Когда его взгляд останавливался на внучке, дедушка словно хотел сказать, что её «метания» вовсе не сложность натуры, а её слабость. Бабушка, как свечка, быстро истаяла после их отъезда за границу.
Дома — о, счастье — её ждало письмо и фотография Иванушки-милушика в пальто и шапке «пирожком», как это принято в России. С этими добрыми, как бы извиняющимися глазами, широко открытыми и ждущими и почему-то виноватыми. Из-за того, что не может жить без неё. На обороте надпись: «Вот, Олюша, зимний парижанин из Москвы…» Она долго целовала глаза и письмо, полное любви и восторга, что у неё есть этот необыкновенный человек.
Она незаметно заснула и проспала вечер и ночь, мама не стала её будить после вояжа в Гаагу. С того дня она ещё долгое время ложилась спать с письмом и фотографией на груди.
1 января 1942 года Ольга проснулась с непривычным для неё ощущением: она абсолютно здорова! Об этом надо было немедленно сообщить Ванечке.
«Родной мой, Ванюша-милуша, радость моя, пишу тебе в первый день нового года. Страшусь его и верю — ох, как славно — верить, а не заставлять верить. Я верю и ты верь!
Я люблю тебя так нежно, так хорошо, так глубоко. Всю ночь я спала с твоей карточкой на груди у самого сердца, под ночной рубашкой, которую мне полусонной помогла надеть мама в 12 часов. Поздравили, поцеловали друг друга, мама подала мне бокал вина, и я тихо сказала «За далёкого!», и мама кивнула мне в знак согласия.
Ванечка, ещё я люблю тебя трепетно! Запомни, я никогда тебя не оставлю, потому что нельзя свою жизнь оставить. Всегда буду около тебя. Пока нельзя иначе, хотя бы в мыслях, а когда будет можно — то вся буду с тобой! (Убегу!) Умоляю не сомневаться в том, что ты для меня лучше всех. Ты — чудесен.
Ванечка, я не помню такого своего письма, чтобы оно доставило тебе столько терзаний, как ты пишешь. Если я вспоминаю о ком-то ещё, это не значит, что я холодна к тебе. Что-нибудь глупое выскочило из меня, а я не холодна, я горяча, ты же сам называл меня «горячкой».
Далее у Ольги обычная низка разных суждений. Цветы в её руках — это в Шалвейке собранные. А что худа, так впереди лето, тепло, витамины, она поправится.
Просит не ревновать её, нет причин и оснований. Как говорят немцы, ревность творит страсть, которая с азартом ищет то, что творит страдание. Короче перевести трудно.
Просит посмотреть в Евангелии от Луки то место, где Симеон говорит Божией Матери об «оружии, которое пройдёт сердце». Что бы это значило? Её «нервит», что она не понимает.
«Я всё хочу рассказать тебе сон о звёздном Кресте на ночном небе, который мне приснился на папин 40-й день. А ты напиши мне о Дари и о Христе, ты так интересно пишешь, о мой великий!
…я часто, очень часто думаю об Ольге Александровне. Как она самоотверженно тебя любила, даже умирая просила Вашу родственницу Юлю покормить тебя обедом. Я тоже так хочу, так буду любить…
У нас сообщали, что умер Димитрий Мережковский. Царствие ему небесное, не от сердца писал, от ума.
У меня скоро зацветут азалии.
Целую и люблю до бесконечности! Твоя Ольга Шмелёва».
Через два месяца Ольгу Александровну увезли в больницу «в связи с весенним обострением». Счастье откладывалось на «потом».