59404.fb2
Мне уже приходилось говорить, что в “Красном Колесе” среди многообразных задач, поставленных перед собой писателем, стояла и задача показать упущенные возможности общественной солидарности — в противовес теории классовой борьбы. Какие герои, согласно исторической концепции Солженицына, являются подлинно прогрессивной силой общества? Как могла бы образоваться общественная иерархия, обеспечивающая обществу процветание и устойчивость, возможно ли заменить классовую борьбу сотрудничеством и взаимным перетеканием интересов?
Здесь нам важны в первую очередь два персонажа, характеры которых выписаны в явной полемике с русской литературной традицией.
Русской литературе не привыкать брать нравственные уроки у мужика, начиная с Савельича и кончая толстовским Платоном Каратаевым (у чеховских или бунинских “мужиков” мало чему поучишься).
На первый взгляд Арсений Благодарев выполняет ту же функцию. Но лишь на первый. Перед нами — новый тип человека из народа, на которого и рассчитана столыпинская реформа: хороший, умный солдат, дисциплинированный, без заискивания перед начальством, с чувством собственного достоинства, но без панибратства. Благодарев и крестьянин такой же. Энергичный, ловкий, сметливый, он не упустит в хозяйстве ничего, он воспользуется столыпинской волей, чтоб выйти из общины, построиться, завести хозяйство, — и, конечно, начнет богатеть. В следующей своей фазе, спустя десяток-другой лет, это Захар Томчак, уже не крестьянин даже и не кулак — сельскохозяйственный магнат, образцово поставивший прибыльное дело.
Сам по себе герой в русской литературе тоже не новый, совсем не новый. Ново — отношение автора. И оно особенно наглядно проступает, когда для сравнения подыщешь у другого писателя лицо, занимающееся той же примерно деятельностью.
Возьмем хоть Ивана Кузьмина Мясникова из очерка Глеба Успенского “Книжка чеков”.
Успенский и старого купца, каких много у Островского, не больно жалует, богатство его нажито темным путем, все в нем, мол, обман, но он хоть и наживал большие капиталы, в глубине души не считал себя праведником и замаливал грехи, жертвуя Божьему храму, и кормил всех, кто мог уличить его в нарушении “неумолимого закона”, — словом, был дойной коровой для самого широкого круга.
Иного сорта делец новой формации —законов не нарушает, “на все у него есть патенты, везде заплачено”. Казалось бы — хорошо?
Нет, законная деятельность Мясникова видится Успенскому хищнической, разрушительной, причем особую неприязнь вызывает у писателя нравственное отупение героя: почему, мол, тот не испытывает никаких угрызений совести, когда “прикоснется своими капиталами к дремучему темному бору... — и глядишь... осталось голое изрытое место”, или когда под ножом умирают “тысячи быков, тысячи рыб”, или когда тысячи тварей с ревом, хрюканьем, беспомощным блеянием, битком набитые в вагоны, крепко-накрепко запертые, увозятся на убой неизвестно куда.
То, что Успенскому представляется деятельностью разрушительной, Солженицыну видится созидательной. И когда Томчак наблюдает, “как резали разом по сорок кабанов и закладывали в коптильню” или “как настригали горы овечьей шерсти и паковали в тюки”, он демонстрирует не свою эмоциональную тупость, а, напротив, испытывает законную, на взгляд писателя, гордость. “Никогда не пропускал Томчак стоять самому при отправке на поезд или дальним гужом больших транспортов зерна, шерсти или мяса из своего имения. То был наистарший праздник для него: обойти глазами весь этот объем и тяжесть, которые он выдавал людям. Тем и похвастаться он любил иногда: „Та я ж Россию кормлю"”.
Успенский не преминул бы заметить, что не сельскохозяйственный промышленник кормит Россию — это работники кормят, и не только Россию, но и самого работодателя.
Кто прав? С точки зрения макроэкономики — Солженицын, конечно. Его Томчак имеет все основания гордиться произведенными зерном, шерстью, мясом. Да и не наивны ли представления Успенского о мясозаготовках, более подходящие для общества защиты животных, нежели для хозяйствования?
“Он был делатель народной жизни... десятки людей работали и кормились вокруг него. И он понимал широту своей службы, ничего не жалел для работников, не трусился над богатством. Да по сути сам себе от этого богатства немного и брал” — к этим рассуждениям Ирины о своем тесте присоединяется писатель. Невозможно представить себе, чтобы Успенский взглянул на Мясникова как на “делателя народной жизни”, хотя вокруг него кормятся не десятки, а тысячи людей. И самодовольный Иван Кузьмич тоже любит Послушать о себе: “благодетель”, “кормилец”, — и Успенский, не без иронии, правда, пишет, что это, пожалуй-таки, и “справедливые прозвища”, настолько тяжела жизнь в той глухой местности, что оживил Мясников.
Отношения Мясникова с работниками, как мы сейчас бы сказали, классические отношения купли-продажи. Есть рынок рабочей силы — в переизбытке. Есть наниматель — Мясников: “Полтина в сутки пешему и рубль конному”. Хочешь — иди, хочешь — нет. Обнищавшие распоясовцы с радостью бегут, кормятся и славят благодетеля: “Голова... наш Кузьмин!”, “Довольно чисто поворачивает делами, надо сказать прямо, — себе имеет пользу, да и нашему брату способно”, “Хлеб дает бедному, во-от!”
Отчего ж безрадостное впечатление на читателя производят эти славословия, беспристрастно воспроизведенные автором? Не оттого ли, что разговоры идут в кабаке, первым делом Мясниковым и построенном, что заработанные рубли и полтины, в сущности, слишком скудны, чтобы завести на них собственное дело, и все, кто был приманен мясниковским рублем, кто кормится вокруг него — на мельнице, фабрике, на крахмальном заводе, — навсегда останутся наемными работниками, которым от благодеяний Мясникова — едва прокормиться.
Марксистская критика квалифицировала точку зрения Успенского на Мясниковых как народническую реакцию на нарождающийся капитализм, ценя в этой реакции критику эксплуатации человека человеком и высокомерно пеняя народникам на непонимание ими способа, которым только и можно избавиться от эксплуатации.
Способ этот, как уже говорилось выше, был проверен и осуществлен в ходе практического эксперимента и теорий не подтвердил. Подтвердились совсем другие теории — и Солженицын пишет своего Томчака во славу экономического либерализма, но и во славу цивилизованного хозяина, руководствующегося в своей деятельности если и не собственно протестантской этикой, то этикой христианской. Все получается у Томчака — и богатство заработано самым честным путем, руками: был простым чабаном в Таврии, “пас чужих овец и телят”, приехал на Кавказ наниматься батрачить, и только через десять лет дал ему хозяин “десять овец, телку и поросят” — с того завертелось все его сегодняшнее богатство. Тратится не впустую, а идет на расширение же дела: “...покупал он... опережая всех экономистов... дисковые сеялки от Симменса, и пропашники картофеля, и те плуги новые, идущие на длинных ремнях между двумя локомобилями”. Дело не просто расширяется, но постоянно усовершенствуется, все технические новинки тащит к себе Захар Томчак, хозяйство ведет по последнему слову науки. Работники его живут с ним в мире и дружбе, и Томчак заботится о них, от военной службы вот освобождает, говорит с ними тепло, “как обязанный им не меньше, чем они ему”.
И если бы все жили как Томчак с работниками, если б общество строилось на высоких этических принципах и они распространялись бы на хозяйствование, если б отношения сотрудничества связывали все классы общества, то и революции, конечно, никакой бы не было. Зачем она Томчаку? Его работникам? Зачем инженерам Архангородскому и Ободовскому, занятым практическим делом — промышленной модернизацией России, и прозорливо осознающим, что производство не бывает капиталистическим или социалистическим, но лишь таким, которое создает национальное богатство, а богатство это в революции не создается.
Но революция, однако, произошла, и в числе прочих причин была, видно, и та, что отношения реальных Томчаков со своими работниками складывались не совсем так, как в солженицынском романе. Должно быть, Томчаки были не совсем такие, как увиделось Солженицыну, а скорее такие, как виделось Успенскому, герой которого уж никакой не этикой руководствуется в своей деятельности, а погоней за наживой. Не интересуют его ни обязанности перед работниками, ни обязанности перед отечеством, ни прогресс и модернизация экономики — интересует лишь собственный кошелек. Можно, конечно, осудить Успенского за то, что не додумался до понимания простой истины, что рынок тем и хорош, что личный интерес Мясникова служит всему обществу. Что напрасно он с неприязнью рисует, как Иван Кузьмин все “скупает, толчет, мелет и продает”, напрасно невзлюбил доставленный предпринимателем по железной дороге паровик и назвал его чудовищем. Этот паровик-то, установленный на фабрике, дал людям работу и хоть скудное, но все же пропитание, и никакие радикальные меры перераспределения богатства, никакие революции не помогут накормить людей, а вот будет богатеть Кузьмич — будет побольше платить и работникам.
Но есть точка зрения экономики. И есть — непосредственная нравственная реакция. Толстой, например, считал безнравственной ту роскошь, в которой живут высшие классы, и, случалось, подсчитывал, сколько надо работать мужику, чтобы заработать сумму, пущенную барыней на платье, полагая, что бедные оттого так бедны, что богатые не стыдятся расточать. Если бы ему объяснили экономисты: “Наш анализ приводит к выводу, что в современных условиях рост богатства не только не зависит от воздержания состоятельных людей, как обычно думают, но скорее всего сдерживается им” (Дж. М. Кейнс, “Общая теория занятости, процента и денег”), что — Толстой одобрил бы тотчас роскошь? И если б Успенскому доказали, что Мясников — объективно прогрессивное явление, он тотчас бы возлюбил Мясникова?
Сегодня мы наблюдаем, как сталкиваются разные точки зрения на рынок. Для иных это формальный механизм, который не должен интересоваться ни происхождением капитала, ни моральными качествами его обладателя. Да, нынешний бизнесмен вульгарен, хищен, криминален, капитал его заработан спекуляциями, и он не склонен вкладывать деньги в производство — но что делать? Идет эпоха первоначального накопления, механизм рынка запущен, погодите — все образуется. И не осуждайте вы “крутых ребят” с их культом баксов и стремлением добыть их любой ценой. “Если страна хочет двигаться по пути, который называется “экономический прогресс”, она должна заболеть этим слепым, безумным, нелепым культом богатства, слепой завистью к “золотым телятам” — дельцам и желанием подражать им, принять систему их ценностей... тут должна быть поистине язычески-исступленная вера в похабную мощь денег” (Радзиховский Леонид, “Новые богатые. Кто еще хуже богатых? Только бедные”. — “Столица”, 1993, № 6).
Этой точке зрения противостоит не только идея строжайшего регулирования экономики, плана, не только уравнительская реакция — богатство, мол, всегда криминально, пусть лучше все будут бедны. Существуют сторонники рынка и даже, казалось бы, усиленные его пропагандисты, которые начинают напоминать, что “вера в похабную мощь денег” — барьер на пути к первоначальному накоплению, ибо порождает такое явление, как “"торгашеский феодализм" (термин Э. Ю. Соловьева. — А. Л.)... атмосферу паразитарного стяжательства, основанного на ростовщичестве, спекулятивной торговле, открытом грабеже общества, силовой монополии”, и что отнюдь не погоня за наживой, “а высокие, жесткие и аскетические требования протестантской этики” сформировали рынок в Англии и США.
Эту обширную цитату я выписала из статьи Евгения Старикова “Базар — не рынок” (“Знамя”, 1993, № 6), возражающего Радзиховскому, и не только ему, разумеется, а самой идее “тотальной аномии” (отсутствию всяких норм поведения), которая выступает в связке с идеей “исступленной веры в похабную мощь денег” — и больше ни во что.
Характерно, что в своих нынешних выступлениях Солженицын осуждает хищническое растаскивание природных богатств, саму атмосферу аморального стяжания в сегодняшней России и в суждениях о безнравственности “новых капиталистов”, номенклатурных приватизаторов и сочувствии к обнищавшим гораздо дальше от неолиберальной экономической доктрины, чем в “Красном Колесе”. Легко можно предположить, что, случись ему писать повесть ли, рассказ ли из современной жизни, места для любования рыцарем свободного предпринимательства там бы не нашлось, скорее писатель осудил бы страсть к наживе, не скорректированную высокими этическими требованиями. А носителей высокой этики предпринимательства, пожалуй, не разглядел бы в нынешнем времени. Как не разглядели их в своем времени ни Достоевский, ни Гоголь, ни Толстой, ни Успенский, ни Чехов.
Сказанное отнюдь не упрек Солженицыну. Историческая концепция “Красного Колеса” в значительной мере предполагает ретроспективный взгляд на историю, а такой взгляд включает и элементы социального конструирования. Томчак, идеал трудовой и предпринимательской деятельности, — упущенный шанс России? Возможно, никогда не бывший шанс.
И если даже стать на точку зрения морально индифферентного экономического либерализма и признать общественную полезность нынешних хищников с их культом денег, то остается такая вещь, как разделение сфер влияния между экономикой и литературой. В конце концов, литература всегда напоминает о внеэкономических задачах человека, и если общество живет американской мечтой, то литература напомнит об американской трагедии.
Вообще можно бросить беглый взгляд на мировую литературу и заметить, что культ богатства ей не слишком свойствен. Мир может двигаться страстью к наживе, жажда богатства может толкать человека на подвиги и преступления, но литература всегда склонна с недоверчивой иронией смотреть на богача. Вот он в облике Трималхиона безобразничает на бесчинном пиру. Вот он, в средневековой легенде, умирает, и в теле умершего не оказывается сердца. Открывают сундук с золотом — и, конечно, обнаруживают сердце в сундуке. Вот он, мещанин во дворянстве, хочет деньгами купить то, что достается по праву рождения. Вот он, бессовестный финансист Каупервуд, спекулируя на бирже, создает богатство из ничего.
Культуры различны и различны причины осуждения богатства, но сам факт осуждения — почти неизменен.
Рождение капитализма, которое сегодня традиционно связывают с протестантской этикой, вовсе не приводит к тому, чтобы необходимые для праведного накопления богатства качества стали предметом восхищения литературы. И в то самое время, когда Адам Смит пишет свой знаменитый трактат о богатстве народов, Голдсмит создает знаменитую же “Покинутую деревню”, утверждая, что там, где накапливается богатство, погибает земля и вырождаются люди. Да и много ль хоть в процветающей Англии найдется Грандисонов от бизнеса? Разве что Робинзон Крузо; но для того чтобы пропеть этот гимн человеческой предприимчивости, Даниэлю Дефо потребовалось поместить героя на необитаемый остров. И вовсе не случайно. Ведь сам Робинзон рассматривает кораблекрушение как возмездие за грехи, совершенные в погоне за богатством, а человек, поставленный в условия конкурентной борьбы с природой, сам по себе много симпатичнее, чем поставленный в условия борьбы с человеком. Недаром остальные свои книги о героях, столь же одержимых жаждой стяжания и желанием подняться снизу, Даниэль Дефо предваряет утверждением, что перед читателем не пример для подражания, а предостережение. Однако и предисловие не помогло — книги забыли.
А литература самой предприимчивой нации на свете — американцев? Ее героем станет благородный дикарь Кожаный Чулок, она породит сыщика Дюпена и маленького оборванца Гека Финна, но мы не найдем преуспевающего добродетельного бизнесмена не только среди героев Хемингуэя, Сэлинджера и других “бунтарей” против истэблишмента, но и среди персонажей, гораздо более влюбленных в саму деловую Америку Драйзера или Дос Пассоса.
Даниэл Белл с грустью заметил, что ни один из хоть сколько-нибудь значительных писателей XX века, романтик или традиционалист, правый или левый, демократ или сноб, и не подумал защищать предпринимательство, не говоря уж о более традиционных ценностях, на которых основано современное капиталистическое общество, — трезвости, бережливости, расчетливости.
Тому есть некоторое объяснение в самом языке литературы как знаковой системы — ей сподручнее изобразить обман, надувательство, воровство, чем простое банальное приращение; она склонна видеть в богаче существо потребляющее и живописать это потребление насмешливо (от пира Трималхиона до пиров Великого Гэтсби).
Но, видимо, еще более фундаментальная причина та, что литература по самой своей сути есть носительница идеала и она сверяет с ним реальную картину мира. И тогда она либо рассказывает о том, как люди себя должны вести (героический эпос, легенда, наставление, трагедия), либо о том, как они себя ведут на самом деле, — не должным образом (все это можно занести в обширную графу “от романтизма к реализму”). Именно литература напоминала о ценностях духа и восставала на сугубый практицизм — не только, впрочем, XX века.
И хотя задачи нравственного учительства ныне часто сводятся к морализму и он успешно атакуется (проповедничество, мол, дело церкви, а литература — самовыражение и игра), литература никогда не откажется окончательно от высоких задач просто из инстинкта самосохранения. Ибо стоит ей добровольно согласиться занять место в дальнем уголке, как выяснится, что из этого уголка ни ей не видно, что происходит в середине зала, ни она не видна.
И маловероятно, что именно сегодня литература столь радикально изменит самой себе, что откажется не только от своих вековых задач и принципов, но даже от элементарной способности подвергать ироническому переосмыслению стереотипы нашего сознания.
Вот почему, я думаю, литература не откликнется на раздающиеся тут и там призывы исправить вековечную ошибку русской классики, а также искупить грех соцреализма и изобразить наконец во всей его привлекательности подлинного радетеля прогресса — предпринимателя и бизнесмена. (Один из таких призывов я слышала собственными ушами на “круглом столе”, собранном попечением нескольких меценатов, и меня поистине умилила формулировка “запечатлеть образ молодого предпринимателя”, прозвучавшая из уст человека, манера выражаться которого явственно выдавала недавнего партийного идеолога областного масштаба, — точно так же он в свое время призывал запечатлеть образ “молодого строителя коммунизма”.)
“Образ молодого предпринимателя” — строителя передового общества на сегодня нашел отражение только в одном, правда довольно обширном, романе. Я имею в виду роман Бахыта Кенжеева “Иван Безуглов” (Знамя”, 1993, № 1 —2). Были высказаны мнения, что это пародия на соцреализм и разновидность соцарта, — но соцреализм здесь явно ни при чем.
Оригинала, который пародирует Кенжеев, в природе не существует. Есть, однако, социальный заказ, есть, наконец, образ, создаваемый усилиями прессы (достаточно вспомнить хоть серию номеров “Столицы” с поистине житийными описаниями рыцарей современного бизнеса). Есть масса сервильных статей, журналистских портретов, по-видимому оплаченных заказчиками и удовлетворяющих их эстетическому канону, но выставленных для всеобщего обозрения. Канон этот включает бедное детство и лишения, упорную работу, честность, сверхличныс цели (как правило, большинство портретируёмых или интервьюируемых предпринимателей утверждают, что стремятся к богатству ради процветания страны, ради того, чтобы обеспечить работой других людей, чтобы помогать им и т. п.).
Вот и Иван Безуглов у Бахыта Кенжеева занят не просто обогащением, а превращением своей “несчастной, разоренной коммунистами страны в процветающую державу”. И антагонисты у него, конечно, “гнусные большевики”, “бывшие политруки”, занятые отмыванием партийных денег. Это они готовы торговать стратегическим товаром (красной ртутью!), это они хотят вовлечь в свои мерзкие дела кристально честного главу брокерской фирмы, а когда благородный Иван гордо отвергает сомнительную сделку, начинают ему мстить: заманивают в ловушку, похищают любимую девушку, срывают выгодные контракты и даже покушаются на жизнь (впрочем, последний эпизод уже не месть, а вполне объяснимое стремление отнять миллион долларов наличными).
Разумеется, Иван Безуглов, рыцарь без страха и упрека, гнусных политруков одолевает, те интриги разоблачает и может вернуться к своей деятельности на благо процветания разоренной страны и даже больше — всего мира. Ибо без деловитости и хватки Ивана, умеющего связывать длинные цепочки товаров и придумывать невероятные, требующие высокого интеллекта комбинации, замрет и мировая деловая активность. Ну в самом деле — как проживет Мексика без российского оконного стекла, которое доставляется туда зафрахтованным Иваном пароходом? А из Мексики Иван вывозит не что-нибудь, а кактусы, без которых просто задыхается Южная Корея, и кроме Ивана некому предотвратить нависшую над Кореей беду.
Откликнулся Бахыт Кенжеев и на другое требование времени — исправить ошибку русской литературы, третировавшей капитал. Вся она — по крайней мере поэзия — у него в услужении. В прямом смысле. Василий Жуковский, Михаил Лермонтов, Федор Тютчев — имена подчиненных.
Что же касается прозы и даже кинематографа, то они если не в услужении у Ивана, то прямо зависят от его суждений или от его денег, поэтому сценарист, этот длинноволосый и неопрятный представитель богемы, уродливое порождение коммунистического режима, получит совет быть поближе к жизни и разглядеть тех, кто служит отечеству в это трудное время. А служит, как мы помним, Иван Безуглов, а не пораженная “душевной пустотой” творческая интеллигенция.
А что? Интеллигенция последние годы так себя бичует и так от себя отрекается, так горячо провозглашает свой конец (в очередной раз поет о “счастье своего заката”), что, пожалуй, и впрямь готова увидеть в Безугловых класс-мессию, спасителя демократии и цивилизации, права и рынка и бухнуться в ноги удачливому брокеру, как полвека назад она едва не распласталась перед другим классом. И как ни велики просчеты романа Кенжеева, а утешает, что, начав с пародии, литература, надо полагать, пресекла рождение оригинала.
Что ж, пусть новые хозяева жизни проводят свои конкурсы на звание лучшего делового человека, пусть награждают себя орденами из золота, пусть рисуют гербы, покупают газеты и телерадиокомпании, легкие журналистские перья и общественное мнение, пусть даже объявят конкурс на лучший роман о деловом человеке (на рассказ уже объявлен). Литература все-таки знает, что “патент на благородство” не золотом покупается, и уж по крайней мере сама она не будет раздавать эти патенты. Либо — не будет литературой.