59387.fb2 Парижанин из Москвы - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Парижанин из Москвы - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Часть вторая. Любовь и война

Такая любовь

Переписка О.А. и И.С. похожа на непрекращающуюся беседу, они ею жили. Она, как дыхание, наполняла их, заменяла всё остальное, без чего невозможно поддерживать в себе жизнь. Долетело долгожданное «милый», «желанная» — теперь снова и снова нанизывать ласковые обращения, узнавать новое друг о друге. Продолжать нескончаемый разговор. В их любовном пространстве только они двое, всё остальное — лишь слабый отзвук музыки чувств.

— Вижу тебя в бело-розовых бабочках цикламена, прилетевших от тебя, моя тонкая девочка. Мне принесли его в час уныния, и вот эти маленькие мотыльки сотворили чудо. Чем я могу отблагодарить тебя, нет ничего достойнее, кроме фотографии моей Оли, вымолившей тебя для меня у Бога — фотография лучших счастливейших времён. Знаешь ли ты, как по ночам я благодарно плачу: страдание одиночества наконец покинуло меня, я хочу жить, спасибо вам, мои родные Оли.

Эта твоя подпись в записочке «Ольга Шмелёва» — да понимаешь ли ты, что спасла меня? И какую ответственность взяла на себя? По-мни.

Милая, я получил три твоих прекрасных письма, таких тёплых и родных, вот только в третьем опять немного о нездоровье. Что ж, у тебя и прежде так бывало, даже в больнице полежала весной. Но ведь выкарабкалась. Ты молодец, опять справишься, будешь внимательнее относиться к рекомендациям врачей и победишь свои хвори.

Ты спрашиваешь, что Дари? Она растёт вместе с моей любовью к тебе. Она хочет быть такой же чистой, как эти цикламены, как белые лилии, столь совершенно созданные Богом, помнишь у Бога-Сына об этом? Моя покойница Оля велела мне создать этот великий в своей прелести женский образ; теперь вымолила у Господа её земной двойник — тебя, моё спасение.

Мне странен твой вопрос — что ты для меня. Ты моя жена навечно, и я живу только надеждой о встрече. Я бессчётно представляю нашу встречу и страшусь. Ты столько раз доверялась и столько раз тебя подстерегало разочарование. Мой возраст, мои привычки, моя работа — ах, как я скушен, когда ухожу в работу, я вне жизни, помимо неё. И мой скромный быт, уклад жизни — ведь ты в Голландии за эти годы освоилась, как-то приспособилась…

Я содрогаюсь от мысли, что при встрече ты скроешь от меня своё разочарование, затаишь горечь в себе, а я доверчив, не разгляжу, что это только жертвенность с твоей стороны, только великодушие твоё. Оль-га! О-ля!!! Я перечитываю глазами и громко повторяю, и пою — «Ольга Шмелёва» — я больше уж не представляю жизни без тебя.

И именно потому, что безмерно, бесконечно люблю тебя, — пока не увидимся, пока не взвесишь все «за» и «против» — не говори Арнольду о своём решении стать моей женой. Именно потому, что не хочу принести тебе никакого горя, но только счастье и любовь.

Иван Шмелёв плюс Ольга Шмелёва. Оля, детка, ты отважна! -

— Прошло всего пять дней, а я опять в тоске. Смотрю на дорогие лица над моим столом, на «Московский дворик» Поленова — там у храма Григория Неокессарийского на Полянке я когда-то в бабки играл…

Послушай, Олюша, кажется, я бессилен вылечить тебя от подозрений и смешной ревности — к Серёжечкиной няне Даше, к случайным упоминаниям женщин — читательнице в Риге, что возила меня на своей машине; к жене доктора Серова Марии-Марго; к сёстрам Гегелович, не пойму пока, к какой из них, знакомых мне по жизни в Крыму. Не ведаю, к кому ещё придёт тебе в голову ревновать меня. Пойми, нет никакой связи между Дари и Дашей, прекрасной деревенской девочкой, которую моя Оля взяла няней для Серёжечки. Да, я ей нравился, это же понятно — добрый, спокойный, хороший дом, молодой папа, юное воображение чистой души… Оставим это!

Моя Дари — даренье, подарок — вызвана к жизни моим воображением, создана дерзновенно в муках творчества, током крови моей через сердце, силой напряжения моего воображения из себя — из праха, из персти земной, что заключена в пишущей руке, в моей голове и во всём во мне, вышедшем из праха — вылепил из Слова, и прах преобразился, преосуществился в Дари. Ни в ком другом, лишь в женщине загадка и надежда бытия, ею держится мир и порядок, хотя она не возглавляет правительств и войска. Таков План: «Твоя от твоих Тебе приносящих о всех и за вся».

Иссякнет женщина — иссякнет жизнь. И вот, оказалось, есть аналог Дари — это ты, моя царица!

Оля, меня угнетает моё недостоинство, моё неумение внушить тебе покой, уверенность в моей любви и преданности. Если бы ты была рядом, мы бы обо всём договорились. Всечасно благодарю Бога, что он дал мне тебя, но зачем же не до конца. Время идёт и безнадёжно уносит в пространство мои надежды, мой восторг и пылкость.

Ольга, о главном в тебе — писательстве. Прости, я мало тебе писал об этом. Твои рассказы «Первый пост», «Айюшка», «Яичко» — вполне готовые вещи. Но работать надо серьёзно и всегда, то есть в этом жить, относиться к своему писанию, как к призванию, профессионально. Оставь надуманные сомнения, ревность. «Оставьте мёртвым погребать мертвецов», — как говорит Господь. Дух Святой озарил тебя, а ты и не чуешь. И ещё знай: для нашего дела требуется много здоровья, может быть даже это первое условие.

Я советовался с Серовым. Твои почки, непонятные истечения, ознобы — ещё не угрожающие симптомы, но всё же Сергей Михеич на месте твоего доктора положил бы тебя на обследование недельки на две. Бром, фосфор, мышьяк, гормоны, витамины — как скажут врачи. И, конечно, душевное уврачевание — обращение к Богу. Ты писала, что перестала молиться на сон грядущий и по утрам. Оля, возобнови. Как в детстве. Как учила тебя бабушка Груздева.

Помнишь «Монастырь на Казбеке» Пушкина: «Высоко над семьёю гор…» Да, только в обращении к Богу исцеляется дух. А кто-то утверждает, что Пушкин — безбожник.

Я ещё не убрал твой подарок — свитер, хотя тепло и берегу его. Но так радостно, уткнувшись лицом в твой свитер, работать — всё ещё слышны твои духи… -

Они по-прежнему посылают в обе стороны цветы, им так легче, ближе. Так к внутреннему ви́дению-слышанию ещё и осязание нежнейшего чуда природы — цветов.

— Опять от тебя цветы! Гиацинты. Расточительница. К-а-а-к же я хочу тебя видеть. И такая радость: ты обдумываешь обложку для «Куликова поля». Значит, ты здорова, раз хочется работать. Так и представляю я твою крестильную рубашечку для «Куликова поля»! Знаешь, в Москве мы организовали когда-то, ещё до революции, своё писательское книжное Товарищество, у нас работали Бенуа, Сомов, Судейкин, Коровин, Пастернак-отец.

Я уверен, ты сделаешь лучше всех! И знаешь почему? Маститые художники во всём остаются самими собой, они как-то не думают о содержании книг, они изображают своё. Я не хочу этим сказать ничего плохого, но раз своё — причём здесь замысел другого? Да ещё совсем в другой, словесной, стихии.

Ты оформишь меня, какое счастье! Ты подаришь моим книгам второе рождение в красках и линиях. Я знаю — это будет! Будет русский человек в России снова, как до Большевизии, читать мои книги и захочет быть похожим на моего Горкина, Ванюшу, Дари, Няню…

Олюшка, знаешь ли ты, что все мои страдания, мои ночные муки о Серёжечке, о моей Оле, о твоих болячках (да сгинут они!) — не перевесят, не превзойдут моей уверенности в том, что Господь не просто так слепил меня из персти, но чтоб через муки и скорби познать силу и мудрость Его замысла о человеке. Знаешь, с тех пор как открылся второй фронт — ох, боюсь военной цензуры, но все же знают, — стало даже ещё хуже. Бомбят Париж в районе Бианкура, подбираются к заводу Рено, что недалеко от нашей улицы Буало.

О быте писать не хочется. Хожу, добываю продукты. Добыл масло. Готовлю себе сам.

Ласка моя, я жив твоими письмами и «Путями Небесными». Вижу, работа над второй и третьей книгой потребует много времени и здоровья. Виктор Алексеевич уже знает, что Вагаев убит, в газетах списки печатаются (это тебе не нынешняя бойня, это всё-таки пятнадцатый год), но Дареньке ничего не сказал — она ждёт Вагаева с фронта, такая вот любовь-искушение…

Олёк, ты потрясающе талантлива во всём и как человек, и как художница, и все твои миги глаз, реснички, ямки, складочки, яблочки-персики гениальны, о, послеливневая свежесть моя!..

Олюша, сейчас узнал: тебе нужно принимать «Sous nitrat le bismut» — очень помогает при выздоровлении.

Что творится с почтой?! Только сегодня пришло твоё письмо о получении моих пасхаликов.

А ты дашь Троицу в «Неупиваемой Чаше»? Помнишь, там девки на Троицу дразнят Илью, зазывают:

«Илюша-милюша, румяный мальчик, пойдём в сарайчик»?

Люблю деревенский Троицын День!.. -

— Новорожденная моя, светлая моя девочка, в твой день, когда подарки должны приходить к тебе, я получил через Серёжу твоё письмо. Ты можешь меня представить поющим? Я — запел! Когда я пел? Конечно, я безумный, я даже не сержусь, что опять вспоминаешь про Дашу. Изволь, я выполню твой каприз рассказать о ней, «о нас» — это слишком громко сказано. Ведь я уже писал о ней, вкратце повторюсь и продолжу, что было дальше.

Я работал тогда под Владимиром, повадился охотиться на ястребов. У меня есть об этом рассказ «Последний выстрел». Как-то вышел на опушку леса, а там Серёжечка играет, а Даша раскинулась на траве и смотрит в небо… Дальше ты помнишь про юбку и панталончики и что я поборол себя, у меня по этой части опыт. Он и теперь при мне, мой опыт собственного обуздания. С тобой, моя ласточка, только с тобой я могу и хочу быть.

Что было потом? Подрос Серёжечка, хороший человек к ней посватался — плачет: «хотите от меня избавиться». Всё же в конце концов пошла, свадебку ей устроили, а тут 14 год, война. У неё дети, двоих я крестил, первенца вместе с Олей. Зайду — так и кинется ко мне, обовьёт руками, как родного. Чувствую — у неё под сердцем опять мужнин ребёночек растёт. А она всё та же наивная влюблённая девочка… А тут уже совсем другое настало: и время, и настроение.

Вот и всё, если коротко. В сердце моём она занимает доброе, чистое место. Веришь? Верь, Ольгунка, твой Ваня никогда не врёт, вообще никогда. У меня много недостатков — правдивость моя, пожалуй, даже излишняя.

Я послал тебе новую редакцию «Куликова поля». Работай, деточка, но только не в ущерб здоровью. О повести как-нибудь подробно поговорим.

Мои надежды — на Божье провидение. За долгую жизнь, войны и революции и теперь, когда один дьявол с другим сцепился — только Оно всё решает. Там, в Плане земного устроения, там сроки выздоровления и восстановления сил.

Бог с ним, с нашим имперским прошлым… будущего никто не знает… ныне приносится страшная жертва кровью во искупление грехов мира, породившего бесов 20 века.

Наша бабушка, о которой ты мне пишешь, и всё-всё, что вокруг неё творится, — только условно, по общей договорённости названо, введено в такую-то систему понятий. Но проходит время, и приходят поколения, они видят по-другому, меняют кумиров. Не меняется только Тайна, Истина, План, которые достойнейшие из нас удостаиваются чести рассмотреть, нет, что там рассмотреть — увидеть краешком глаза.

Работать — вот всё, что нам надо. Чтобы не заболеть ещё больше, чем все мы больны — неврозом, печалью, тоской по невозвратно уходящему каждому часу. Работать, Олёль, и надеяться на встречу.

Может быть, тебе всё-таки легче добиться от новых властей разрешения на поездку в Париж?

Попробуй, ласка, ненаглядка, роднушка! Как бы мы с тобой возродились в нашем маленьком царстве любви. Ты бы ещё и в Лувр от меня бы сбегала, а я бы тебя оттуда вытаскивал в ресторан «Корнилов» поддержать уставшую плоть вкусными русскими блюдами — там, говорят, и сейчас ухитряются прекрасно кормить. Я бы посмотрел, как ты уписываешь их расстегаи, а я с моей диетой одним твоим видом был бы сыт.

А вечером — опера. И ещё скачки-бега. И Версаль. Трианон. Гран-Пале́. Тюильри. Жарден де Плянт, такого ботанического сада не во всякой столице встретишь. И, конечно, Булонский лес.

Мороженое на террасе Шанс-Элизе, я думаю, ещё продают. Лакомились бы, а ты оценивала проходящих мимо модниц. И все бы находили тебя самой прелестной парижанкой.

Мы поехали бы с тобой в Сент-Женевьев к Оле. Всенощную бы отстояли в храме Успения Божией матери — слушали бы хор Афонского.

Эйфелева башня, Нотр-Дам… Бог с ними.

Самое прекрасное всё же дома: ты кошечкой свернулась на кушетке, а я в кресле, читаю тебе.

Я страшусь тебя потерять, моя милая. Я этого не могу вместить, отказываюсь понимать.

Но даже если так, это лучше, чем мука-разлука.

И знаешь, что я ещё люблю в тебе? Нашу общую любовь к сельской жизни. Я в гимназические ещё годы выращивал огурцы на подоконнике, сорт назывался Рытовские, сам опылял. Угощал ими будущую тёщу. А какие огурчики, выращенные мною чуть ли не возле Атлантического океана, мы с Олей солили и угощали своих друзей. В России самый огородный — июль — огурцы, укроп. Томаты, морковь и репа попозже.

А 19 августа у нас, бывало, в Замоскворечье Крестный ход с Донской Божией Матерью. Я об этом тосковал «Сидя на берегу» Атлантики. Глядел на потемневший от времени безмолвный островерхий храм на замке́ и тосковал.

Ты называешь себя vogus betont? Betontung? То есть блуждающий нерв, подверженный ударам? Люди с Habitus astenikus, что делать, медик мой мудрый, вынуждены преодолевать и усталость, и непрочность своего устройства.

Олёль, а если я не попаду в Арнхем? Ну, глухо с визой; ты приедешь ко мне? У вас связи. Похлопочи. Ну, пожалуйста!!! —

— Когда же приедешь ко мне, «Ольга Шмелёва»? Мне так тоскливо. Работа лечит, но не излечивает. Приснился мне сон, будто я в театре, Малом, что ли? И между нами ряды, ряды стульев, и ты, вижу, сейчас уйдёшь. О-о…

Я уже почти не дышал, когда из меня выхлесталось литра два кислой жидкости. Теперь, когда поем, начинается тошнота. Потом проходит. Врачи считают, обойдётся. Вспрыскивают состав Hisbs: atropin, histidine, scopolamine et lion brome. Пока три инъекции. Я, кажется, опять худею. И при всём том хочу писать!

…Мои писания никогда не закрывают тебя. А тут 14 дней подряд нет от тебя писем. Ужас! Наверно, ты отвернулась от меня, ты гневаешься, что я готов принять предложение сотрудничать с «Парижским вестником». Но меня просят дать русским рабочим, приехавшим работать в Европу, русское Слово. Они так же ненавидят большевиков, как и я. Ты, должно быть, не успела столкнуться с этим проклятьем России так горько, как я. Мне Вересаев в 22 году рассказывал со слов своего знаменитого родственника Петра Смидовича, верного друга Ленина. О том, как сын Троцкого доказывал деревенским мальчишкам, что «нет Бога»: топил икону Божией Матери в пруду, привязав к ней камень, а она… выплыла. Написал рассказ, но задумался, печатать ли: гадёныш, говорят, умер, а вот моим родственникам там — не будет ли худо? Слухи доходят — о преследованиях, жесточайших наказаниях, о железной дисциплине.

Я тебе писал много раз: от посетителей нет продыха; кажется, людям необходимо ещё и видеть автора, как будто он не всё сказал, что хотел, в каждом конкретном произведении. А писем — откуда только не получаю.

Ты же досадуешь, что я не всё воспринимаю в твоих письмах. Олёк, я каждое твоё слово в сердце кладу. Но с этим низвержением кислоты… Ольгуша, веришь ли, думал — конец. Твоя фуфайка опять на мне — с ней мне легче переносить мои тяготы. И ещё порадовало меня, что у тебя вышел камень, ты здорова. Хорошо бы — навсегда, Олёк, а? -

— Посылаю тебе «Михайлов день», пойдёт в «Лето Господне». Пока писал, отдыхал душой в далёком прошлом, которое и настоящее, и будущее — о Силах Небесных, охраняющих Россию. Мне говорили, Василий Иванович Немирович-Данченко в день смерти читал моё «Богомолье». И то же самое о митрополите Антонии. Вот что такое русский человек, и в вере, и в искусстве.

Заходил в банк — справиться, денег у меня довольно, даже запас образовался. Да я не для денег пишу. А то что я печатаюсь с НТС-овцами — мне плевать, ты ведь тоже в трамвае со всякими ездишь.

Я послал тебе с Анной Семёновной Гегелович (ещё раз напоминаю, её семья и мы с Олей дружили ещё со времён Крыма, я писал тебе) посылку и книгу. Привезла обратно. Чёрствая женщина, Бог с ней. Её сестра Елизавета Семёновна приглашает обедать у них. Не хожу, хотя живём рядом.

…Вот и опять Рождество, ещё одно военное Рождество, с которым мы друг друга поздравили. Но всё ещё мы не вместе. Я печалуюсь, Оленька…

Ты пишешь, что «Мадам Бовари» прочла залпом, но не жила в ней, не страдала с ней. Ничто не освещает её как женщину любящую. Это удивительно чуждый нашему сознанию женский типаж. Ну, как же трудно мне без тебя! Ты слышишь моё ждущее сердце, а?

Знаешь, мне и в лучшие времена вместе с Олей моей даже во дни моего тихого семейного счастья часто бывало грустно, и я уходил в поля, куда-нибудь на природу. Оля говорила: «Ты всегда недоволен». Я доволен, я благодарен Богу, что у меня есть ты и книги. Но всё мне кажется, что тебе пора быть рядом, поддерживать меня в моих писаниях. Когда-то Оля следила за мной всечасно. А теперь… представляешь ли ты степень моего одиночества?

И при этом я не желаю знать ничего другого. Если мне суждено жить твоими письмами, — и это много, и за это благодарю. И — печалуюсь.

Милая, я люблю тебя слишком сильно. Тяжело, когда такая любовь, но и прекрасно, и иначе не умею.

Оля, так хочется говорить во весь голос, но штамп военной почты, этот символ арийского солнца — предупреждает. У вас ввели строгий контроль за вашим хозяйством — да, это знаменитый немецкий порядок…» -

— Ванечка, хороший ты мой, я получила-таки твой подарочек — конфеты и духи. Всё чудесное. Потому что от тебя, мой милый. Мне даже стало сразу полегче — после цистоскопии я очень страдала, согреться не могла под одеялами и с грелками…

Никак не дозвонюсь в Гаагу, достать тебе Sous nitrat de bismut — не переврала название? Так и с Арнольдом было, когда он болел и надо было срочно вернуться кое-как проведя собственное обследование — по телефону никакого толку не добьёшься.

Иногда я слышу звон колоколов Спаса Нерукотворного в Рыбинске.

Что, Лукину дали разрешение на поездку к сыну в Нидерланды? Мама с Кесом уехали на два дня в Арнхем к Серёже, мне без неё очень трудно.

Родненький, куда ты запропастился?

Чтобы не скиснуть, я перечитываю твои письма, они вселяют в меня радость и бодрость. Ты считаешь, что надо сохранить нашу переписку как «Роман в письмах». Тогда надо все мои письма вернуть мне со временем, у меня мало сохранилось копий.

Ты так мило говоришь «я твой весь без остатка». О, мой весь! Целую нежно-нежно. Твоя Оля.

P.S. Ты всегда был и будешь — одно с О.А. Её память для меня священна. Поймешь ли меня: я ни у кого не была первой, в моём сердце вы вместе: ты и О.А. Прости мне эгоизм, в письме получается грубо и неточно. -

— А у нас, Ванечка, — как будто не было ни весны, ни лета — только заботы, хлопоты, тоска по тебе и радость, когда писала или получала письма. Наступила молотьба. Теперь под руководством контролёра работает артель молотильщиков. Да, всему строгий учёт. А мы, три женщины, с утра до ночи стояли у плиты. Артельщики нашей стряпней были довольны очень, а контролёр расчувствовался и всё сокрушался, зачем у меня нет детей. Ваня, я писала тебе раньше, что мечтаю о ребёнке. Здесь неподалёку есть сирота, хочу посоветоваться с педиатром, может быть, возьму в дом.

Жара. Горят стога и в том числе — обмолоченной ли соломы?

И так мне хочется быть такой же здоровой как все, крепкой, кормить сильных работников, успевать всё, что успеть хотелось бы.

А я устаю, Ваня, и не так быстро восстанавливаю силы. Что-то во мне не так, как в других…

Милуша Ванечка, пишу, глядя на твои подарки. Прочла «Няню из Москвы», она была у Фаси — выпросила, пока я возилась с анализами. Теперь я дам ей первую книгу «Путей Небесных», но не сразу, я с ними пока расстаться не в силах. С ними — как бы и с тобой. Ведь мы с тобой живём тем, что получаем друг от друга, хотя и не рядом.

Я уж и не знаю, надеяться ли на твой приезд. Измучиваюсь, пока получаю весточку от тебя. Только молитва усмиряет и вливает надежду.

Откуда ты знаешь слово «замазырнуть»? То есть зашвырнуть. Я всё-всё внимательно у тебя читаю, любые чёрточки случайные от росчерка пера — мне всё важно и всё полно значения. Ты просишь не посылать тебе подарков — вещей. А вот фуфаечка-то пригодилась! Чего ни пришлю, всё примешь как миленький. Вот только оказия не часто случается, дубину Толена придётся просить, у него такая работа — курсировать туда-обратно.

А знаешь, и меня греет фуфаечка, словно не она, а я сама тебя обвиваю… -

Нетрудно представить, что значат эти слова для И.С.: «сама тебя обвиваю», «греет и меня». Как много он ждёт «открытий, слёз, восторга», это — будет! Как только закончится эта проклятая война.

— Дорогой Ваня, когда же ты пришлёшь свой портрет? Ты обещал. И не запрещай мне «тратиться» на цветы. Слава Богу, Голландия — страна цветов. Я уверена, что у цветов есть душа. У полевых цветов — волшебное душевное богатство!

Я не перестала думать о прозе, это у меня как-то одновременно. Сейчас вот набрасываю к «Куликову полю» эскиз Троице-Сергиевой Лавры. Я её никогда не видела, только во сне. Мне достали только фотографию с открытки. Моя единственная кисточка давно нуждается в замене, но где же её возьмёшь! И краски не специально акварельные. Сама понимаю, «умучила» колокольню. И зелень слишком густа, посоветуй фон у обложки — какого цвета?

Вижу, как живых, твоего Горкина на Кавказке, Ваню, то есть тебя маленького. Когда женщина любит, она видит своего возлюбленного ребёнком. От избытка нежности.

Может быть, ты видел у кого-то и можешь попросить для меня картину Юона, где кремлёвские купола? Мне бы это очень помогло.

Когда я писала рассказ «Заветный образ», у меня было такое высокое состояние, которое хотелось бы вернуть и воссоздать в словах.

А пока — вот конспект того, что пишу сейчас. Мы едем к родителям мамы, после смерти отца. Мама надеется, что бабушка вылечит меня своей добротой от страха смерти. Когда на меня «находит». Бабушка открывала чудесную книгу о Божией Матери — наверно, её больше никогда не переиздадут для детей. Как умерли Её престарелые родители, и вот Она одна в Храме. Здесь Ей быть до своего совершеннолетия. Сирота, Она успокаивала меня своим спокойствием. Бывают такие утра, когда знаешь: что-то случится хорошее. Таким вот утром Деву Марию посетил архангел Гавриил. Помнишь Её смущение? И сомнения доброго плотника Иосифа, которые тут же развеял архангел. Он научит плотничьему ремеслу Иисуса…

Этого не понять любителям Цвейга. Но справедливости ради, скажу: что-то в Стефане Цвейге есть.

Ваня, у Тургенева в «Дыме» не Елена, а Ирина. А здорово ты заметил про Лаврецкого: старик в сорок лет — теперь это в самом деле смешно. Когда-то я обожала Наташу Ростову, но всех затмила Дари…

Знаешь, что я не люблю в себе? Страх нарушить условности. Это нельзя, другое не полагается. Я так жила годами в запретах, пока не открыла, что это надо в себе изжить.

А караимочка — красивая? Фася очень похорошела.

А господин Пустошкин, Вали Розановой близкий друг, сделал мне комплимент… Ой, кукушка кукует… Раскуковалась. -

— Ванечка, мне удалось достать духи «Трефль»-любку. Вот здесь я капну на письмо. Слышишь, какой сложный аромат: дивных, огромных, для всех кроме меня ничем не пахнущих тюльпанов, а ещё чайной розы, фрезии; и, конечно, пунцовых гвоздик, даже азалии карликовой, даже гиацинтов и подснежников запах — ах, ка-а-к прекрасно! Но где же ты? -

— …Ну вот, опять осень. У сироты какая-то нервная болезнь, я его родителей не знала. Мама была в храме Введения Святой Богородицы. Встретила там моего берлинского знакомого, которому я когда-то помогла выбраться из Германии. Узнав о моём нездоровье, сказал то же, что и ты: «Подальше от гнилого климата. Надо в Париж, я дам записку к моему знакомому хорошему врачу». Не знаю насчёт Парижа. В Берлине, точно, дело поставлено хорошо. И если нужна операция, что ж… -

— Ольгунчик, Ольгушёнок, что я сделал? Я закончил «Именины»! Подбираюсь к «Масленице в Москве», а может быть, назову «Ледяной дом», ещё не решил. Главное, всё оставшееся несделанным по «Лету Господню» у меня уже в голове.

Ну, вот видишь, и люди тебе советуют в Париж для консультации о здоровье!

Ты спрашиваешь моё мнение о Жорж Санд. Интересны её письма к А. Мюссе, одному из её соложников. И источников, откуда она черпала нередко свои сюжеты. Закажи «Иллюстрированную историю французской литературы». Жорж Санд обновит твой французский язык. По сравнению с её героинями (о ней самой этого не скажешь) госпожа Бовари — грошовая гетера. Я рад, что наше мнение о мадам Бовари совпадает.

Крещу тебя, молюсь о тебе, мой ангел Ольгуночка.

Всегда твой Иван.

Такая война…

Всё страшное случается, когда его не ждёшь. Это им только казалось, что О.А. благополучно выбралась из «весеннего обострения». Следующей весной, весной 1943 года, с О.А. случилось то, что уже не оставит шанса вернуться к прежнему положению дел, придаст отношениям между О.А. и И.С. изнурительно непонятный трудный характер. Но они сами ещё долго не будут до конца это понимать, что такое случилось с О.А. летом 1943 года…

— Милый Ваня, мне трудно писать, но всё же, хоть строчку, сама. Операция была очень большая: ампутация груди, удаление железы под правой рукой и маленькая операция выше локтя.

О том, что я изуродована, что больно всё, даже вся правая сторона лица болит и открывать рот трудно, говорить не приходится. Так должно быть и надо благодарить Бога:

что рано, чудом обнаружила я опухоль, главное — именно вовремя;

что операцию делал удивительный доктор Кликенберг (о нём подробно потом, коротко не получится). Доктор сказал Ару, что удовлетворён операцией и мною — моей храбростью.

На этом пока всё. Крещу, целую. Оля.

P.S. А я знала, что заболею.

P.P.S. Представляешь, дубина Толен не взял двух пакетов масла, лекарства, банку мёда, кило ветчины. Сало сама коптила — наш мясной паёк на год. И пасхальное яичко не взял — там вид Кремля. Но ведь не со звёздами — с Российским гербом! Всё равно, как бы чего не вышло. Война действует на людей принижающе. -

В этом вся О.А.: полуживая после операции, она видит «принижение» войной и страхом человеческого достоинства, непосильных испытаний духа.

Вот такой vogus betont натуры О.А — упорство порыва, пограничное со срывом. С такого рода астеническим характером когда-то может случиться непоправимое. Случится ли? Зачем так много страсти вкладывается в отношение к необязательным и не столь уж важным случаям?

— Радость моя, деточка Ольгуночка! Так-то ты встречаешь свой день рождения! Ты, в самом деле, геройски перенесла испытание, у тебя и воля, и талант. И Господь с тобой, светик ты мой ясный.

Может, это не ко времени, но я скажу. Оля, я полюбил тебя ещё сильнее, если только можно любить ещё сильнее. Когда окрепнешь, пиши мне, как прежде, всё, что скажет сердце. Я нуждаюсь в тебе, я не могу без тебя любой, но только чтобы рядом.

А Толен — шкура. Ну, свинина ему в тягость, ладно, хотя знаю, как ты умеешь аккуратно всё паковать, килограмм ему в тягость. Но пасхальное-то яичко — чем он рисковал?! И у меня отказался взять для тебя гостинчик. Не человек — жестянка.

Перечитал вчера «Про одну старуху» и «Чудесный билет». Пятнадцать лет назад написал я эти слова: «Губить пойдут, а мы спасёмся». Только не терять веры — вот всё, что нужно русскому человеку. Нужна ему была революция? Война? Эта бойня кровавая? И эти англичане-американцы. В революцию остались в стороне, а теперь занялись бомбёжками мирных, беззащитных городов Европы, просто без разбору бросают бомбы на Париж.

Перепишу, пошлю тебе «Под горами». Болит рука от бесконечного писания — нерв. Прикладываю глинку и пишу. -

— …Ванечка, меня не оставляют боли везде. Но главное — всё страшное позади. Съездила наконец в Гаагу в церковь Марии Магдалины, с большими приключениями. Автобус ждали — никогда так не опаздывал. И потом попали уже на другой поезд, через Амстердам, попали чуть ли не в конце службы — к «Милость мира…». Но всё равно причастилась.

Посылаю тебе сказочку «Ландыши» — так как-то написалась. Жду, что скажешь честно, как она. -

— …Был у Оли в Сент-Женевьев. Приказал убрать грязно-розовые хризантемы, оставил несколько оранжевых махровых бегоний. Садовнику плачу исправно, но исправного ухода не видно. Если б и ты была рядом!

Видел памятник Мережковскому. Зина ждала, пока осядет земля. Памятник в её духе: пригласила самых модных скульпторов. Кажется, по проекту А. Бенуа. Ничего нелепее придумать невозможно. Впрочем, в духе и самого Мережковского. Какая-то треугольная шляпа (Наполеоновская? Александра I? Не ведаю), а под ней всякого жита на лопате.

Получила ли ты «Под горами»? Обещанной от тебя сказки пока нет.

О-ля! Я больше не могу один. Нет сил писать об отце и его болезни — завершать «Лето Господне». Как будто сам умираю вместе с ним. Так ли писал Толстой о смерти отца? Где ты, О-ля? Как чувствуешь себя? Ты слышишь, как я кричу твоё имя по ночам?

А я старею, радость моя. Вон Бунину 73 год, он, правда, старше меня. Большой мастер. Но человек… Последний раз видел его в Монтекарло в сентябре 38 года. Ни разу не поставил в казино! Как пропустить такой случай — я проиграл, но зато какой азарт! Скуп наш патриций времён упадка. Галина-заика была с ним и Вера Николаевна, которой наскучило всё, даже его безобразничанья, его всегда обязательно громкое, на публику, «Ве-раа!».

Мой рассказ «Свет во тьме», знаю, суховат. Он дорог мне тем, что писался в Алуште. Электричества не было. В это же время «Неупиваемую Чашу» писал с керосиновой коптилкой. Заболели глаза, и Серёженька переписывал рассказ под мою диктовку почти по памяти.

Занят переизданиями, переводами, перепиской с переводчиками, а хочу только, чтоб ты была рядом, и тогда ничего больше не надо. -

— Ванечка, ты пишешь, что я ушибла грудь когда-то, но я этого не помню. Была у Серёжи, проводил Арнольд. Обратно меня отвезёт в Шалвейк брат.

И всё-то суета сует, и всё обращается на крути своя. Воскресла на время, когда читала твою «Радуницу». -

О.А. сама от себя скрывает свой страх: она нездорова, может быть, ей не надо было брать на себя так много, сколько берёт. Зачем всё это? Но положение хозяйки, но престиж «семьи»…

— Ну вот, и до меня добрались англо-саксы, родная моя деточка. Бомба разорвалась в доме напротив, волной сотрясло и нас — рядом заводы Рено. Но попадают эти мозгляки почему-то в жилые районы. Или им это безразлично, не знаю.

Временно перебрался к Юле на дачу.

Хорошо, что я спал под окном. Меня накрыло стеклянным мусором от выбитых окон. Острыми, как стрелы, осколками, изрешетили письменный стол, кресло, сорвало шторы. Святой угол, иконки, лампада остались нетронутыми.

И численник, отрывной календарь. Через много дней просмотрел так и не отрывавшиеся листки — в тот день был напечатан отрывок из моего рассказа. Теперь по квартире гуляет ветер. Стёкла, куски стены (две глыбищи) убраны. Хозяин объявил, что будет делать ремонт по всему дому сразу.

А дома напротив просто больше нет. Я как-то писал тебе о молодой женщине, что по утрам подносила ребёнка к окну, осматривала, целовала, подбрасывала вверх и смеялась. Их больше нет. Нет и горбуньи, чьё окно в окно с моим. Там на стене висела Мадонна — оказалась в груде стекла у меня в квартире.

Зачем-то я оставлен Господом, ведь я мог до рассвета засидеться за столом. Теперь я живу в яблоневом саду, махнув на диету рукой, съедаю 1–2 яблока в день. Ка-кие яб-ло-ки! Пчёлы, кажется, собрались зимовать с нами. Такие добрые, ласковые, совсем мирные. Вот такой рай мог бы быть на земле, если б люди жили в согласии с со-вестью. Ведь Евангелие по-гречески «Благая весть».

Приезд Карташевых навестить меня помешал письму. Продолжу позже. У нас только молоко, Иван Иванович получил по моей карточке — представь, за городом дали по городским карточкам. -

— Продолжаю. Олюшка, ты просишь объяснить, почему не хороша, на мой взгляд, сказочка «Ландыши». Читал без захвата — не трогает. Всё, что сказке полагается, в ней есть, но всё не от сердца. Твой «Первый пост», «Айюшка» были от жизни, а твоя сказка — от ума, которого сказка боится пуще огня. Ты как-то мимоходом прислала полстранички, как «высиживала» в своих ладонях цыплёнка, и этот рассказик просится в детскую хрестоматию. Твой рассказ о воскресных побывках дома, о снеговике или как ты шла за ягодами вдоль ячменного поля — каждый из них останавливает внимание, о них необходимо говорить с тобой, а тебя — нет! О, если б ты была рядом!

Бери жизнь, хотя бы вашей фермы, это же всё такое сложное, жизненное, и ты в этом разобралась, да ещё и любишь.

Ольгуна, искусство не знает скидок ни на что, я уже как-то писал тебе об этом. Писать — идти, как гончая, по следу. Сколько надо, столько идёшь, пока не схватишь добычу за горло.

Я не стал бы все это говорить, если б не видел в тебе дара, а его зарывать в землю, как известно, грешно и наказуемо. Пиши! Один Бог знает, что выйдет, а ты пиши. И не теряй силы духа. Ты вон пишешь как-то: «Странно, зачем люди женятся». Ну да, будет тебя спрашивать подсолнух, цвести ему или свянуть. И слизняк в огороде — обнять ли липко-«прекрасную», тьфу!

И не всё возвращается на круги своя и даже не может возвращаться, всё — всегда — по-новому — впервые. И что я могу ещё добавить, если сколько раз пишешь, столько раз как впервые. Вторая книга «Путей» мне даётся ещё труднее, чем я мог предположить. Вот уже, кажется, всё как я хочу. Но пересматриваю — опять не так…

Ольгуна, ты дала свои «воспоминания» своему доктору. А мне? Я в чём-то провинился? -

— Оля, доктор Серов считает, что лучше бы не делать операцию, здесь пока многое неясно. Может быть, надо обогащать кровь. И уж ни в коем случае не обращаться к тем, кто «делает чудеса» — типичное знахарство. Надо всё — только живое, жизнь родящее. Тут пошёл провожать гостей — нашёл белый гриб, впервые за 10 лет после Капбретона. Вкушал непередаваемой в словах вкусноты грибное блюдо.

Смотрю сейчас на небо. Небо! Синь и жидкое золото, и оранж, и перламутр. Оля, мир прекрасен. Такое небо не может не знать о нас больше, чем мы знаем о себе и о нём.

Хаос как норма

Летом 1944 года связь между Голландией и Францией по понятным причинам была прервана на целый год — Советская армия вступила на поля сражений Европы. По-прежнему удавалось изредка что-то с кем-то передать в ту и другую сторону. Казалось, они на разных концах света, не в нескольких часах езды на поезде. Тревога и покинутость. Только бы докричаться и услышать ответный голос.

— Я, Олюшка, как-то не замечаю времени. Исчез восторг ожидания. Жив «Путями Небесными», но хватит ли моей жизни осуществить задуманное, не ведаю. Закончил вторую книгу «Путей», но ещё и ещё сокращал… -

Работая над заказанной немецким издательством вступительной статьёй о Чехове для книги произведений старшего товарища на словесном поприще, Иван Сергеевич перечитал лично ему знакомого когда-то Антона Павловича. Среди воя и грохота войны ещё значительнее представлялись замечательные его рассказы о матери, несущей в ночи мёртвого ребёнка, о студенте, рассказывающем бабам об Иисусе Христе. Большой русский писатель предназначался, как сказали бы когда-то, «для исправления нравов» уж очень не готовой к испытаниям такого рода, покрытой порохом и кровью, оглохшей от воя и грохота, от ожесточения и гнева земли.

Много и тяжко думалось о том, как самонадеян и он сам, не представлявший, до какой степени самонадеянны люди, полагая себя вершителями в последней инстанции того, что они называют своей человеческой историей. И.С. делился с О.А. своими думами.

— После нашего расцвета, свидетель которого моя молодость и зрелость, после страшного разгрома, в котором перемолота и выплюнута наша с Олей судьба, знаю одно и не верю, что все жертвы, заблуждения и поздние прозрения впустую.

Но всё во имя Цели — высшего, на что может быть способна страна, получившая такие испытания и такой закал. Всё вокруг меня утверждает с насмешкой над нами: «Не дождётесь!» Ничего. Мы привычные. Дождётся Россия. Когда-то хаос был скован, оттого торжествовало Бытие. Атомная опасность утвердила распад духовных атомов в человеке. Совершенствование человека как основа и цель земной жизни, к которому призвала его христианская религия, окончательно подорвано. Интереснейший, умнейший русский святой Феофан Затворник писал когда-то, что «в одном когте беса сил довольно, чтобы испепелить мир». Ему это не дозволено. Любимое Божие создание — человек — сам взял на себя преступнейшую, постыднейшую задачу разрушения. Человек платит за гипертрофию прикладных наук, техники, вообще всякого материально ощутимого «мяса» в нём самом и в созидании (или уничтожении) рук его.

Скудеет мысль и тонкое чувствование. Человечество перемешали в гигантском крутящемся барабане безмыслия, равнодушия ко всему кроме лично себя, бесчувствия. Выбили из него потребность к основательности, заменив сиюминутностью. Не люди — мелькатели. Мелеем. Скукоживаемся.

Торжествует ХАОС…

Ты спрашиваешь моё мнение о Достоевском. Изволь. Это наш и всемирный пророк, предвидевший наступление Хаоса. Он и сам сгусток страстей, после него тревога и томление. Он предложил нам заражающий пример — идеал Иисуса Христа, но всё меньше тех, кто пострадал бы «за други своя». Великий наш пророк умер, не успев оставить нам почти Узренный им путь — не даётся. О, как я это знаю! Но возможно ли заглянуть дальше него? Вот вопрос, не дающий покоя.

«Чаша», «Лето», «Богомолье» написаны мной в согласии с законами художественного образного творчества. Но без «Путей» мне не убедить никого в безотлагательном деле преображения человека, неустанного, трудного пути его восхождения. Если люди будут читать Слово, «барабан» и «мясо» не победят. Хаос можно победить только Словом. У нас Бог — Слова. Если забудут Слово, то ничем другим не пробудить в людях жизнь. Жизнь — мертвеет. На смену наземного грохота войны я слышу подземный гул.

Мои «Пути», хочу надеяться, напомнят беспамятному человечеству о его высоком предназначении. Вторая книга заключает духовное становление главных героев. Откуда у Дари сила и обаяние и что в ней влечёт других, как не огромная внутренняя работа над собой — отправная точка размышлений читателя и, надеюсь, начало духовной работы над самим собой. Чтобы спасся город, в котором Господь найдёт хотя бы трёх праведников, — чтобы не поглотил нас атомный распад человечества.

Родятся дети, родятся дети этих детей и их дети, и суррогат жизни они будут принимать за норму, мертвечину — за жизнь. Но не иссякнет живоносный источник появления честных и праведных. Знаю. —

— …Ты растёшь у меня на глазах! Твоя «Ярмарка» для «Чаши» прекрасна. И храм, и бабы, и нищие. Только надо ли нищих? Ведь ворота храма закрыты — зачем же они будут сидеть под ними? Ах, если б мы встретились, как бы с глазу на глаз всё и без слов стало понятно. И ещё повторяю тебе: ты божественно талантлива. В некоторых рисунках до удивления. Но работа наша каторжная, то есть никаких поблажек и перерывов, только терпение и труд.

Ты, я вижу, не оставляешь совсем и «Куликово поле» — о, как я жду рубашечку для этой книги. Формат представляю небольшой. Заставку одну, не надо пестрить, повторим перед каждой главой. Можно «с птицами» — у них благородно вытянуты шеи. И даль. Даль удалась особенно. Прочти «Чашу», изданную в Париже. Как перевод?

Получил гонорар во франках. Слава Богу, не надо думать об оплате квартиры в ближайшие месяцы.

Послал Ивану Александровичу, надеюсь, окончательный вариант второй книги «Путей», потом пошлю тебе. Третью книгу хочу писать широкими мазками, захватывая большие временные периоды.

Но, Олюша, у меня нет поддержки близкого, любящего человека. Где же ты, моя духовная опора? Я который год взываю к тебе. Приласкай Ваню, Ольгуна…

Из Лос-Анджелеса пришла посылка: чай, какао, кофе. К ним бы хлеба и молока. Зато много приходит через Ивана Александровича гречки. Хотел бы послать тебе. Но как переправить? -

— …Дорогой Ванюша, под конец (конец ли?) бомбёжки нас доконали. Ни света, ни телефона, ни газет, очень скудно с водой, особенно в городе. Люди питались кормовой свёклой. Я варила в котле гороховый суп на 150 человек беженцев из залитых водой районов, забирала беременных — передохнуть у нас. Из Гааги и Амстердама ехали малознакомые или совсем не знакомые люди — хоть чем-нибудь подкормиться. Несколько раз бомбили Шалвийк. Не успевают тушить пожары.

SS отобрали весь картофель. Как только началось наступление, немцы открыли шлюзы. У нас вода поднялась до паха. Соседний кюре дал нам с Арнольдом резиновые сапоги, которые надеваются как колготы. Очень славный молодой человек. Как только наладится жизнь, просит нас принять участие в его венчании на девушке, очень мне понравившейся — удивительной невинной красоты.

Я тебе не писала, как зверствовали немцы в отношении евреев? Одна женщина в деревне взяла новорожденную еврейскую девочку, объявила своей, специально несколько месяцев ходила с подвязанной к животу подушкой. Все как будто поверили. Немцы всё же пронюхали, арестовали её, мужа, младенца. О судьбе ребёнка можно только догадываться. Недавно несчастная, больная женщина вернулась. О муже ничего неизвестно. Подобных диких страшных историй много.

…Вода наконец спала. Но теперь завёлся какой-то грибок в стенах, в траве. Дизентерия. Коровы болеют, молока дают совсем мало. Погибают деревья, цветы. Сеять и сажать нельзя и нечего. До сих пор не налажена связь с городом. Марок и конвертов не достать днём с огнём.

С людьми творится что-то странное. Одни держатся, другие надламываются, младшая золовка собралась разводиться.

Я не оставила намерения написать рассказ «Один день из жизни фермы». А как ты, мой родной? Целую. Оля. -

— …И всё же только вместе люди испытывают настоящие добрые чувства. Недавно прошли национальные торжества. Мы приняли в них участие, чтоб не слыть гордецами. И, представь, мой номер получил второй приз. Я вылепила корову из папье-маше в нормальную величину, её установили на платформу, запряжённую парой живых лошадей. В ящиках возле ног моей коровы спрятала детские бутылочки с молоком. Детям, пришедшим с пустыми бутылочками, в обмен я как бы заменяла молоком из-под коровы. Какая была радость, каким сладким казалось деревенским деткам это молоко.

А какая красочная картина — мужчины и женщины в национальных костюмах, которые запрещались немцами. Женщины прямо на лужайке ткут, вяжут — это тоже было нельзя совсем недавно.

Столько возникает мыслей, образов. Но бегут дни за днями. То кто-то из домашних болен, то моя домработница Тилли отпрашивается домой — что-то надо помочь родителям. То самой нездоровится. Но ведь это и есть — жизнь, к которой ты меня зовёшь? -

— …Я получила твоё письмо с предложением издать после нашей смерти наш «Роман в письмах», и мне это сначала показалось добрым делом — ведь в них нет ни одного слова лжи.

Но теперь, пораздумав, категорически против. Прошу тебя, не откажи в просьбе, пришли все мои письма к тебе. Немедленно составь распоряжение: «Всё ко мне О. А. Бредиус-Субботиной возвратить при первой возможности заказной посылкой отправителю, то есть О. А. Бредиус-Субботиной». И твоя подпись. Ты должен для меня это сделать. Не считай мои слова незрелыми, слишком поспешными — я говорю совершенно сознательно, личное исключая. Мне очень грустно, что ты так сумрачно пишешь, — что одиноко себя чувствуешь, что болен от времени до времени, что так неприветлива и трудна жизнь, в которой такой большой человек, как ты, хочет творить и… связан повседневной мукой горьких дум, одиночества, хлопот.

Словом, «Роман в письмах» не имеет того, что я ему приписывала. А в просто занятное чтение мне жаль отдавать свою душу будущему неизвестному читателю.

Ты же снял посвящение мне «Куликова поля», что осталось только в присланном мне экземпляре, но не в печати. А я верила каждой запятой в твоих письмах. Глупая, я трепетно любила «Пути». А ты забыл, как повторял, что я твой Дар, что Дари — это я… Оставим это. -

«Снял посвящение мне «Куликова поля»». Так вот что разгневало О.А.! Здесь не обойтись без пояснения недоразумения. Ещё раньше та же история — посвящение ей «Михайлова дня» для печатания в газете в виде отдельного рассказа. Что вовсе не означало оставить посвящение при печатании всего «Лета Господня» целиком, куда предназначался и вошёл «Михайлов день». Но, возможно, она считала его отдельным рассказом. По мнению О.А., Иван Сергеевич поступал с посвящениями «воровски».

— Твоё письмо, Олюша, меня и огорчило, и оскорбило. Такой отметки, что я делаю что-то «воровски», я не знал ещё в моей жизни…

Почему я так сделал? Снятие посвящений случается по разным причинам. Это — право автора. Я в данном случае посвящал не навсегда — это бывает, а лишь в газетном виде — как бы «приветствие», поклон. И это практикуется. Пример: Бунин посвятил мне рассказ «Нотр-Дам де ля Гард» в «Возрождении». В книге оно отсутствует. Это так называемые преходящие посвящения. Мне это не особо приятно… но расхождений у меня с Б(униным) явных не было. И разговоров я не поднимал… Я ничего — в области литературной — не делаю безоглядно.

А «Куликово поле» я в печать не сдавал. Потому нет посвящения, больнушечка души моей. -

Ивану Сергеевичу долго приходилось объясняться с О.А., ещё дольше и очень тяжело он болел. О.А. осталась непреклонна.

Только И. А. Ильин был неизменно ровным, всегда готовым, что в его силах, помочь. К нему летят слова благодарности от И.С. И, конечно, тревога за О.А.: «Драгоценный Иван Александрович! Вот, дней 7, как отпустило, безмерно благодарен посылкам продовольствия от Красного Креста, от Ваших американских друзей. Как раз вовремя: у меня появился аппетит.

Писала ли Вам О.А., что у них творилось. В Арнхеме не осталось ни одних часов — поломали. Жгли деревни. Солдаты водили девок в дома, где были на постое. Консервы вываливали в кровати. Ляпали яйцами в картины. Убивали запросто. Как Субботины выжили?! Всю эту мировую смердяковщину предвидел гениальный Достоевский. Что может быть мерзей пошлого ума? «Гитлер» — это же символ. Напоролся не на большевиков, конечно, а на Россию… Россия вступает в полосу вселенского православия, не знаю только, новой Голгофы или — «великодержавности…»

Начался 1946-й послевоенный год.

Первая встреча. Вторая

Только Ольге Александровне с её связями, пока опять прерывалось сообщение, удалось через «некую даму» вторгнуться в его горькое одиночество с «трепетными» словами любви, с обнадёживающим сообщением, что, как только установится прочный мир и откроется связь, она обязательно приедет в Париж.

И.С. возликовал: наконец-то! Конец одиночеству, недоразумениям, тревоге!

— …Ольгуна, Олёк, я зову тебя к жизни со мной! Я не могу без тебя. Я знаю, что идиот, стыжу себя, но и оправдываю: что же делать, если ничего и никого другого не хочу и не представляю, и быть не может! Да, я безумец, но разве не безумна ты в своих письмах ко мне — теперь, когда я всё отослал, ты можешь их перечитать и убедиться в этом. Ты сделала безумцем обыкновенного мужчину, ну, может быть, более темпераментного, более заводного и увлекающегося. Но безумцем я не был никогда. Да и теперь моё безумие распространяется только на одну женщину.

О, этот рот в извиве губок, / О, этот вздох — и «ох» в груди… / И не жена, и не невеста / Моя ты — да? И твой я — да? / Мы одного с тобою теста. / Чего же медлить нам тогда?!

Наши души в телесной оболочке, от этого не деться. Зрелая любовь, в ней есть место и пылкой влюбленности. И мне не стыдно, и я должен знать, что это взаимно. Я тебя хочу, я хочу тебя, я хочу, хочу, хочу…

…Сам не знаю, чем проболел всю весну, но теперь, когда ты обещаешь приехать, я здоров. Десять лет, подумай, десять лет, как не стало моей Оли. Я ждал. Свет мерк в моих глазах, но вы обе сжалились надо мной, ты пришла ко мне весточкой-уверением, что я не одинок, и вот я жду.

На днях увидят свет «французские» «Пути Небесные», в Швейцарии издают французский перевод «Неупиваемой Чаши». Но я вне всего этого.

…Олюшка, можно ли надеяться: ты едешь на Пасху в Париж, ко мне! Ты едешь «сперва ко мне», потом к маминой приятельнице Ксении Львовне Первушиной, дочь которой она крестила. Ладно. Главное — ты едешь. О, детка, у меня перехватывает дыхание. Прошу тебя, ты ведь знаешь, я непреклонен с чужими, с близкими я немного ребёнок — порывист, мнительно-обидчив, вдруг робок и от робости вдруг резок. Ну, что слова. Я тебя жду. Всю жизнь и ровно десять последних лет, когда моя Оля, взятая Богом на небо, вымаливала у Него, Милосердного, себе замену на земле.

Светлая Оля, приезжай, родная. Жду, твой Ваня. -

Тут начинается то, что и должно начаться. Никто не присутствует при их встрече, никто не покушается — по крайней мере не сразу же — без приглашения позвонить в дверь квартиры на Буало, 91, захлопнувшуюся за О.А. Нетрудно представить эти первые мгновения узнавания. Но нам известно будет только то, что они начнут говорить друг другу позже, оказавшись порознь.

Да, диалог через расстояния прерван на время. Не сразу, но смятение уляжется, они сами начнут понимать, что же всё-таки означали их встречи.

Вот даты и факты из писем. В страстной понедельник 15 апреля И.С., может быть, простудился, но, возможно, начиналось нервное заболевание. Он назовёт в письме к Ильину приезд О.А. в страстную пятницу 19 апреля «всё-таки нежданным», то есть, на языке И.С., таким, в который трудно поверить, который трудно представить, почти невероятный. Не верилось — так долго он этого ждал. И вот — ему неможется! Ломило голову, стягивало её железным обручем. Но он «держался, и она старалась скрывать своё волнение. Всё-таки вместе были в Церкви, слушали Песнь Воскресения».

Ночь на Пасху и Воскресение Христово 21 апреля И.С. мог только лежать у себя в кабинете, с трудом сквозь боли и тошноту вслушиваясь в голоса окруживших О.А. её знакомых и соседей И.С. супругов Меркуловых. Утром О.А. снова была в храме со своими друзьями из Бельвю (Ксения Львовна), а весь день и утро понедельника — сплошные визиты Первушиных, Меркуловых, доктора Серова, крымских друзей, приезжала похристосоваться и помочь по дому даже Анна Васильевна, его «Арина Родионовна». Не было только племянницы Юлии Александровны Кутыриной — тоже болела.

В этом кошмаре болей и неразберихи с гостями И.С. только случайно вспомнил, что была телеграмма на имя Бредиус-Субботиной. Оказалось, Арнольд вызвал жену к умирающему отцу. Виген Нерсесян, ещё один давний знакомец-крымчанин И.С., заехавший поздравить любимого писателя в понедельник начавшейся «красной» недели, отвёз на своей машине плачущую О.А. на вокзал того же 22 апреля к вечернему поезду. Ольга дала слово, что вернётся немедленно после похорон.

У Ивана Сергеевича началось заболевание правого глаза, нервного происхождения — с кровоизлияниями, жаром; постоянное раздражение, которое будет безмерно мучить его до самого конца. Его не оставлял жар, первые ощущения его после отъезда О.А. разорваны и противоречивы.

22 апреля, едва в слезах второпях уехала О.А., он ещё ничего не понимает, он надеется, что всё не очень страшно.

— Солнце моё, я ослеплён. Два дня у меня в доме был дивный цветок, но и не у меня — какие-то люди, шумиха, трескотня необязательных слов вокруг тебя, вокруг моего тайно-бурного смятения!

Но неуверенность, не совсем осознаваемое отчаяние томит его:

— …Зачем ты привезла столько масла, а в какой день вернёшься — не сказала, не подготовила меня. Зачем ты оставила гульдены и франки, и мне пришлось посвящать Юлю, ибо я денег не коснусь, но мне так плохо, если меня не станет — чтоб отослала тебе.

Да, я истлеваю, я пропадаю, и мой кровавый глаз всё время плачет. Ну разве не сумасшествие — читать тебе Тютчева и Пушкина, будто ты сама не знаешь или как будто они могли встать на мою защиту.

Я так и не открыл тебе возле икон спрятанную от досужих глаз фотографию Оли, её прекрасное лицо в белых лилиях, а ведь мы с тобой, земные, должны были вместе увидеть нашу небесную. Я потерялся.

Ты спрашиваешь, что с глазом, не забудь протереть руки спиртом, вдруг это зараза. Я не знаю. Может быть, ты знаешь?..

Я ещё более одинок, чем прежде. Бытие стало совсем бессмысленным. Какое страданье — увидеть тебя и снова потерять. Я не могу и не стану жить без тебя!

Вспомни Лермонтова: «…и тихонько плачет он в пустыне». -

— Мой родной Ванёчек, живу беспокойством за тебя… 25-го хоронили отца. Арнольд убит… Брат Ара по многим наблюдениям постарается Ара оттереть и «объегорить». Прилёт гостей (рассмотрение завещания — Г.К.-Ч.) 21 мая…

Были ли у тебя Первушины?

Умоляю, напиши о себе… Как мне Париж стал мил. Ты в нём!!» -

Значит, в конце мая О.А. отпустят? Немного проясняются сроки её возвращения в Париж, уже легче.

— Моя нежная, моя светлая, как же я счастлив, что я не чужд тебе, теперь, когда ты увидала меня во всей моей неприглядности, когда я как бы себя утратил… я был не в себе уже с первого дня, с пятницы, я горел, меня выплёскивало желчью. Ты была светом, который мешал надвигавшейся тьме во мне. Но я не допускаю, чтобы ты видела мою жалкость. Я хотел бы остаться для тебя уверенно владеющим своим наружным бытиём, полным силы и власти в творческом труде, где я — стойкий, прибранный и приглядный, знающий…

…Ты прелестна. Ты — всё… -

Он писал то ясные, то отчаянные письма: он звал. Всё в нём теперь сосредоточилось на ожидании второй встречи.

Вторая встреча была предуведомлена письмецом от 3 мая: «Заказала билет на 7-е. Утром выезжаю, а вечером в 8 ч. уже в Париже. Надеюсь найти опять носильщика и добраться до тебя. Будь дома, а то куда же я денусь. Мама и Серёжа тебе кланяются. Очень спешу, прости».

7–8 мая (не совсем ясно по записям) они встретились снова.

11 июня она уедет из Парижа.

Больше месяца в Париже — срок немалый. Утром 11 июня они отправятся в метро на вокзал. Туда проводить О.А. приедет и Ксения Львовна с дочерью Натальей. Разумеется, он не готов к прощанию при свидетелях. Ольге Александровне частое присутствие посторонних и раньше, и теперь, повидимому, кажется необходимым соблюдением правил приличия?

В 4 часа всё того 11 июня он начинает сквозь досужий быт и помимо быта разговаривать с «Солнцем»:

— …Не хочу думать… Зачем увидел — так - тебя? И если нужно, чтобы всё моё во мне рухнуло, истаяло… — пусть, — я счастливый, единственный во всём мире, всё отдам, размету в себе, ото всего отвернусь и… окаменею — пусть! — только бы повторилось во мне, только бы было то, что было… а оно было. Как ты всё понимала там, в метро… твои глаза… Без тебя не могу… не живу. Не буду, не хочу… -

Итак, надо уверять, что «оно было»? Что было? Почему смятение не проходит, а разрастается в отчаяние?

В это же время 11 июня ему пишет Ольга, чего И.С. ещё не знает, но мы уже можем что-то сопоставить:

— Мой милый Ваня, мой карасик! Пишу из вагона… Почти не верю, что несусь в другую от тебя сторону. На бельгийской границе первый контроль, на голландской того пуще: обыскивали в кабине, разумеется, отдельно мужчин, отдельно женщин.

Цветы мои тебе уже передали? Гортензия долго стоять будет. Её, когда отцветёт, посади у Юли… Вот ты, верно, у стола своего, а меня и нету. Не могу подойти, как бы хотела… Целую, как умею. Оля. -

Один утверждает: «Только бы было то, что было, а оно было». И другая продолжает на чём-то настаивать — «Целую, как умею». Её в чём-то упрекнули?

12 июня, на другой день, в Шалвейке, О.А. пишет «обо всём, как всегда»: об отсутствии в поезде вагона-ресторана — угощала соседей вишнями Наты Первушиной. О «диких ценах на ягоды». О встрече с родственниками.

— …На перроне в Утрехте были Серёжа и Арнольд. Ждал автомобиль. Дома всё очень парадно. Мама веночком уложила розы вокруг моей тарелки… Оказывается, у Ивонина умерла жена. Малютка говорит по-французски, как-нибудь пристроится… -

Как?! Ведь О.А хотела усыновить ребёнка ещё не так давно… Офицера Ивонина, мыкавшегося во Франции с семьёй, они знали оба, Шмелёв иногда подбрасывал ему продукты из того, что ему присылали Ольга и Ильины… В чём же дело, почему «малютка как-нибудь пристроится» не ею?

Так пишут в двух случаях: ничего не чувствуя или чувствуя слишком много. Ей не по силам обвал событий? О.А. не находит, хотя ищет подходящий случаю тон для разговора. Она старается видеть себя со стороны и, как ей кажется, объективно. Но ей явно не по себе.

— Иван, мне за многое стыдно, но не за то, что кажется тебе. Вспоминаю твой глазик и плачу сама. Хоть бы Юля к тебе пришла. Или Меркулов. Пишу им сегодня же. -

За что именно — «многое»? Можно только строить предположения. А письмо Меркулову — это срочно?.. Ей хочется жить полноценной жизнью, как она её понимает. Там и жажда новостей, и боль, и недовольство собой. Ощущение тупика, несвободы. И вины. И всё же настаивание на своём.

— Сегодня будут у нас Жуковичи — тот талантливый бас, о котором я тебе писала. Готовлю его концерт. Придумала, как собрать для него побольше денег: билетов не будет, а будут красочно оформленные мною приглашения подарочного типа.

…Стала разбирать вещи из чемодана — больно: они какие-то общие наши с тобой стали, ты поймёшь. Мне больно, зачем я бегала по Парижу?!

Душа хочет простора. Ты всё поймёшь. Ольгуна твоя.

…Ночью слышу — что такое: плач. Плачет Ар. Об отце? Он очень похудел. Ему бы тоже надо съездить отдохнуть. Ты чуткий, ты поймёшь, как это на мне отзывается.

Но… я вся не в этом. И всё смятенно во мне как-то, смущено. Помню твои глаза в метро. Вспоминаю твои слова и доводы и стараюсь себя поставить на должную позицию… Ты так беззаветно всё только для меня делал, что мне даже стыдно… Это какой-то у меня срыв, не то… О, как переживаю всякий шаг в метро, эту последнюю поездку нашу… Твои глаза… Я плачу, не могу сдержаться… И как же я сама во всём виновата! -

На другой день, 12 июня, в Париже тоже продолжают сокрушаться:

— Оля… девочка… мученица… отнятая у меня моя сила — во имя чего… кого! Господи, я на краю сил… кляну свою чистоту к тебе… Храня себя, ты была безжалостна ко мне… Нет, я стисну душу, я вырвусь из твоего очарованья, я соберу последние силы, чтобы замолчать и снова найти себя… Лучше не быть, чем так. —

«Безжалостна ко мне», «кляну свою чистоту к тебе» — этого до сих пор не было. Пройдёт всего лишь десять дней, и вот дневниковые записи от 20–21 июня: «Послал Оле прощальное, болезненное для неё письмо. 21.VI. Спохватился. Изъять письмо не удалось. Послал депешу Овчинниковой».

Письмо не сохранилось. Возможно, самой О.А. изъято.

27 июня 1946 года ещё одна запись: «Получил от А. А. Овчинниковой очень мудрое письмо и своё обратно, безумное».

Что же всё-таки произошло или не произошло, о чём так молил И.С.? За что корит себя О.А.? И что впереди? Снова исподволь разгорается диалог, но он не до конца, не сразу «внятен» даже нашим влюблённым. Выводы, итоги — впереди.

Итак, Ольга выполнила своё обещание вернуться, но второе, более длительное с 7–8 мая по 11 июня, пребывание в Париже оказалось ещё более тяжким испытанием. В цветах Ольги Александровны, распорядившейся в парижской цветочной фирме о букете после её отъезда, Иван Сергеевич найдёт записку «Пусть я уеду, но пусть кусочек сердца моего живёт в милой комнатке в этом цветке. Оля». «Только кусочек?!» — вскрикнет раненое сердце И.С.

Гнев будет разрастаться постепенно. Оказалось, о заказе гортензии знали все, кроме него, и Меркуловы, и Первушины, это делалось напоказ, на публику. Опять и опять вспоминалась страшная сцена в Булонском саду 5 июня на Троицу. Они впервые поссорились по-настоящему крепко. Они говорили на разных языках, бросали друг в друга накопившиеся обиды и упрёки, уже не слыша самих себя.

Не раз вспомнятся боль и бессмысленность «коллективного» похода в театр в день рождения О.А. 9 июня. О.А., ссылаясь на духоту, предложит своему окружению выйти прогуляться, оставив замершего в своём кресле Ивана Сергеевича:

— Ольга, я очень старался быть таким, как ты хочешь. И что же? В день своего рождения в театре после первого акта ты сказала «Пойду пройдусь немного», ушла со своими вечными Первушиными, и даже между прочим, мимоходом не предложив мне присоединиться. Я остался ждать в духоте летнего театра. Мне он был нужен? -

И вот, наконец-то: постель.

— …Когда я люблю, я отдаюсь весь и хочу полной обратной отдачи. Но ты хмурилась, и я сдерживал свои слёзы, свой порыв. Какая боль! Держать тебя в своих объятиях и… быть остановленным, хотеть кричать и… подавлять стон.

А «Пути»?! Ты же не попросила, чтобы я почитал. Ну, не навязываться же!

…Так обходиться со мной — то клясть, то грозить, то «преграждать», то обвинять, то требовать, то… нежить, то приласкивать, то молить о просветлении, то взывать к чистоте, к братству, к дружбе, к тихости… то обещать, заверять — всё это так, будто ничего не случилось!.. Нет, так я легко всё принимать не могу. Я не ветер, который носит и аромат цветов, и дыханье горных далей, и пыль, и гарь, и дым, и… хуже! Я не свалка, я ещё и личность. И ты знаешь, для чего и во-Имя чего я жил, живу…

Бесценная, неиспиваемая, жена моя, девочка, я слышу твоё дыхание… или я найду силы отойти от тебя, моё наваждение, или меня просто не станет.

Неужели ты до сих пор не догадалась, что я не такой мужчина, как другие? У меня нежное сердце, Ольга. Я плакал в детстве, не понимая, когда разлучили моего двоюродного брата с его девушкой (не пора и не время, найдём ему «мамзель»).

Оля, меня нельзя обижать — ты обижаешь во мне доверчивого ребёнка, но я тебе этого никогда не скажу и не напишу, если сама не поймёшь… -

(Посылать ли эти строки? Понятно ли ей, что он достоин бо́льшего?)

На другой день И.С. почувствовал невыносимую пустоту. Без Оли, любой, пусть бессердечной (это она-то твердит о чуткости), холодной, с умными вбирающими всего человека глазами, не посылающими в ответ никакого тепла, света, прелестными круглыми глазами настороженной птицы — жизни ему нет. Чего боятся эти глаза, в отчаянии спрашивал он себя, ведь не его же. Ведь она знает, что он любит и будет любить всегда.

Или сомневается, глупая? Вот где простор для Достоевского! Вот где он наблюдал бы такие перепады, до коих и Настасье Филипповне далеко.

Сжигает, калёным железом пронзает, а ему это — жизнь. А без этого — пустота.

— …И с кем ты живёшь! Он — «плачет»! А на рассвете уезжает, когда прошло всего несколько часов с твоего возвращения. Я этого не вмещаю. Как же ты та-ак живешь, как домашняя живность. Как собачка, которую запросто оставляют, если не с руки взять с собой.

Распрямись, Ольга, хватит солить-коптить-варить. На это способна кухарка. Ты личность. Не мелочись, не цепляйся за эту призрачно прочную свою жизнь. Это не жизнь.

…Ольга, пусть мы больше никогда не встретимся. Ты дала мне много любви, но не простой, обычной человеческой любви, а какой-то больной. Ты не умеешь любить. Ты вся в страхе. Нельзя трепать любовь, волочить на глазах посторонних и делать их зрителями твоей необыкновенно чистой — пусть никто не посмеет сомневаться — любви.

Это, может быть, мои последние слова тебе. —

— Оля! Я сошёл с ума, что всё это тебе выложил. Я утром побежал на почту. Послал вдогонку депешу твоей маме — не отдавать тебе моего письма.

Прости, родинка, прости меня. Я не могу без тебя жить. Умоляю, приедь ещё раз. Я никуда тебя не выпущу. Больше никому и ничему не позволю отнимать тебя у меня. Оль, любовь моя осенняя. И такая жаркая. Не упускай дней, ведь живём — на скате.

Воспоминание о твоём теле сквозь прелестный кружевной шёлк, о твоих ногах, сильных бёдрах, ямочке на чреве — сводят меня с ума. Этот изгиб в коленях, лодочка… зовёт… твоё дыханье слышу и теперь… Оля! Хотя бы один только раз… О-ля… -

— Дорогой мой Ванечка, повторяю, я виновата во многом, но не в том, в чём винишь ты меня. Меня истинную ты так и не узнал, я скорблю, потому что сделать здесь что-нибудь невозможно.

Я никого никогда не зову, не оголяюсь. В своей сути я не огненная. Я скорблю за тебя: ты любишь то, чего нет. Моя любовь к тебе целомудренная, нежная, тихая. На такую любовь я готова. Всё красное, яростно-огненное не для меня, этого не принимает моя суть.

Вся история с Аром — подтверждение тому. Если хочешь знать, мы первые полгода жили как брат и сестра. И я не могу вот так — пошёл вон. Даже слугу не выгонят из дома, пристраивают в другое место.

Наверно, мне надо рассказать тебе об одном случае из детства. Как-то мне понадобилась дощечка — рисовать. Я поднялась на чердак, стала разглядывать какие-то ящички, из одного выпала тетрадка, какие-то записи. Почерк отца. На обложке одно слово — «Оленька». Заметки обо мне с первых дней жизни. Однако были там и более интимные записи отца — о страданиях мамы во время родов, о чувстве вины перед ней и нежелание причинить ей новые страдания в связи с предстоящим рождением Серёжи. Тебе это что-то говорит?

Зачем ты обсуждал меня с Серовым? Вон и старушке Анне Васильевне позволил иметь своё мнение о моей якобы гордыне.

Благословляю и молю: пощади себя. Не отчаивайся. Твоя любящая Оля.

P.S. С Фельтенбург, которая едет в Париж, посылаю тебе глазные капли от стянутости лба. Должны помочь.

Я не слушала «Пути» в твоём исполнении? Да я боялась тебя попросить, утомить.

У меня Тилли разбила машинку и спрятала. Ну, это ей даром не пройдёт. -

Только О.А. способна смешивать одним махом несовместимое!

— …Я опять тоскую о тебе, Ванечка. Как будто ещё никогда не писала писем тебе и не получала твоих. Как будто я опять в Викенборге. Всё вспоминается, как я шла вдоль золотого ячменного поля и знала уже, что обязательно, вот-вот напишу тебе первое письмо, ибо я помнила и любила тебя уже в Берлине.

И вот я опять иду вдоль ячменного поля. Но Викенборг уже совсем не тот. Дорогу перегородили, я перелезала через забор. Только канал всё такой же синий, а в парке запустение и дом облезлый… Ушла на опушку, легла в клевер, загадала — и сразу нашла четырёхлистник, посылаю его тебе. -

Возможно, Ольге кажется исчерпанным тяжкий инцидент двух встреч. Она не догадывается, какая напряжённая работа идёт в «её Ванечке», пока она «Начала работать красками».

— Наконец-то мне удалось их выписать. Моя американская золовка Веру́ приехала, она художница, очень высоко отзывалась о моих эскизах! Надеюсь через неё выписать американскую машинку с русским шрифтом. Потому что и слово меня держит.

Я рада, что Элен Эмерик хорошо перевела «Пути». Раз Зеелер доволен, то уж точно, хорошо. Какая Эмерик счастливая: дать французам такую книгу русского писателя!

Гортензия у тебя привяла оттого, что стоит на солнце. Надо её хорошенько пролить.

Если бы мне удалось отгородиться от всякой текучки, хорошенько поработать над моими вещами, кое-что ещё написать, в том числе и «Один день на ферме» и все прежнее пересмотреть — подготовила бы хорошую книгу.

Больше нет у нас обид и обидок, да? Они мне мешают, держат на нерве.

«Пути Небесные» надо перевести на голландский язык, пусть идут по всей Европе! Если европейский писатель, тот же Цвейг, и современен, он не глубок. А Томаса Манна читать можно только выборочно. Перечитываю «Пути» и люблю всех твоих героев.

— Не оставила надежду оформить «Куликово поле». Ар смотрит на мои акварели снисходительно. Сегодня закончила «Лилии». Пишу маслом свой портрет. Если буду удовлетворена работой, пошлю тебе.

Ванюша, за что ты меня любишь. Я недостойна твоей любви.

…Почему-то вспомнились картины Пикассо. Голубой период прекрасен. Вазу на синем фоне (о, каком!) с розоватыми блёклыми цветами могла бы, кажется, украсть. А что с ним происходит теперь?..

Ванечка, спасибо за твой благородный порыв отправить мне твою машинку. Голландская таможня не позволяет ввоза вещей дороже 25 гульденов. Твою машинку надо сопроводить твоей доверенностью, что она необходима мне для работы, а не для продажи.

Непрестанно, что бы ни происходило, думаю о тебе. Ванечка, ты голодаешь? Скоро раздоятся наши коровы, приготовлю и пришлю тебе сыра.

В Швейцарию я не поеду. Ведь к Ивану Александровичу просто так не постучишься, а не встретиться, зачем же тогда в Швейцарию. Есть много других прекрасных мест для отдыха. Вон доктор Клинкенберг вернулся из отпуска очень посвежевший. Мной остался доволен.

— Ты опять пишешь мне страстные письма? Боже правый, разве мы живём только для этого. Может быть, я и отдалась бы тебе целиком (не такая уж это лучшая моя часть, даже наоборот!). Но я бы потом самоуничтожилась. Непонятно, да? Как после праздников: спрашиваешь себя, зачем же они были.

Если это у нас случится с тобой когда-нибудь, знай, прежней Оли не будет. Представь хотя бы Анастасию в «Чаше» — ты можешь её так представить?

Ну вот, курю вторую папиросу. Голова идёт кругом, я сгораю вместе с ней.

Предел нежности-страсти

Первые усилия как будто незаметны: в пошатнувшемся личном мире И.С. ищет опору в победе над собой.

— Ненаглядная, неизречённая, несравненная… Я победил злого духа, внушавшего мне бунт. Я не ел и не спал пять дней, вёл с ним борьбу и победил. Всё, всё приемлю от тебя. Послушай, что говорит апостол Павел в послании коринфянам:

«Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит. Любовь никогда не перестаёт, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится…

А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше».

Ольга, как же это всё грозно и нежно, объёмно-всеохватно. Универсально. Кто-нибудь говорил так о любви? Нет, это больше, чем любовь в человеческом понимании. Подумай только, мы не должны не любить даже если всё остальное перестанет, прекратится, умолкнет и упразднится. Вот оно (слово Апостола Павла), то единственное, чему должно следовать человечеству и каждому человеку в отдельности, и тем более двум в их единстве — любовь. Единственно любовь.

Я победил, вызвав твой образ, пал на колени, прижался к твоим дивным ножкам, лицом к этому «угольничку», к «лодочке»… Я дышал всею тобою, искал твоё сердце, твоё святое и нашёл. Ольга, ты дана мне. И Она, отошедшая, вручила мне тебя, благословила и на земное, знаю! Она знает, для чего ты мне, Оля, моя страстная песнь тебе неповторима никем никогда. Не было такой пропето. Здесь предел нежности и страсти. Ты высекла искру из меня, но сколько же огня…

Так я слышу весеннее поле, луг, запах грибов, запах первой травы, сладкий дух крапивки белой (её сосут пчёлки и я), сочный дух летней затини. В июне в логу — дыханье Любки — обмирал! — она несёт дыханье ждущей женщины. Острая черёмуха — чумичка в сравнении с этой тончайшей соблазкой. Светляки пьянеют от неё. Васильки — грезят Любкой, её слышат с окраины поля шершавки, сосновки… Нет сил оторваться от тебя, сладкое безумье и — горькое. Что в тебе за сила, ночнушка-любка, манящая истомой. Восковка, в звёздочках, но, знаешь, я не видел её семян; а ты? И не видел, чтобы пчёлы её навещали. Что сие значит?.. А томящиеся бабочки, жучки, я понимал их.

Я всё больше люблю тебя и твои изумительно богатые письма. -

— Вот уж где дьявол показался в яви: ко мне с деловым предложением — предложить свои услуги — явилась некто полуполька-получешка Славица Златка. Вот это имя! Но. Я твой вечный Ванёк. Ольга, приласкай! Твои письма сухи. Моё сердце истекает беспредельной нежностью к тебе. О, знаешь ли ты, что нас не разорвать, не вырвать из меня тебя — часть меня самого. Вырвать — мне умереть. Так ясно сознаю, что надо мне беречь мою больнушку, мою нежную девочку.

Могу ли я тебя забыть? Ни-когда. Я счастлив моей кроткой, усталой деткой…Представь, Славица Златка со вторым визитом.

28 лет. Муж убит на войне. Элегантна, красива, прислали ко мне «одни русские». В голубом. Не накрашена. Сидит, вытянув прелестные ноги в золотистых колготках.

— Вам нужна приходящая домработница.

— Вы слишком элегантны для этого.

— Может быть, я могла бы переписывать…

— Сам.

— Корреспонденция?.. Но читать?.. Но, может быть, Вы скучаете? Я могла бы приходить для разговора. Я Вас чту очень. (Перечисляет мои книги на чешском языке.)

— Сам… сам… сам.

А уж так хороша. И такая жалкая. И не то что визит в прошлый раз, я писал тебе, пошлой немки, что, поставив ногу на стул, подняла юбку подтянуть ажурные колготки. Прямо охота на меня, но я ведь не дичь.

Нанесла мне визит и Ксения Львовна, предлагала, если позволю, приходить помочь. Тут я смутился; конечно, отклонил. Уговорю её, чтоб захватила мою машинку, она собирается в Голландию. Пока ты не получишь из Америки. У меня есть большой «Ремингтон», поработаю пока с ним.

Помню каждый миг твоего пребывания в Париже и горю в пепел. Безнадёжно, а без надежды невозможно! Да, ты была «не у себя», а я был в «проходном дворе». Я тогда не нашёлся, не рискнул менять твой план жить у Первушиных. Теперь я бы отвёз тебя в небольшой отель близ меня на рю Моруа, вполне приличный — телефон, ванна, уборная. Полная свобода, только одно слово портье и — «Мадам вышла», и никакого беспокойства.

Закажем, если приедешь? Ведь только нормальным человеческим приездом можно исправить ошибки первых двух.

И никаких театров, никаких синема, съездили бы разок в Фоли Бержер — для ощущения «местного колорита». Ну, в цирк. Но тебе со мной, похоже, скучно? Тебе нужна «ярмарка»? Суета, визиты. Да если б ты была здорова. Не получилось. Оба разбиты, расплюснуты. Это ли не «дьявольское наущение»?

Оля, молю, детка, глупка! Займись серьёзно здоровьем. Всё другое — тлен.

Больше не стану докучать, говорить о любви.

Ты скользишь по моим письмам. Помнишь, я просил тебя написать и подарить мне что-то вроде натюрморта «Ягоды» — смородина, клубника… Ты забыла? Не знаю, зачем, но я хотел бы в твоём исполнении небольшой натюрморт «Малина». (В день смерти сёстры-монахини принесут Ивану Сергеевичу на ужин малину со сливками.)

Юля плачет: как я исхудал. А Славица Златка прислала письмо, хочет приходить на два часа читать по-французски, говорить о музыке. В конце концов решил справиться у кюре её прихода — представь, подлинная христианка. -

— Ты прислала мне четверолистник из Викенборга! Как в начале нашей любви. Ты помнишь Ваню! Из туманной дали тебя не зря вызвала моя Оля: ты станешь работать всерьёз, ты должна. Если бы ты мне далась, ты вся запылала бы творчески. И стала спокойна. Я это знаю по себе, а мы оба из дёржкого теста!

Всё, к «Михайлову дню» больше не прикоснусь, лучше не будет.

…Оля, Сафо моя дивная, как ты там? Я был у Юли — там Катюшка Ивикова, прелесть ребёнок, всё хотела влезть мне запазуху и тянулась целоваться. Пузиком карабкается, поит меня молочком из «карандашика» — по её мнению, бутылочки. Кормили друг друга вишнями. Русско-французит.

Тебя бы ко мне на колени, не выпускал бы. Как Ваня х…. срастись!

Вот и ещё лоскуток бумаги. Ты меня держишь, и я пишу, пишу, пишу.

Дай губки. О, крепкое вино!.. -

— Ваня светлый! С днём святого Сергия Радонежского, Серёжечкиным покровителем!

Показала французские «Пути Небесные» у нас издателю. Автограф мне произвёл впечатление: «Так Вы знакомы…» Предложили перевести. Хорошо бы для разгона перевести «Богомолье». И ещё «Въезд в Париж».

Почему я всё время чувствую усталость?

Завтра едем в Гаагу по делам наследства монакского Бредиуса, дядюшки. Какие-то крохи и нам — серебро, фарфор, кое-что из ювелирного. Посмотрю. Я в восторге от твоих последних писем. Не дёргаешь, заряжаешь работой. У меня беспрерывная боль в груди, как будто это так надо.

Спасибо за дивный букет необъятный. О, Ваня… -

— Голубка Оля, твои «Ягоды» превосходны. «Могилка Оли» — тут «туманцем» не отделаешься. Поработай ещё… —

Как-то вдруг И.С. вспомнил то, на что раньше не обратил бы внимания: её поздравление с Преставлением Сергия Радонежского, то есть с днём Ангела отца и Серёжечки — Оля помнит, спасибо ей. А вот друг и философ Иван Александрович Ильин поздравляет его на другой день — с празднованием Преставления Иоанна Богослова, в его честь И.С. наречён, и для него это полно глубочайшего смысла. Примечательно: одной помнится его частная жизнь, другому — его призвание. Подумал, но напоминать не стал. Не обиделась бы.

— Мне не лучше. Будто на правом виске гипсовая нашлёпка. Лоб горит меньше, но почесуха, еле сдерживаюсь. Работай, милая… -

— Ванюша, я волна: взмываю круто вверх, гребень, крутой и напористый, вдруг падает и разливается. У меня в живописи хорошо только то, что быстро. А в красках так нельзя. Скоро пошлю тебе «Груши». Портрет свой почти закончила. Уловила в зеркале, что когда работаю, надуваю губы. Работаю без предварительного рисунка, прямо кистью. Неправильно работаю.

Нет слов, как горда тобой — работа, визиты. Катюшка Ива — я не могу без боли об этом читать и думать.

Писем Чехова я не знаю. Разве они публиковались? Хорошо бы перевести «Въезд в Париж» и чудесное «Марево». Как же хочется хоть на недолго оказаться — Там. Там духовное голодание, там нужны твои книги. Я-то срослась с твоим миром, душой в нём. Я тоже победила свою «оболочку» — нет ни времени, ни пространства. Только твоя ласка, ласка твоих писем.

Совсем почему-то не пишет, не отвечает Иван Александрович. Надо нам как-нибудь всерьёз поговорить о наших двух церквях, мы здесь с тобой не единомышленники, нельзя не замечать усилий русской церкви в России.

Я не понимаю о Златке. К чему это?

Из большой любви мы извлекаем только одно утешение — понимание.

Видела вчера чудо природы: небо. Есть ли человек, однажды не потрясённый красотою неба над нашими головами?

Мы с мамой едем немного отдохнуть. Оставляю Тилли кормить работников, Серёжу — следить за молочным хозяйством и мелким скотом.

Твои чайные розы — твоё доброе горячее сердце, мне от них теплее.

Целую тебя, мой гениальный Ваня.

…Дорогой Ваня, вот, ты изменился ко мне, и у меня тоска, тоска… В «Заветном образе» будет всё-всё — как я несчастна и как плохо становится всему, к чему я прикасаюсь. Как я несчастна, что причиняю несчастье другим. -

— От Вас совсем нет писем, Иван Сергеевич. И не шлите мне злых писем, я от них ещё больше заболеваю. Всю ночь корчилась от болей.

Я начала картину — видение моё. Ребёнок 1–2 лет, прозрачно-призрачный, смотрит на меня с укором, будто хочет сказать: «За что?» Картину посвящу всем замученным детям.

Столько хлопот, не перечесть. Надо выселять одну старушку, незаконно обосновавшуюся у нас. Мне её жалко так вот выгнать, говорю, поживите с родственниками, может, они не так уж бесчувственны. А уж если никак…

Втянулась в курево, хотя знаю, как мне вредно. Вяжу безрукавочку тебе и курю. Дурманюсь. Твоя Оля. -

— Милая Олюшка, у меня всё то же: стяжение глаза и лба, правый висок. На почве поражения местных нервных окончаний — заключение докторов. Доктор Krimm предлагает вспрыскивать комбинацию из мышьяка и стрихнина.

А всему виной моя безоглядность и твоя нечуткость. Увы, продолжаю жить на угольях. Сколько так можно, не ведаю. Нельзя, невозможно, а живу.

Получил от Ивана Александровича критический очерк о трёх писателях — о Бунине, Ремизове и обо мне. Только разбор «Истории любовной» занимает страниц семь! Не знаю, как бы я выдержал последние двадцать лет жизни, если бы не поддержка и профессиональные советы Ивана Александровича. Вот уж Бог послал за всё мне его. Какой ум! Какое понимание тонкостей писательского дела. Его оригинальные труды по истории, философии, теософии, будущему гражданскому устроению России — подвиг. Нам это всё плохо видно. Увидят потомки.

Твой любящий Ваня.

…Олюшка, посылаю тебе по настоятельной твоей просьбе ту часть рукописи И. А. Ильина «О тьме и просветлении», где обо мне. Помни: только тебе, об этом никому ни слова…» (О.А. страшно подведёт Шмелёва в глазах Ильина, нарушит авторскую волю, его тайну, но об этом позже.)

…Получил «Груши», не понравились. Неживописны. Тяжки. Ещё тяжелее «Автопортрет», он вовсе сразил меня. Откуда взялась «Люша» в автопортрете? Он — неудача. От тебя в нём так мало! Нарочито вытянутый нос — зачем? Зачем оголённое пятно лба? Ты что, нарочно уродуешь себя? За-чем?

Виген хочет вытянуть Серёжу из вашего болота. Что ему там делать возле «живности»? Ничего он там не добьётся. Как ни тряси берёзу, жёлудь не упадёт.

Всё же не пойму, нравится тебе французский перевод Эмерик или нет. Французы в глаза меня одобряют. Напечатали беседу со мной. И ещё скажи поопределённей, будешь ли ты оформлять «Неупиваемую Чашу»? Или приглашения на вечер Жуковича важнее?

Прости мне, Господи, когда я не могу уйти в работу, почёс невыносим, всё меня цепляет. Одиночество. Заброшенность…

…Твоя акварель к «Чаше» меня обрадовала, только ты можешь так всё понимать и представлять, как должно быть. Самой иконы не касаешься — вот и Умница. Я и сам трепетал, когда писал её вместе с моим Ильёй.

Отвечаю о своём впечатлении откровенно, как ты «умоляешь». Напомню только: я и так не сказал бы неправды. Скажу пока общее. Отдельно выписанные гусляр, молодуха с начернёнными бровями — отвлекают. Хороши тылы нарядных баб. Ворота монастыря — настежь! Рябины чудо как хороши. Свободную луговину перед монастырём хорошо бы занять не сильно внятными фигурками, ларями, отдыхающими паломниками, игроками «в три листика».

Оля, работа предстоит долгая, не спеши, не пенься. Виденья Ильи-мальчика я и сам не вижу, только чувствую. Пока я жив, «Чаша» может выйти только в твоём оформлении. Главное — дух, настроение передать. Не надо много «натуры». Она — конфетка, но нельзя жить, питаясь конфетами. Густота жизни не в натуре, не в «мясе».

Оля, посмотри в публичной библиотеке в Гааге наших русских импрессионистов. Посмотри Билибина. Серова разыщи. Кустодиев? Да, только без лубка. Работай, ищи, не отчаивайся. Когда совсем невмоготу, отвлекись, но только ненадолго. По-мни: ты даровита, а дар в землю закапывать нельзя. Работай, и всё встанет на свои места.

…А ты — ух, какая земная. Не скрывай, не скроешь! Всегда во мне. Только не упрекай меня в том, что я разжигаю похоть в тебе и в себе. Это просто вздор. Я аскет почище тебя. Столько лет я надеялся на нашу встречу! Что делать, ночью моей воли нет. Как в отрочестве — я «плавал» в любовной отдаче. Я написал тебе горы писем, я писал тебе, трансформируя физиологию в словесность. Горько смеюсь я над собой. Жить не хочется, О-ля, но я христианин, лучше в словесность, чем в самоубийство.

Я закалён, ты воспитала меня. О, ты могла бы управлять самыми непокорными животными (но этих слов ты не прочтёшь, я откладываю в сторону только что начатую новую страницу и беру другую).

Ольгуна, ты запрещаешь мне последнее: просто повторять в письмах, как я тебя люблю. Даже не укорять, просто — боготворить. Ты хочешь разрушить во мне твой образ. Это… жестоко. Тебе «больно» слушать хорошее о себе, значит, мне остаётся заткнуть рот кляпом.

И вот я, расхрабрившись, на литературном вечере среди своих коллег прочёл стихотворение о Родине и о тебе «Вся снеговая-голубая». Милый Вадим, сын Леонида Андреева, я знал его в России 10-летним мальчиком, пожал мне руку — «зачарован». Вот и занялся я сомнительным делом стихотворчества — тоже ведь может тебе не понравиться. Это прозу я слышу как мелодию, как человеческий голос, с паузами, с придыханиями, с переменой его силы, с естественным тактом.

…Поздравляешь меня с днём рождения, так мило звучат твои «глупыш», «задира» и даже «драчун». Благодарю тебя, детка.

Как ты обстоятельна, когда касаешься деловой стороны жизни: переменила «баумиста», который передавал заказы по протестантской линии на католика — так лучше во Франции… -

— …Дорогой Иван Сергеевич!

Я написала Вам большое письмо, но не пошлю, заменяю вот этим коротким сообщением фактов, только суть.

Не рассчитывайте на мои иллюстрации. Я вся разбита. Я сожгла мою лучшую работу — «Илья у иконы». Случайно уцелело только «Видение Ильёй Гла́за в небе».

Краски я убрала и всё прочее с глаз долой.

Свой автопортрет сожгла тоже.

Да, это уже было однажды. В Берлине я сожгла все свои работы, отобранные и вывезенные из России. Посвятила себя медицине и не жалею об этом… -

— Оль-га! Что случилось?! Я взбешён, убит. Оль-га, ты дура.

С нашим делом — творчеством — дурить нельзя, это опасно для творящего.

Ты что делаешь-то? Ты отдаёшь себе отчёт? Я же никому больше не могу доверить «Чашу», только тебе, я же писал, я же умолял, я же правду говорил. Мне при встрече предлагал своё сотрудничество Бенуа, он очень помудрел с годами, пишет «Записки» о прошлом. Но никто так не поймёт, как ты «взяла». Да что же это такое!

Когда ты бросишь ломаться-то?! Тебе же больно теперь, знаю. Мне ещё больней и за тебя, и за Илью с Анастасией.

Грех так мучить меня.

Или ты в самом деле думаешь, что работа с наскока — уже совершенство? Люди работают годами, чтобы добиться толку. Ты вот рассказывала — Дягилев попросил Пикассо дать оформление сцены из балета. Тот провёл две-три гигантские линии суша-море-горизонт. Всё. Это искусство? Это просто крепкая, технично крепкая рука. Но она крепкой стала — от чего?

Искусство — как высечь искру из кремния. Ты никогда не видала, как мужики высекают искру из «кремня» огонь, чтоб загорелся трут, а от него махорка в самокрутке? Вот это и есть искусство. С ним мужик не пропадёт и не замёрзнет. Это искусство терпения.

…И я не всё тебе сказал, но лекарства чаще бывают горькие, чем сладкие. У тебя нет пока «Ярмарки», нет в ней единства, твоей «идеи». Но ты не хочешь учиться работать? Будешь играть роль салонной дамы, возиться с Жуковичами? Ты скажешь — ревнивец. Нет, неправда.

Мы не пропадаем только трудом, без которого никакой талант недостаточен, неполон, неосуществим.

Оля, деточка, не сгорай, не надо. Ты переутомилась. Тебе, хрупкой, нужна передышка, отдых, смена впечатлений. Оля, не разбивай моего мира — ты центр моего мироздания. Над нами только Бог. Что ты делаешь?!

Оля, постыдись. Побойся Бога.

Послушай же меня наконец внимательно. Я не болтун, не гуляка, не сноб! Я мастер и знаю, что такое мастерство. И мой Илья такой же.

И разве я сразу вырос? При всём моём слабоволии, порывах, сомнениях — я искал. Одна повесть, другая, третья, рассказы, рассказы — не замечают! Детский журнальчик меня печатает. Хорошо. Но. Тут я даю «Человека из ресторана». Наши критики-законодатели съели свои губы: авторитет издательства «Знание»! Горький напечатал «Человека», и все захотели со мной раскланяться, познакомиться. Написать обо мне, то есть «отметиться» на всякий случай. Как это знакомо в литературе! Чтобы потом пожать плечами — случайность, больше ничего у него не выйдет. А у меня выходило вновь и вновь. И это было нелегко, не думай.

«Через скорбь и боль», как любит повторять мой дорогой друг Иван Ильин вслед за моим ресторанным слугой.

…Безумица, безволька моя родная, поняла ли ты меня? Не напридумаешь ли и теперь какой-нибудь бред? Да если бы меня кто так поддерживал, как я тебя. Так меня всегда поддерживала моя Оля. Неужели я тебе не в помощь?

…Олюшка, я был на Крестопоклонной неделе в церкви Александра Невского. Хоть и слаб был очень. Дотащился, поклонился Кресту и слушал. И пел сердцем! — чудесное, детское когда-то, моё столь любимое, от отца-певуна, зажигавшего лампадку и певшего «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко, и Святое Воскресение твое сла-а-вим».

Я не хочу нечувствия! Мы потеряли силу воображать, мы придаём значение всяким пустякам, мы слишком заняты собой и шумихой подлого времени. Всё страшное, что идёт с нами русскими тридцать лет, лишь безобразно мелькает поверх сердца нашего, уже не трогая даже грубой его оболочки.

То, что мучило лучшие умы все эти годы (мучило, а не волновало только, вызывая словесный поток), что жгло меня, отлилось моею и многих болью и тоской во всём написанном за время эмиграции.

Что ныне особенно остро жжёт меня — слинявшее теоретизирование, то есть словоизвержение, оно теперь обозначено коротким словесным штампом — поворотом «колеса Истории».

Это и в тебе затмилось, как-то замазалось «патриотизмом» — вот он, отравный след потребления «родной советской печати». Вот уж и ты веришь тому, что с православными в Чехословакии не переодетые чекисты, а служители Христовой Церкви встречаются. Ты мне предлагала самому убедиться — прочесть в «Журнале Московской Патриархии».

А вот мне известно, что деревня в особенно тяжёлом положении, там не едят — гложут абы что. Россия вся покрыта, как сыпью, местами человеческой бойни. Своё личное горе я не включаю, поверь, я давно живу всем, а не собой. И писал и пишу не для NN. А для родного.

Я болен. Сверх сил устал. Я не нахожу нежности и полёта чувств.

Не понимаю, что ты пишешь о старушке? Она всё-таки выселена? Оля, не опускайся до житейской пыли. Сообщи о стоимости лекарств Елизавете Семёновне — она достаточно богата, чтобы оплатить.

Я вернул тебе «Заветный образ». Как тебе могло втемяшиться такое, что я его сознательно куда-то засунул, чтоб не найти? Ты получила?

Да, надо как-то «разорвать порочный круг» замороченности и усталости. Мой новый друг Д. И. Ознобишин зовёт меня в Швейцарию, где у него дом. То есть я согласен только если жить отдельно. Там маленькие уютные пансионы.

Олёк, не забывай моей мольбы — лечись. Целую тебя. Твой Иван.

Вокруг Женевы и Джорданвилля

Послевоенную Францию раздирали политические страсти. Шмелёва зовут в Швейцарию его старые и новые друзья — выступать, лечиться. В Джорданвилль его приглашает настоятель Свято-Троицкого монастыря епископ Серафим, они знакомы ещё с довоенного времени: будучи в Чехии, И.С. посещал монастырь преп. Иова в Ладомире. В случае получения американской визы И.С. надеялся закончить «Пути Небесные» в тишине.

— Дорогой Ваня, ты пишешь об опасности, которая грозит Европе со стороны наших дорогих победителей, упоминаешь о рабочих волнениях, об опасном вмешательстве большевиков под видом борьбы за мир и ещё в этом роде. Но ты бы видел голландские газеты! Какая там идёт откровенная травля России и русских. Словно команду получили. И понять их можно только в одном смысле: официальные силы выслуживаются перед Штатами, обещающими помощь. До чего же оскорбительно слушать бред об «истинных победителях», «освободителях» и «спасителях» мира на земле! Вчерашние интеллигентные давно известные мне люди сегодня саркастически улыбаются, говоря об истории нашей с тобой Родины. Нет, если бы у меня были силы и возможность, как бы я хотела хоть одним глазком увидеть родную Волгу и Рыбинск, и могилу отца… -

— Оля, ты затронула один из самых злободневных моментов нашей жизни — отношения с Россией сегодняшней. Мне удивительна твоя вера в то, что там примут с миром тех наивных, кто сегодня хочет возвращаться. Ты осуждаешь одну из последних публикаций А. В. Карташева, открывающего глаза легковерным. Ты предлагаешь различать Советскую власть и Россию. Различаем. Потому власти нет доверия.

Для меня самое тяжёлое — две церкви. Та, что там, как может, приспосабливается. Та, что здесь, отгорожена противоестественно, но вынужденно. И я с ней.

У тебя нет никаких оснований надеяться на возвращение, кроме желания добра, но это для них не основание. И в мыслях не допускай возврата! Там ждёт насильничанье или ссылка. На Колыму или в Соловки.

Помни: никакого заигрывания. Я знаю, Бунин в русском постпредстве в Париже не прочь выкушать вкусный обед и хорошое вино. Но и он, я знаю, не дурак, чтобы попасть на их наживку.

«Не с Западом же мне!» — восклицаешь ты.

Не с Западом. Он, верно, презирает нас, русских, из века в век, потому что не знает, боится и потому ненавидит. Тем более после Второй мировой войны. Им теперь надо доказать, что никакой победы у русских не было. Победу у народа перехватили и присвоили себе большевики.

Оставим это. Оля, у тебя только один настоящий путь, и я благословляю тебя — на светлый великий писательский труд. Во славу Господа и будущего, которое, верю, воздаст России за её страдания. Будешь работать, и всё у тебя образуется. Ты бываешь так благоразумна, твои заказы по католической «цветной» цепочке, ты считаешь, более уместны.

Итак, это будут розово-золотистые розы «зальм-клер» от баумиста-католика. Уверен как всегда — волшебной красоты. Спасибо, голубка, за внимание.

Твой вечно любящий тебя Ваня. -

— Дорогой Ванечка, доктор Клинкенберг дал дивное указание для лечения рожистого воспаления. Вакцины бледнеют перед ним. В два дня всё проходит. Это Sibarol и pronthosil. Но нужна консультация твоего врача и проверка.

Расскажу тебе одну историю. Я давно хотела иметь собаку-друга. Не просто собаку-сторожа, без них нельзя, они у нас есть, а своего друга. Зашла в питомник для забеглых животных, где оставляют по разным причинам личных собак за некоторую плату. Если через некоторое время у них не находится новый хозяин, желающий приобрести то или иное животное, от него избавляются самым жестоким способом — его убивают.

И сразу же с первого взгляда влюбляюсь в годовалую сучку. Вся чёрная, с необыкновенно красивыми глазами. У неё на другой день кончался срок пребывания в питомнике, представляешь. Забираю, она послушно и, мне кажется, всё понимая, идёт за мной прямо на верёвке, как была. По дороге думаю, как это я так смело, в один миг решилась. Маме тоже она понравилась. Назвали Флоп, покормила, привязала в сарае. Вдруг крик, выбегаю из дома — кричат, что она отвязалась сама и умчалась, только издали успела увидеть её. А работник сел на велосипед и поехал, не обращая никакого внимания — ведь мог бы догнать её. Вместо этого его жена начинает кричать совершенно неприлично, что я сама виновата — плохо привязала. Но если так, почему же работник и его жена не привязали покрепче?

Я уж совсем смирилась, как вдруг приезжает к нам пастор — это его собака, и он передумал, хочет её забрать. Но отдать — некого. Через несколько дней встречаю Флоп на вокзале — спит в сторонке. Забрать? Но пастор не назвал своего адреса. Всё же взяла и теперь радость такая — ещё и её щенятки. Она их кормит только пока я рядом. Отойти нельзя — мчится за мной, а щенки, не выпуская сосков, волочатся за нею. И так нам всем хорошо!

Очень надеюсь, что тебе легче с глазом. Люблю и целую. Оля. -

Это после сожжения «Ильи у иконы»! Воистину, диву даёшься таким «провалам» и таким «перепадам» настроения. Уже и у И.С. иссякает чаша терпения.

— …О, сколько же сил ушло впустую, сколько душевного огня развеяно по ветру!.. -

И тут Ивана Сергеевича осенило: эта женщина не умеет любить!

— Ты не знаешь, что такое любовь в её полноте. Моя Оля — знала, без слов высоких, без дёрганья меня то не так, это не эдак. Ах, не посадил твои клубни. Ах, чуть не затерял, даже хотел, чтобы затерялся твой рассказ. Бумаги не хватит только перечислять. Моя Оля хранила меня для моего читателя.

Я посмел не восторгаться твоими этюдами! А ты? Ты же во мне гасила любое горенье. Вспомни, как ты писала о «Куликовом поле»: Среднев слишком много рассуждает, зачем-то проверяет «чудо» с помощью жалких «доказательств».

А как ты называла мою Дари? Пустышка, выдуманная. Пушкин у тебя не «Солнце русской поэзии»!

Занимайся погибающими гениями. Меня больше «спасать» не надо.

Моё решение бесповоротно. Я отныне тебя не знаю. И.Ш. -

— Дорогой Иван Сергеевич!

Невероятно трудно писать после упрёка, что я отняла Вас у миллионов, которые не прочтут произведений, не написанных Вами, потому что Вы тратили время и силы на письма мне.

Чувствуйте и думайте что хотите, расценивайте меня по-своему, негодуйте.

Знайте только, что люди «второго разряда», не такие как Вы и ИАИ, — чувствуют и переживают зло, которое вы обрушиваете с такой беспощадностью.

Я протягиваю Вам руку не из тщеславия, а ради лучшего, что в нас есть. Воля Ваша принять её. Я не могу жить, не сделав этой последней попытки к примирению. О.Б.-С.

У нас очень холодно. —

Морозы зимой 1946/1947 годов Европа помнила долго. До сих пор помнит Россия морозы страшного 1941-го…

Через месяц, сколько мог выдержать, Иван Сергеевич опять писал Ольге Александровне, но уже не только о «вечной любви». Именно «ради лучшего», что в них есть, И.С. не станет опровергать упрёк про «людей второго разряда» — он не имеет к нему никакого отношения. Главное, ей плохо! О замерзающей Ольге Александровне летит приписка в письме Ильину. Но не может не поделиться с другом размышлениями о «странном характере» О.А.: «Много чувствительности — в ней-то и растрачивается глубина-подлинность. Всё проходит вспышками, до… припадков. Проходит, не всекаясь глубоко».

«Подлинность»! Это открытие потянет за собой новые соображения причин неполноты «чувствования» О.А., и оно наконец будет названо.

— …Помнишь, у Достоевского в «Идиоте» есть чудесный образ женщины-ребёнка, полуженщины. Его Аглая — это и ты тоже. У Чехова чудесный нежный образ Мисюсь в «Доме с мезонином». В какой-то степени у Тургенева Лиза Калинина. И всё же в нашей огромной литературе нет совершенного и завершенного сего образа. Моя Дари хочет дорасти до совершенства. Может быть, откроется в Дари? Я трепещу: ну, как откроется, дастся?

Дастся? Творчеству нужен затвор.

Господь с тобой, дитя. Целую. Ваня. -

Запомним это осторожное определение Ивана Сергеевича «полуженщина». Оно получит вскоре развитие и будет напрямую отнесено к личности Ольги Александровны деликатно, как пример из русской словесности. А в письмах Ильину не грубо, но решительно будет обозначено выразительным французским термином demi-vierge — полудевственница. Полуженщина-полуребёнок…

Стало, быть, тут, действительно, «ничего поделать нельзя», как писала о себе О.А? И если так, для её спокойствия он теперь одобрит «программу» концерта Жуковича. Готов рассмотреть кандидатуру некой А. Скотт для перевода на голландский «Путей Небесных».

Успокоенная Ольга Александровна присылает свой новый рассказ — о смерти отца, о жизни и смерти в сознании потрясённого ребёнка. С просьбой читать целиком, хотя посылала частями, как письма. И непременно прислать обратно — у неё не осталось выправленной копии. У неё не было сил делать копии, но в писательстве Иван Сергеевич был непреклонен. Он и прежде возмущался этому её обыкновению. Больше не возмущался — устал.

Неполнота любви. Полуребёнок. Так «дано». В душе его навсегда поселилась горечь.

Всё чаще он предпочитал писать подробности верному другу Ивану Александровичу Ильину: о жизни впроголодь, о сужающихся литературных связях и недостатке участия в печатных органах, круг которых ограничен, мал его читателям; о бытовых трудностях и литературных врагах, о приходе в его жизнь новых людей. Надо было что-то менять в корне.

— Ольгуночка, дружок. Мне тесно тут, душно. И такое совпадение. Работал над рассказом «Еловые лапы» о загадочном старичке, являвшемся в «музей» в Петербурге (то есть в Исаакиевский собор) поклониться святым мощам Серафима Саровского. И в этот момент получаю письмо из Америки от епископа Серафима, моего большого друга, когда-то настоятеля Почаевского монастыря святого Ионы в Карпатах, ныне в Джорданвилле: пришлём вызов, оформляйте визу, обеспечим все условия для Вашей работы. Вот где я смогу приступить наконец к третьей книге «Путей». Ох, завершить бы…

Спасу здесь нет от дёрганий. Заработки случайны, гонорары символические. Франк смутен. Квартира обходится в 26–30 тысяч. И знакомый священник недавно навестил: «И.С., едемте в Америку!» «Православная Русь» в Джорданвилле запрашивает вторую книгу «Путей», обещают гонорар. Не страх меня гонит к русским святым отцам, я их знаю ещё по довоенному времени, перебравшимся при наступлении Советской Армии на Запад. Гонит меня европейское сверхомерзение. Если не хватит сил, предпочту умереть, но не сдаться. Творчество требует затвора.

Предвижу, хлопот будет много. Иван Александрович подключил своих американских друзей. Возможно, понадобится твоя помощь — написать Дж. Кеннану. Здесь столько трудностей, но их надо превозмочь.

Тебе, моё счастье, я говорю: люблю тебя чисто, свято и навсегда. Эти годы нашей необыкновенной любви преобразили меня и тебя. Омолодившийся, силой моего воображения, я изменил свой физический состав и свою душу.

А ты решилась пойти путём творчества, стала богаче, одухотвореннее…

…Олюшка, вот я и в Женеве. В «Русской мысли» № 38 — моё воззвание о детях-сиротах и рассказ «Рождество в Москве», посмотри.

Расположился в комнате своей — тёплая! Сухая! Светлая! — сразу повесил фотографии моих отошедших Оли и Серёженьки и твою головку. Поставил киотик, где иконка Божией Матери — благословение Олиного отца на замужество. Со мной и твоя голубая чашечка.

На границе мне дали тикет на 1600 граммов хлеба и 2 литра молока. Возьму медицинское свидетельство на дополнительное питание. Сливки, сахар здесь — сколько хочешь, кондитерские изделия без карточек. Завтраки в гостинице подают обильные, не привык. Понял, что давно недоедаю.

Ивана Александровича ещё не видел.

С новым, 1948 годом, детка, и с Рождеством Христовым!!! Тревожно он начинается: победы левых в Дании, во Франции.

Получил весьма странное «Открытое письмо писателю Ив. Шмелёву» от русского моряка из Норвегии, по-видимому, коммуниста. Письмо почтительное, но по мысли — хаос, зовёт идти в ногу с народом, отрицает святость преподобного Сергия. 12 страниц околесицы, но видно, что моя статья «1147–1947» в «Русской мысли» его задела. Не допускаю мысли, что так капитально коммунисты могли изменить русские мозги за полтора поколения! И за пятнадцать поколений не изменят. Это от Бога.

Пришли мне название и номер голландской газеты, где ругают русских и Россию. Схожу в публичную библиотеку Женевы, не поленюсь.

Послал тебе маленький гостинчик, что мог найти, и тогда же — красные розы, велел побольше и самых лучших. Обещали.

…Никак не могу приступить к третьей книге «Путей». Знаю, что у святых отцов в Джорданвилле мне бы удалось. Нет, не в монастыре, но рядом, на свои средства, независимо, но — рядом. Ни участие американских друзей Ивана Александровича через Женеву, ни в Париже — ничто не пересиливает и не стирает гнусную ложь о моём пособничестве немцам. Да, я напечатал «В Парижском вестнике» несколько рассказов по просьбе Богдановича, уверявшего меня честным словом, что газета печатается на частные честные пожертвования и нужна русским, работающим в Европе, как связь с Россией. Но в моих публикациях, утверждаю, не было ни слова неправды и не единого знака препинания против России. Я написал «Необходимый ответ» в «Возрождение» и ещё несколько газет. Я не знаю за собой никакого греха против России. Вот воистину: «Блаженны вы, когда поносят вас…»

Всё моё время занято выступлениями — просят. Ненавижу только суету, какие-то окололитературные знакомства, необходимость подстраиваться под общий тон. Но вот выступления для сборов в пользу детского санатория сирот — другое дело. Здесь работают истинные святые женщины, всё на общественных началах. Ты тоже можешь принять посильное участие, я прошу тебя об этом: пришли на мой адрес в пансионе Мирабо сколько возможно своих акварелек. Их обязательно раскупят в пользу санатория и его бескорыстных энтузиастов.

Олюшка, ты могла бы сюда приехать без особых трудностей. Так нестерпимо хочется тебя повидать! Дни влачатся, близятся сроки. Впереди — темно. Иногда так затоскую, так затомлюсь. Оля…

Это письмо — последнее, где я говорю об искусстве. Помни: всяки соленья-копченья, «закрутки» ягод, работники, наследники — всё пыль. Есть только творчество, для него стоит жить. И душа близкого человека, одному — горько.

Я не доктор, не нянька, не кошка с собакой, ты не ребёнок, вокруг которого выплясывают близкие: выпей лекарство. Мне наплевать, что тебя хвалят другие. Мне не надо тебе нравиться. Прошла пора пустых желаний, опустошённых тобой. Иногда на меня находит ожесточение, кажется, готов вырвать проклятый свой глаз, чтобы не было зуда, уж пусть лучше боль.

Приедешь ли? Последний ведь раз… В-ду-майся.

Всегда твой Иван. -

— Ванечка! С Рождеством тебя и новым, 1948 годом! Я не «где-то», я всегда внутри себя. Сейчас звучит радио: Шуберт… Бетховен… Шопен. Муки скорби, страдания, просветления. Как я могла так безрассудно дурачиться во время нашей встречи! Очень надеюсь найти время и выбраться в Женеву хоть на пару деньков. -

Нет, пока ещё не выберет время. Идёт борьба с самой собой — изнурительнейшая из битв, всё успеть, вопреки усталости, быть в курсе и центре всего!

— По ночам безумная боль в груди. Сердце… всё время хочется и не можется вздохнуть поглубже. Сколько может продолжаться такая полужизнь.

Перепечатала «Куликово поле». Хочу рисовать. Рука плохо слушается меня. Ненавижу, что когда-то, в другой своей жизни, пропустила своё время — бросила художественную школу. Моим развитием никто не занимался. Всё равно не откажусь, буду работать в моменты, когда не очень плохо себя чувствую и когда не дёргают дела. Кес претендует на что-то, нервирует нас. О хамстве работников уж не говорю. Не забывай свою Ольгуну. Оля. -

— Дорогая Олюшка, совершенно напрасно обивал я пороги чиновников: виза в Америку мне заказана навсегда. Много же мне понадобилось времени, чтобы это понять! Всё, всё мне припомнили, чему я придавал совсем другое значение, даже инцидент 1940 года: я отказал Марку Алданову подписать письмо в защиту советского нападения на Финляндию. Но как можно было оправдывать большевиков? Это такая у них мировая революция?!

Позже я надеялся, что после захвата немцами Крыма мне удастся поехать в Феодосию, получить доступ к документам о расстреле Сергея. Ни Луначарский, ни Горький не помогли мне в страшном 21-м году получить хотя бы тело убиенного сына и придать его земле…

А уж о пособничестве немцам… Читай мой «Необходимый ответ» моим недоброжелателям, которые под своей трусливой анонимкой поставили выдуманную подпись. Развлекаются?

Я невиновен ни в чём, разве что в своей политической наивности. Больно терпеть старому писателю незаслуженное, низкое поношение.

Я не жалуюсь, нет. Если меня преследуют анонимно, значит, трусы. Им не отнять, не замолчать меня. «Придёт время, и каждый займёт место, которое ему свойственно», за-пом-ни это.

Но я не напрасно потратил на Женеву своё убывающее время: сколько я встретил добрых самоотверженных людей, живущих для других, для детей… Далеко продвинулись и мои литературные дела: выходят новые книги, переиздания, старые вещи. Много переводят, печатают немцы. Традиционно всматриваются в нас. Мой рассказ «Чужой крови» — для них особо интересен.

…Со светлым Христовым Воскресением тебя! Ещё съезжу в Женеву — Иван Александрович зовёт ещё раз летом почитать мои произведения русским в Цюрихе. Там помнят моё выступление на юбилейных Пушкинских торжествах. Съезжу в последний раз, и всё. Ни одной живой жилочки на мне нет, как устал.

Французские власти оценили анахоретов вроде меня, остававшихся в Париже во время войны — я почётный житель города. Пособник фашизма и почётный житель Парижа. Странно, правда? Сего не предполагал. Такой твой Иван.