59871.fb2 Портреты современников - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

Портреты современников - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

С последним я был хорошо знаком. Дело быстро наладилось. Решено было разместить в большом зале Контана (на Мойке) около полутораста человек. Предварительные расходы и покрытие убытков взял на себя К. К. Рагуса-Сущевский (находившийся в делах с французской фирмой Крезо и Шнейдер). Организационный комитет был составлен из общественных деятелей, среди них оказались — гр. М. М. Перовский-Петрово-Соловово, М. А. Стахович, кн. Кекуатов, гр. Д. А. Олсуфьев, Л. А. Велихов и др. Впрочем, комитет собрался всего один раз, обязанности его свелись к распределению приглашений между виднейшими членами Думы и Государственного совета (либерального крыла) и представителями политических партий и светских кругов. Места были сохранены для дипломатов всех «союзных» государств. Согласился присутствовать на торжестве и председатель совета министров Штюрмер. За ним записалось большинство министров во главе с Сазоновым, министром иностранных дел. Я попросил А. Зилоти и Глазунова исполнить — что требовалось по ритуалу — русский гимн, торжественно, на двух роялях.

Но вечер требовал также Марсельезы. С этой задачей, с исполнением Марсельезы по-французски, мог справиться один Шаляпин. Устроилось и это: Шаляпин мне обещал, а Зилоти вызвался аккомпанировать.

На банкете, после вступительного слова М. В. Родзянко, Вивиани произнес коротенькую речь, выученную заранее (и переданную мне в напечатанном виде для газет). Он говорил о продолжении войны до победного конца, с обычным в таких случаях для французов декламационным пафосом; подымая руку на манер римского ритора, восклицал: «Pas de paix séparée!». От кадетов ответил ему В. А. Маклаков. Перед тем довольно долго я переговаривался с Василием Алексеевичем по телефону, убеждая его выступить. До последнего часа он всё отвечал ни да, ни нет: «Право не знаю, зависит от того, какое будет настроение, вперед никакого текста речи представить не могу. Что-нибудь съимпровизирую»… Но когда на банкете дошла до него очередь, он произнес длинную, до мельчайших деталей отточенную речь на превосходном французском языке и затмил своим безыскусственным красноречием напыщенно-официального Вивиани (кстати сказать, еще до банкета свою речь Маклаков передал кому следует для печати). Главная мысль этой речи заключалась в том, что хотя кадеты — пацифисты, но в этой войне они за войну до победы, потому что эта война — последняя война, война против войны…

Настал черед Шаляпина. Он взошел на невысокую эстраду и стал спиной к роялю. Зилоти взял вступительные аккорды и волной понеслось Шаляпинское — Allons enfants de la patrie…

Я уверен, что все бывшие на этом банкете подтвердили бы мое впечатление. Шаляпин спел Марсельезу с таким драматическим воодушевлением, с каким вряд ли когда-нибудь кто пел до него. Это почувствовали и сидящие за столом французы.

Марсельеза Шаляпиным была пропета с необыкновенным подъемом и не только в смысле чисто-музыкальном, песнь Руже-де-Лиля в устах Шаляпина на этом петербургском торжестве у Контана, за год приблизительно до крушения императорской России, прозвучала каким-то пророческим предвестием революции. В этот год она висела в воздухе. Когда запел Шаляпин, революционная буря ворвалась в залу, и многим не по себе стало от звуков этой песенной бури. За столом замерли — одни с испугом, другие со сладостным головокружением. Бедный Штюрмер, сидевший рядом с Родзянко, врос в свою тарелку, сгорбился, зажмурив глаза. Да и не он один.

Шаляпин и тут «сошел с ума», гениально войдя в роль: уж если петь песню Великой французской революции, то петь по-настоящему — так, чтобы дрогнули сердца и услышали набат рока. Французские слова он произносил безукоризненно, как истый француз (хоть говорил по-французски плохо). Видимо, готовился к выступлению с обычным вниканием во все детали текста. Пророческий клик Шаляпина всё покрыл, увлек за собой — и развеял, обратил в ничтожество призрак преходящей действительности…

Сознавал ли тогда Шаляпин, какую русскую судьбу предсказал он своей Марсельезой? Хотел ли он, друг Максима Горького, прозвучать каким-то «буревестником» над обреченной императорской Россией? Или бессознательно отдался он своей стихии, и не стало для него преград времени?

Но в бессознательности, в непонимании целей своего искусства никак нельзя заподозрить Шаляпина. Он прекрасно отдавал себе отчет в своих достижениях и возможностях. Никогда не пытался «прыгнуть выше головы». Напротив, скорее излишне робел перед трудностями и не любил рисковать неудачей или полуудачей. Когда голос его стал слабеть (а это случилось еще лет за двадцать до смерти), он свел свой оперный репертуар к немногим ролям, в каких был наиболее уверен. Были партии, спетые им в течение карьеры всего несколько раз, даже один раз.

Потерпев неудачу в роли «Руслана», он никогда больше к ней не возвращался. Всего один раз, если не ошибаюсь, пел Гремина, из-за плохо дававшейся ему финальной октавы… Кстати, как удивительно пел! Затмил всех единственной своей арией четвертого действия. Сколько благородства и побеждающей любви было в этом признании Гремина… «Ах, я поняла, — сказала мне одна моя знакомая, — разве такому мужу могла не быть верна Татьяна?».

Шаляпину, как басу, редко выпадало петь о любви, но когда случалось, то находил он интонации бесконечной нежности и задушевной глубины: так — в ариях Демона «Не плачь дитя!» и «На воздушном океане» декламационное пение Шаляпина сливало музыку и слово в одну гармонию, звучало той поэзией-песней, которая и является, вероятно, высшей формой словесного общения. В этом смысле прав и тот английский критик, который, помнится мне, заметил в шаляпинском некрологе: «Шаляпин единственное, пожалуй, явление за всю историю музыки…».

Продолжая его мысль, можно сказать, что Шаляпин, в особенности, единственное явление за всю историю оперы, несравненный оперный артист. Подчеркиваю — оперный, т. е. лицедей музыкальной драмы, а не драматический актер. Здесь различие по существу; сам Шаляпин прекрасно знал об этом и не предавался иллюзиям. Когда родился говорящий кинематограф, на артиста посыпались предложения «крутить» фильмы. Как ни соблазнительны были эти предложения, Шаляпин решительно отстранял их. Правда, в конце жизни, чувствуя, что голос его слабеет, он заявил о намерении играть драму. В книжке Коровина есть упоминание об этом: «Мы разговорились (с сыном Федора Ивановича, Федором) об его отце… «Когда я уезжал в Америку, — сказал он между прочим, — отец мне говорил, что бросит петь и выступит в драматических спектаклях, в пьесах Шекспира «Макбет» и «Король Лир». Думается, однако, что намерение старевшего артиста было несерьезно. Опыт с фильмованием «Дон-Кихота» (по-французски), в котором он выступил как драматический актер, должен был убедить его, что не поющий, а только играющий и говорящий Шаляпин — совсем не то же самое. Он поневоле покорился постановщику Пабсту, а постановщик не сумел слить с игрой Шаляпина игру остальных персонажей. И получилась фальшь: о ней забывал зритель только в минуты, когда Дон-Кихот начинал петь. Но и независимо от этой дисгармонии, — вина здесь падает всецело на Пабста, — всё время ощущалось, что жест, мимика и слово Шаляпина остаются оперным жестом, мимикой и словом, т. е. условно-преувеличенными, исходящими от духа музыки, а не от сказанного слова. Шаляпину пришлось бы долго переучиваться, чтобы обрести умение не петь.

Последняя песнь Дон-Кихота — под занавес. Обращаясь к Санчо-Пансо, пришедшему на могилу к господину своему, Дон-Кихот поет песнь, прощальную песнь (на музыку композитора Имбера). Трогательна загробная жалоба рыцаря Ламанческого к верному слуге Санчо. Потрясли меня эти звуки, когда я услышал их, лет осьмнадцать назад, случайно зайдя в какой-то кинематограф permanent на avenue des Ternes.

Меня не было в Париже, когда Шаляпин умер, не был на похоронах. Простился я с ним, слушая эту песнь в кинематографе. Это и было для меня эпилогом шаляпинского «действа». Взволнованный, растроганный, долго не мог я уйти с моего места и три раза подряд смотрел фильм сначала, лишь бы еще и еще услышать песенку Дон-Кихота с того света… Сам Шаляпин прощался в ней с жизнью, которую так любил…

Дягилев

Осенью 1897 года я побывал в Киеве, где, в сотрудничестве с Нестеровым и Врубелем, Виктор Васнецов только что закончил роспись Владимирского собора. Он вызывал единодушные восторги; прославляли его и передвижники (готовившиеся к своему 25-летнему юбилею), и Философов в «Мире искусства», — годом позже фототипия «Ильи Муромца» появилась в первом выпуске Дягилевского журнала, и тот же былинный богатырь на грузном битюге задумчиво всматривался в даль со страниц «конкурента», заглохшего вскоре ежемесячника под редакцией Собко — «Искусство и художественная промышленность».

Васнецов привел и меня в восхищение. Правда, дурман длился недолго, но тогда стенные не то картины, не то иконы Васнецова, написанные маслом, ослепляли нарядностью красок и композиционной изобретательностью, и я почти не заметил рядом куда более удивительной орнаментики Врубеля и его экстатических «Апостолов» Кирилловской церкви. Не долго думая, я настрочил длинную хвалебную статью. Ее напечатал журнал «Мир Божий» (ставший несколько позже «Современным миром»), где издательницей была Александра Аркадьевна Давыдова, вдова знаменитого виолончелиста, а секретарем состоял самоотверженный ее помощник, Ангел Иванович Богданович, сразу меня залюбивший, — держался он в тени, но ведал всей редакционной работой. С этой статьи (она вошла в мои «Страницы художественной критики») и началось мое писательство.

На следующее лето, проплутав по Баварии, я очутился в Мюнхене и тут увлек меня Арнольд Беклин, в те годы — кумир немецких модернистов. По возвращении в Петербург я разрешился тотчас весьма лирической статьей о наядах, кентаврах и «виллах у моря» прославленного швейцарца, — она была написана, когда кто-то познакомил меня с Сергеем Павловичем Дягилевым и его помощником по журналу Димитрием Владимировичем Философовым. Оба лишь недавно окончили высшее образование, но о них уже говорили как о будущих законодателях русского художества. Эстетствующие юнцы девяностых годов заранее благоговели перед журналом Дягилева, успевшего заявить о своих передовых, западнических, вкусах «Выставкой английских и немецких акварелистов».

Новаторское западничество тогдашнего Дягилева сочеталось в нем каким-то образом с мечтой о возрождении в России «национального» искусства, уходящего корнями в отечественный фольклор. Отсюда его хвалы Васнецову и даже художественно-промышленным «берендеевкам» села Абрамцева С. И. Мамонтова и «Талашкина» кн., М. Кл. Тенишевой (первых издателей «Мира искусства»). Дягилев заявлял в одной из руководящих статей: «В нашем представлении тесно объединились крупные имена Сурикова, Репина и Васнецова. Это та группа, которая определила течение всей современной живописи… Никогда в русском искусстве национальное самосознание не проявлялось так сильно, как в творчестве названных мастеров».

Дягилев похвалил меня за «Васнецова» и тут же предложил писать в «Мире искусства». Я тотчас отправил в редакцию моего «Беклина»… Недели через две заехал ко мне Философов и, подтвердив предложение о сотрудничестве, пригласил посещать «собрания» на квартире Дягилева; однако мою рукопись мне вернул как неподходящую по «тону»: на страницах журнала место нашлось бы только для строк о разраставшемся влиянии «мифологического» Беклина на молодых немцев. От такого дебюта я отказался… Без всякой обиды, но как-то сразу понял, что не созрел, недостаточно подготовлен для участья в серьезном художественном органе. К тому же университетское естествознание давалось мне нелегко, — я только перешел на второй курс физико-математического факультета. «Беклина» напечатал тот же «Мир Божий» (где стали появляться и юношеские мои стихи). Давать что-нибудь «Миру искусства» я так больше и не отважился.

Видимо, Дягилеву понравилась моя скромность, я стал получать нарядные повестки (с Бакстовской виньеткой-орлом) на мир-искуснические собрания и бывал на них со всё возраставшим интересом.

Дягилев проживал на Литейном проспекте (вскоре затем на Фонтанке) и хотя Философов с ним не жил, но они были неразлучны; их связывала дружба с детства и родство: Философов приходился двоюродным братом Сергею Павловичу, мать которого, рожденная Раевская, была родной сестрой Анны Павловны Философовой (известной общественной деятельницы). Квартира на Фонтанке состояла из нескольких тесноватых комнат, обставленных, если присмотреться, с большим вкусом. Передняя примыкала к гостиной: обитая кожей мебель «ренессанс», картины, книжные полочки, рояль и широкая софа, налево в уголке, — всё было изящно-просто и уютно. Помню и кабинетик Дягилева около узкой столовой, почти сплошь занятой длинным столом; здесь, за чашкой чаю с пирожными, и происходили оживленные беседы на литературно-художественные темы.

Первый номер «Мира искусства» вышел в ноябре 1898 года, но собрания начались за несколько месяцев раньше. Они научили меня многому. Я окунулся в атмосферу исключительно вдумчивого и всеискушенного служения искусству… Разговоры велись общего характера, не чисто-редакционные: рукописи не читались и никакой программы заранее не устанавливалось. Приглашенные — почти всегда одни и те же, человек восемь-десять: чета Мережковских (при чем Дмитрий Сергеевич являлся обыкновенно центром внимания и усаживался в конце стола на председательском месте); В. Ф. Нувель, пианист-дилетант, «сердечный друг» Дягилева, верный спутник его и позже в балетном деле; А. П. Нурок, музыкальный критик, крайний новатор (учредитель «Вечеров современной музыки») и притом острослов, составлявший в «Мире искусства» под псевдонимом Силена рубрику «Смех и горе», где отмечались глупые курьезы текущей художественной жизни и невежество печати, враждебной журналу, художники — Константин Сомов и Лев Бакст и академист Ционглиский, враг академической рутины (привлекал своей искренностью, но и смешил подчас польским, заносчивым пафосом). Александр Бенуа отсутствовал в этом первом году, вернулся он из Парижа только весной следующего года и стал соредактором Дягилева, взяв на себя целиком отдел «старины» в журнале. (Бенуа возглавлял одновременно, с 1901 года, и «Художественные сокровища России», возникшие при Обществе поощрения художеств, он справлялся с задачей образцово, пока не сменил его Адриан Прахов, поверхностно-образованный профессор-выскочка, загубивший прекрасное начинание).

Из поэтов на сборищах у Дягилева, кроме Зинаиды Гиппиус, бывал Федор Сологуб, появлялся и Н. М. Минский. Приходили еще друзья редакции — князь В. Н. Аргутинский-Долгорукий, просвещенный любитель искусств, и, несколько позже, В. Я. Курбатов (ставший известным химиком), знаток Старого Петербурга, также постоянным гостем стал В. В. Розанов, которого нужда заставляла писать в Суворинском «Новом времени», и к которому лично благоволил Суворин. Появился, наконец, возвратись из лекционной поездки по Соединенным Штатам, князь Сергей Михайлович Волконский, еще молодой тогда, очень обаятельно-сдержанный и в то же время восторженно-пылкий почитатель всего прекрасного, особенно музыки: когда он садился за рояль — стены дрожали. Репинский портрет его висел (временно) в приемной Дягилева.

В 1899 году Волконский был назначен директором императорских театров и тотчас привлек к сотрудничеству Дягилева «чиновником особых поручений», передав в его ведение «Ежегодник императорских театров». К сожалению, на этом посту Сергей Павлович оставался всего два года, хотя том «Ежегодника» под его редакторством удался на славу. Таких справочных книг еще не издавалось у нас. «Ежегодник» выходил и раньше, но Дягилев придал ему новый и очень нарядный облик. Однако, между ним и князем-директором произошла ссора, разросшаяся в неслыханный скандал, с вмешательством великих князей и государя, и в результате «чиновник особых поручений» был отставлен от должности «по третьему пункту». Ответственность за это «высочайшее» решение (от которого, впрочем, государь тут же отказался, приказав причислить Дягилева к своей Собственной канцелярии) падает исключительно на Волконского, человека благороднейшего, — я знал его близко, работал с ним и всегда глубоко его ценил, — но в данном случае он выказал и опрометчивость, и мелочную строптивость, и коварство.

Я был свидетелем этого инцидента, взволновавшего петербургские художественные круги, последствием которого явилась, месяц спустя, отставка и самого Сергея Михайловича из-за каких-то пустяковых недоразумений с какой-то не в меру «влиятельной» танцовщицей. Его заменил Теляковский. Таким образом, надолго задержалось бурное развитие в России театрального дела, лишившись двух выдающихся деятелей, европейски просвещенных в полном смысле этого понятия, — ведь Дягилев увлекал за собой целую плеяду художников, которым суждено было лет десять спустя прославить во всем мире русскую живопись, музыку, хореографию. Уже с первого года намечалось и осуществлялось многое: расширение оперной программы, привлечение новых артистов, интереснейшие постановки при участии настоящих, ярких художников (не прежних бутафоров), — вспоминаются мне, например, облюбованные Дягилевым макеты Аполлинария Васнецова к «Садко». Будучи усердным посетителем Мариинского театра, я часто видел Дягилева на спектаклях — сидевшего обыкновенно одиноко в креслах, или в фойе, окруженного своими сотрудниками; на нем вицмундир министерства Двора, а в руке женский перламутровый бинокль на длинном стержне. Фигура его обращала на себя внимание барственной, несколько надменной осанкой. Нельзя было назвать его красавцем (как Философова, который действительно поражал и сложением и античной красотой лица), но всё было в нем выразительно и нарядно. Высокий, плотный и породистый, уверенный в своей «исключительности», он покорял осанистым изяществом. Даже большая, слишком большая голова с седой прядью над правым виском, слегка приподнятая и склонявшаяся к левому плечу (знак Венеры — сказали бы хироманты) не нарушала впечатления, а всмотришься в лицо — совсем другим покажется: красивые серые глаза светились в хорошие минуты, затаенной грустью: улыбнется, сверкая крупными зубами, — чувственный припухлый рот очарует по-детски ласковой внимательностью. Дягилевский «шарм» происходил в особенности от этой убеждающей, вкрадчивой улыбки; она обезоруживала, подчиняла, мирила и с его волевым высокомерием, и с раздражительностью, когда что-нибудь делалось не так, как он этого хотел.

За ним сразу укоренилась репутация эстета-сноба. Он и был таким, но за этой маской фатоватого барчука таилось нечто как бы противоположное и снобизму и фатовству — очень искренняя, очень взволнованная любовь к искусству, к чарам красоты, которую он называл «улыбкой Божества», и более того — сердечная, даже сентиментальная привязанность к России, к русской культуре, и сознание ответственности перед ее судьбами. Недаром он окружил себя, создавая свой журнал, не одними художниками, но также и мудрствующими «богоискателями» как Мережковский, Гиппиус, Минский, Розанов (вначале и Владимир Соловьев).

Сам он мыслителем не был, не знаю даже — был ли умственно глубок и силен. Не ум поражал в нем, а находчивость, свойство натур волевых, рожденных для командных высот и коллективных трудовых подвигов. Вряд ли занимали Дягилева проблемы отвлеченно-идеологического порядка (не могу себе представить его за чтением метафизического трактата); тем более — ветвистым словопрениям, русским спорам «без руля и без ветрил», внимал он с заметным равнодушием; на собраниях «Мира искусства» чаще всего мотал себе на ус и только, а если и скажет что — так примирительно и кратко, словно нехотя уронит замечание своим петербургским говорком немного на э, приберегая свой словесный «запал» для дела, для практического осуществления. Тут зато давал он волю щедрой своей экспансивности и находчивому слову. На какие только не пускался хитрости ума и изобретательные софизмы! И льстил, завораживая похвалами, и обиженно корил, и вскипал, бурно жестикулируя и бегая по комнате. Хоть кого уговорит, убедит, заставит сделать по своей указке. Переупрямить Дягилева было поистине невозможно. Упорство его переходило в бешенство, в истерику, он готов был рискнуть всем, лишь бы настоять на своем. В этом сказывалось его капризное самолюбие и темпераментное нетерпение, но также и неколебимое сознание своей правоты. Мне довелось не раз быть свидетелем его стычек с сотрудниками. Он всегда выходил победителем и, надо признать, к пользе для дела. Но отсюда и вечные его ссоры — обиды тех, кто не умел понять его замыслов и неутолимой требовательности.

Когда я познакомился к Дягилевым, ему шел двадцать восьмой год, но казался он старше — не цветущей здоровьем наружностью, а речами и манерами. Он созрел смолоду, усвоив раз навсегда точки зрения на жизнь, людей и «проклятые вопросы», и относился почти с презрительным снисхождением к шатаньям мысли и словесным фейерверкам.

В памяти остался такой эпизод. П. Д. Боборыкин (которого я знал с детства), очень интересовавшийся тогда петербургской молодежью «конца века» на смену восьмидесятникам, устраивал у себя, в меблированных комнатах на Фонтанке, собрания с чтением докладов и диспутами. Он писал свой очередной роман (какой — не помню) и жадно вслушивался в речи передовых, «умствующих» молодых людей на виду. Всё записывал. Даже в присутствии гостей то и дело подходил к высокому пюпитру в углу комнаты и строчил что-то. Дискуссионные собрания происходили вечером и затягивались до поздней ночи. Бывало на них человек десять. На одном В. Д. Набоков прочел дифирамбическую похвалу Диккенсу (придирчивый Боборыкин корил его: «Почему, читая по-русски, вы произносите «Дыккнс», а не попросту «Дикенс»?). На другом вечере сам хозяин, ревностный почитатель Литтре, предложил тему, — поводом послужила нашумевшая статья Брюнетьера о «банкротстве науки». Боборыкин задал нам вопрос: «Правда ли, что точное знание не отвечает больше духовным требованиям века»?

Кроме Дягилева, Философова, Набокова, среди приглашенных запомнились мне будущие мои сослуживцы по Государственной канцелярии — Елачич и Ону. Был и еще кто-то. «Молодые люди» поочередно высказывали свои соображения, более или менее согласные с выпадом Брюнетьера. Речи были преисполнены эрудиции и витиеватого задора… Я крепился, пока не выговорились старшие и собрание не закрылось, но тогда я заявил с азартом Петру Димитриевичу о моем неверии в науку-панацею истины, в науку бессильную перед тайной смысла и цели человеческой жизни…

Дягилев весь вечер не разжимал рта. Домой мы возвращались вместе по уже опустелому Невскому. Я сделал несколько иронических замечаний о том, как старательно блистали ораторы своим юношеским красноречием.

— Да и могут ли разрешить что-нибудь подобного рода дебаты? Вы были правы, Сергей Павлович, не сказав ничего…

Дягилев усмехнулся:

— Но вы-то не воздержались всё-таки и… тоже говорили…

Я оправдывался:

— Говорил, но в частном порядке, когда прения окончились…

Дягилев был щеголем. Его цилиндр, безукоризненные визитки и вестоны отмечались петербуржцами не без насмешливой зависти. Он держался с фатоватой развязностью, любил порисоваться своим дэндизмом, носил в манжете рубашки шелковый надушенный платок, который кокетливо вынимал, чтобы приложить к подстриженным усикам. При случае и дерзил напоказ, не считаясь à la Oscar Wilde с «предрассудками» добронравия и не скрывая необычности своих вкусов на зло ханжам добродетели… Вспоминается, как я встретил его однажды в Венеции (значительно позднее). Он подплыл в гондоле к ресторану с террасой на Canale Grande. Гондола причалила не к пристани, а к невысокому парапету с перилами, отделявшими террасу от канала. Дягилев перебрался через перила на террасу и протянул руку молодому красавцу-гондольеру, приглашая его с собой позавтракать. Чопорную публику за столиками явно покоробило… Но, признаюсь, в этом «жесте» была подкупающая непосредственная грация.

Он любил «дразнить гусей», частенько и перегибал палку — как в художественных новшествах для «эпатирования мещан», так и в личном быту. И это ему не прощалось, не прощалась его независимость от общественных пут и установленных мнений. На него ополчился и столичный дворянский мир, к которому он принадлежал по рождению (недаром настаивал, заграницей, на частице де к своей фамилии, что лишено смысла в применении к русским фамилиям, — Serge de Diaguilev), а сам путался с «какими-то художниками и литераторами»; ополчались и российские интеллигенты, носившие еще сапоги с голенищами и почитавшие мужскую нарядность признаком легковесности и реакционной гордыни.

Травля началась сразу, при первых же его шагах. И ругань, и зубоскальство. Как вышел «Мир искусства», благонамеренные газеты забили тревогу, нападая на редактора за «бесвкусное кривлянье» («парусные ладьи на Малютинском рисунке в журнале называли «зубами Дягилева»), уличали в наглом самовосхвалении и в посягательстве на святая святых русского художества. Критики по существу не было, да и не могло быть, — и критиков-то не существовало, — но тем охотнее печаталась безответственная хула, и широкая публика принимала ее как заслуженную декадентами кару. Дошло до того, что Буренин в очередном ново-временском фельетоне, глумясь над нитчеанством Дягилева и Философова, позволил себе непристойные намеки на «сверх-свинство» «Мира искусства».

Тут случился забавный эпизод, который помнят вероятно старые петербуржцы.

Дягилев был суеверен и мнителен (как часто очень крепкие здоровьем люди), боялся заразы, в особенности почему-то — сапа, не терпел улицы с извозчиками и ломовиками и для безопасности (не только из щегольства) завел себе одноконную каретку в английской упряжи. Прочитав пасквильный фельетон, он тотчас велел подать каретку и вместе с Философовым поехал к обидчику на квартиру. Оба надели цилиндры. Растерявшаяся горничная пропустила их в рабочий кабинет Буренина, сидевшего за письменным столом. Узнав непрошенных гостей, тот вскочил навстречу, но не успел двинуться с места, как Дягилев, без лишних слов, снял свой цилиндр и, нахлобучив его на голову нововременского зубоскала, прихлопнул сверху. Широчайший couvre-chef Дягилева втиснулся до плеч беспомощно заметавшегося Буренина, а «нитчеанцы» как ни в чем не бывало вышли из кабинета, спустились, не ускоряя шага, по лестнице и поехали обратно…

Не ручаюсь, точен ли этот рассказ в подробностях, но полвека назад именно так передавался он из уст в уста. Во всяком случае, всё это очень похоже на правду. Скор был Дягилев на презрительный жест и умел разрубать гордиевы узлы с великолепным апломбом.

Ожесточенные нападки, хотя и в менее грубой форме, на него и его дело продолжались. Делом этим был тогда «Мир искусства», первый действительно художественный журнал у нас, журнал новаторский («genre un peu rosse»[14] — как заявил мне Бакст на мое замечание: не слишком ли решительно развенчиваются «Миром искусства» иные всеми признанные художники?), журнал безусловно враждебный передвижникам с их пристрастием к драматическому «содержанию» и тенденциозной публицистикой, журнал европейского подхода к искусству: живописи, архитектуре, музыке, театру, всему художественному наследию веков.

Русских веков — в первую очередь. Ведь до того, надо сознаться, наше искусствопонимание сводилось к археологии, к научному изучению старинных памятников, к поискам «национальной самобытности» в Царской Руси, да еще к прославлению «реализма» художников, зараженных с шестидесятых годов гражданским радикализмом. О русской живописи восемнадцатого столетия мало кто имел понятие, скорее отрицалось это «подражательное» творчество времен Елизаветы и Екатерины. Полузабыты были его образцы, — где-то хранились в музеях, в дворцовых особняках и помещичьих усадьбах, но не вызывали большого интереса. Третьяковская галерея была к ним равнодушна. В пренебрежении находилось и искусство начала века, русский ампир, красота Санкт-Петербурга, стиль всей нашей художественной культуры, разросшейся после двенадцатого года.

Дягилев, при помощи Александра Бенуа, художника, историка и эрудита, захотел воскресить попранную красоту, оба восторгались ею пламенно. Работа закипела. Еще до выхода журнала сотрудникам «Мира искусства» привилась эта любовь к отечественному dix-huitième и бидермейеру. Дягилевское содружество загорелось очень петербургской умиленной влюбленностью в прелесть стародворянской России и в блеск ее ученичества у мастеров Запада. Ежемесячник Дягилева воспроизводил лучшие памятники нашего имперского прошлого, наполнялся виньетками из забытых книг, графическими мечтами о милой старине и стилизаторством всякого рода.

Начались и выставки «Мира искусства», очень ярко-неожиданные в первые годы. Распространяться о них не буду. Много лет пришлось мне в печати говорить об их участниках, «пробивавших окно» в Европу, — ведь после того, как Дягилев увлекся заграничной пропагандой русского балета, а журнал его прекратился и сами экспоненты мир-искусники захотели освободиться от его диктатуры (и тотчас раскололись на две группы — «Мир искусства» и «Союз русских художников», москвичей по преимуществу), — «Аполлон» оказался прямым наследником «Мира искусства». Оттого я и попросил Александра Бенуа написать вступительную статью, посвященную богу Муз, к первому номеру «Аполлона».

К одной из них Дягилев был менее отзывчив — к поэзии; вернее сказать, он относился безразлично к поэтам нового века, вдохновителям нашего стихотворного модернизма (оставаясь всю жизнь нераздельно верен культу Пушкина). Стихов почти не печаталось в «Мире искусства», несмотря на таких поэтов-друзей редакции, как Федор Сологуб, Зинаида Гиппиус, Бальмонт, Брюсов. Между тем «Аполлон» главное внимание сосредоточил именно на поэзии, его родоначальниками явились не столько живописцы, сколько поэты-новаторы; лишь благодаря им и мог журнал обрести свой лик. Сам Дягилев не был ни в какой степени поэтом (так же, как еще более тугой на ухо, в этом смысле, Философов, ведавший однако литературным отделом «Мира искусства»), не имел большой склонности к писательству вообще, хотя писал хлесткие, точно формулирующие мысль статьи, когда этого требовало дело.

Зато в отношении искусства изобразительного он проявлял энергию, трудоспособность, вкус поистине беспримерные. Принявшись за изучение русской живописи, он сделался как-то по наитию открывателем ее пренебреженных сокровищ. Служба в Мариинском театре не помешала ему заняться всерьез регистрированием произведений лучших мастеров возлюбленного им восемнадцатого века и вскоре, после кропотливых изысканий в библиотеках и архивах, он выпустил монументальный труд — иллюстрированную монографию о Левицком. Книга была издана образцово-изысканно (красивее никогда, кажется, не издавали у нас): более шестидесяти портретов hors texte гелиогравюрой и около сорока в Приложении, с краткими биографиями изображенных лиц. Этим трудом Дягилев положил начало истории русской живописи как эрудит-энтузиаст и вдобавок знаток книжной роскоши.

После «Левицкого» проектировались еще два тома, с Боровиковским, Рокотовым, Шибановым, Щукиным, Щедриным и др. Но молодому автору не хватило (несмотря на Уваровскую премию Академии Наук) писательской выдержки для выполнения замысла, на «Левицком» и оборвалось издание. Да и жизнь толкала неугомонную организаторскую волю Дягилева всё на новые и новые художественные предприятия. Еще до прекращения «Мира искусства» (журнала), он принялся за осуществление грандиозной «Исторической выставки русских портретов (1705–1905 гг.)».

Неутомимо колесил он по России, охотясь за холстами великих и малых живописцев, русских и иностранцев, запечатлевших нашу историю в портретных образах, собирал нужные справки, рылся в усадебных архивах, проверял свидетельства мемуаристов, привлекая к розыскам губернские власти, помещиков, коллекционеров, заливая провинциальные захолустья опросными письмами, — к кому только не обращался за «материалом»! И в результате открылась в Таврическом дворце выставка небывалая по размерам и историко-художественному значению и вызвала, в разгар нашей «пробной революции», не успех, а настоящее паломничество мало-мальски просвещенных обозревателей этого гигантского смотра дворянской России за два истекших столетия.