59871.fb2
Мыслями о России было полно его римское одиночество, — когда же и мечтать о России, как не из прекрасного далека? Но эти мечты не были только воспоминаниями о снежном пути, о странничьей тропе с «веригами и кандалами». Во время римского изгнания своеобразно выкристаллизовалась «русская идея» Вячеслава Иванова, целое историософическое построение. Можно даже сказать — эсхатологическое построение… Думая о покинутой родине, покинутой безусловно, — приняв итальянское подданство, он переменил вскоре и христианское свое исповедание, сделался католиком, — Вячеслав Иванов поверил в мистическое будущее именно России, или — вернее сказать — не России, а мира, преображенного русским ощущением святости. Перестав оглядываться на античное прошлое, на европейское средневековье, на Возрождение, он увидел, когда захотел заглянуть далеко в будущее, над землей русское солнце — русское, хоть и ставшее вселенским.
Я разумею «Повесть о Светомире-царевиче». О. А. Шор прочла мне по рукописи этой повести почти всё, что успел написать Вячеслав Иванов, и рассказала вкратце со слов самого автора то, что должно было следовать, но чего он написать не успел. К сожалению, не успел он очень многого! Написано, как я уже упомянул, меньше половины всего задуманного произведения. А именно: повесть по замыслу состоит из двух частей более или менее одинакового размера, но второй части не написано вовсе, даже набросков, схемы от руки автора не сохранилось. Первая часть закончена приблизительно на три четверти: в конце ее важнейшие для хода действия эпизоды остались проектом. Однако, О. А. Шор знает отчетливо, что и как должно было следовать, — всё доверенное ей поэтом она для памяти записывала. Вячеслав Иванов знал, что сил не хватит ему на литературную обработку замысла, оттого и посвящал в него своего друга с тем, чтобы когда-нибудь О. А. Шор схематически изложила окончание «Повести».
Ольга Александровна, дочитав мне последние страницы рукописи, рассказала остальное так, как слышала из уст поэта; о «второй части» сообщила скорее только общий план, — подробности, видимо, не были еще выработаны автором. Но не в них дело. «Повесть» предстояла Вячеславу Иванову как органическое целое. Сам поэт считал «Светомира» трудом всей своей жизни, — отдельные места (как, например, песенка героини в первой части) сложилась еще двадцать лет тому; уже тогда рисовалась ему, хоть и смутно, последовательность событий, и если повесть не родилась раньше, то потому лишь, что Вячеслав Иванов долго не находил формы выражения. Пробовал — и стихами с рифмой, и белым стихом… Всё казалось не то. Лишь за рубежом обрел он желанную форму: прозаический сказ в духе, пожалуй, летописного сказания, с разделением на неравной длины строфы, которые соединяются в главы.
По наитию вдруг сложилось начало, и тогда всё дальнейшее естественно улеглось в слова:
Зачинается повесть о Светлом царевиче, сыне Владаря-царя.
В белом царстве, христианском государстве, держал власть царь Володарь.
В его руке утвердилось державство и возвеличилось, и простерлось владычество его на восток солнца и полдень и запад далече, и имя его наполнило вселенную; а народ работал на державу, и несла земля тяготы царства.
А сел государить Володарь в разруху и разоренье великое и родину от супротивных целу отстоял, вскоре же и в вящей славе воздвиг, не отчий в наследье приняв стол, но излюблен быв и показан и посажен Божиею милостью, церкви благословением и всея земли соборным изволением, при явленных от святого Егорья знаменьях, яко восставший вождь в силе Егорьевой, от кореня прозябший Господня Воина; и не постыдило земли упованье.
А допреж житие Володарево таково было…
Язык этого сказа — как видите — нельзя сказать, чтобы былинным был, народно-сказочным или церковным, или подражал языку какого-нибудь из памятников русской письменности. Нет — это язык свой, Ивановский, хоть и народнозвучащий, с архаизмами, сокращенными прилагательными, иногда с богослужебными славянизмами. Встречаются в нем и «аки» и «токмо», и «допреж», и «зане» и пр., но тут колорит придают не столько эти ушедшие из обычного словаря слова и словечки, сколько ритмическая интонация фразы, по большей части короткой и с дактилическим окончанием, с прилагательными, следующими за существительными, с баюкающей, почти стихотворной певучестью.
Автор захотел придать этой напевной (сказительной) прозе строфной вид; каждая фраза начинается с красной строки и строфы снабжены (в последней редакции) порядковым номером, как в Евангелии. Невольно после каждой такой строфы останавливаешься, чтобы взять дыхание для следующей. Очень напомнило мне превосходное чтение О. А. Шор напевную речь сказительницы былин, которую мне довелось слышать еще в России, хотя в «Светомире» строфа поет едва-едва, а в былинном сказании одна и та же простейшая каденция ритмически однообразно повторяется с начала до конца. Впрочем, «Светомира» можно читать и как написанную в строку прозу…
«Повесть о Светомире-царевиче» — рассказанный миф о некоем государстве, о судьбе его княжеской династии в лице — сначала родителей Серафима-Светомира, затем его самого: в детстве, до первой его мнимой смерти и мнимого воскресения; затем — в годы отрочества, когда он был взят на воспитание некиим пресвитером Индийской земли Иоанном, после чего скитался по миру до второй, подлинной, смерти, и наконец должен был он, Серафим-Светомир, просиять после второго, чудесного воскресения в образе Царь-Девицы и утвердить свое благословенное царствие.
Имена героев, — многие сочинены по образу сказочно-народных, как Володарь, Боривой, Горислава, Отрада, Радослава и т. д., — придают рассказу характер традиционно-русский. Это впечатление еще усиливается от ссылок на всякие события, войны с нехристями, княжеские междуусобия, как бы заимствованные из «Слова о Полку Игореве» или из житий святых и занесенных к нам легенд, приобретших фольклорный отпечаток. Но о каком-либо уподоблении этого мифического царства и его судеб — России, русской истории, говорить не приходится. Русская вековая действительность — только смутный, художественно-вдохновительный фон, хотя местами и чудятся намеки на русскую, очень русскую историческую канву. Смысл повести — общечеловеческий и, может быть, эсхатологический, насколько дозволено судить о «Светомире», не имея перед глазами всего текста. Его символика охватывает будущность всего человечества на апокалиптической «новой земле». Католик Вячеслав Иванов в конце своего религиозного пути пришел к социальной мистике Иоанновых пророчеств, небо низошло на землю и воскресший из мертвых Светомир, сказочный Царь-Девица, — завершение сложного универсального мифа.
Вот развитие этого мифа:
«В белом царстве, христианском государстве» князья происходили из рода, к которому принадлежал и Святой Егорий, стрелой умертвивший страшного Змея-дракона. Но род был свят только наполовину. Сам Егорий, безбрачный, потомства не имел, а были у него сестры — многогрешные, совокупившиеся со змеенышами драконьевой крови; от них и пошел княжеский род. Стрелу, что пронзила Дракона и обладала силой чудесной, не имея кому передать, бросил Егорий о-земь, и ушла стрела в землю; а на том месте ключ забил и выросло дерево. С криницей под этим деревом связано преданье-пророчество: некий князь из рода Егорьева и змеиного, когда сроки наступят, получит у этой криницы власть великую и возмет всю землю. Но раньше должен быть искуплен грех царственного рода отцом и матерью Светомира, да и им самим».
Повествование начинается с рассказа о дружбе Лазаря с княжичем Симеоном Управдой, которого он от смерти спас. Симеон помолвлен с девицей Гориславой, дочерью Боривого (того же «змеиного» рода). Но Горислава — только увидела Лазаря, воспылала к нему страстью. Полюбил ее и Лазарь. Однако, верный долгу, победил он чувство к невесте крестового брата, как ни уговаривала она, уверяя, что если выйдет за нелюбимого, то всем будет худо, а он, Лазарь, надолго сделается убогим.
Так всё и вышло: крестовый брат Лазаря женившись на Гориславе, вскоре умер мучеником в Орде, скончалась и Горислава, родив дочь Отраду, а Лазарь от внутреннего напряжения, трудности отказа от любви во имя нравственного долга, стал на долгие годы немощным. Отрада росла красавицей и существом вещим: она продолжала общаться с покойной матерью, в нее от рожденья как бы вселилась душа Гориславы. Однажды, еще девочкой, пришла она под окна к больному князю и запела странную песенку с прорицающими намеками. Князь позвал девочку. С тех пор завязалась между ними крепкая дружба. Отрада сразу на всю жизнь полюбила князя, а он занялся ее образованием, приобщил ее восприимчивый разум всем познаниям века.
Пришла пора ей и замуж выходить, но любившая князя девушка и слышать не хотела о замужестве, только в монастырь просилась; стала посещать монаха-прозорливца Парфения. Монах, однако, постричься ей не разрешил, а приподнял перед ней завесу будущего: услышит Господь молитвы Гориславы, исцелится князь, спасет страну, станет Великим Государем и тогда она, Отрада, будет ему верной женой.
Всё это вскоре оправдалось. Исцелился Лазарь, победил супостатов, был избран царем, женился на Отраде и начал «собирать землю», расстроенную и разоренную за его долгую болезнь нашествиями иноземных полчищ и междоусобиями. И вот во время похода узнал он, что Отрада родила ему наследника. Он поспешил обратно в город стольный, вошел во дворцовый покой, остановился перед дверью в опочивальню жены и слышит — опять поет Отрада странную песню, на сей раз колыбельную. И в ней тоже звучит пророчество. Вот текст:
Открыл князь Лазарь дверь в опочивальню, видит — лежит Отрада на ложе, а подле нее не один, а два младенца. И вид у одного (в котором он тотчас признал сына) очень болезненный, без кровинки, точно и не живой, а другой младенец здоров и румян. Отрада объяснила, что второй мальчик — сын убитого на походе княжьего соратника, ставший после смерти отца круглым сиротой. Стал сирота молочным братом сына, которому старец Парфений нарек иноческое имя Серафим, в миру же благословил его зваться Светомиром.
Убогим, полувменяемым рос наследник Лазаря, присмотр над ним нужен был постоянный: не чувствовал он пространства и о плотском вообще соображал плохо, был вроде блаженного. Молочный брат и исполнял около него роль охранителя…
Военные успехи Лазаря увенчались громкими победами, и народ прозвал его Владарем. Но мира душевного не воцарилось в государстве, хоть по всему свету распространились слухи о его военных подвигах и стали прибывать к нему сперва посольства из разных стран, а затем и царственные гости из Царьграда. Родивой свет-Боривоевич Горынский, брат Гориславы, в юности с вольницей оставив отца, дошел до Царьграда и поступил на службу к кесарю. Утвердил его державу, женился на его дочери от первого брака и стал опорою Василевса, который вторым браком сочетался с родною своею племянницей Зоей, Еленою Прекрасной (как ее прозвали). Жена Родивоя умерла от родов, оставив ему дочку, ровесницу Светомира. Тут случилась смута, кесарь умер, Родивой был ослеплен и, слепой, вместе с Зоей и со своей дочерью в сопровождении пышной свиты с волхвами и звездочетами, бежал к своему родичу Владарю под его защиту.
Автором подробно рассказана жизнь при дворе Владаря, смерть его дочери от Отрады, образование вокруг Зои-греческой, враждебной больному царевичу Светомиру партии, наконец — торжественное коронование Владаря и Отрады, на которое прибыли из Белой Индии послы от Иоанна Пресвитера с длинным его письмом, где дает он подробное описание своей баснословной страны, рассказывает свою жизнь и просит Владаря доверить ему воспитание царевича Светомира. Владарь задумался, решил посоветоваться с Отрадой и Парфением… И настал день коронации…
Рукопись обрывается на середине Иоаннова письма. Остальное вспоминаю со слов О. А. Шор, поневоле очень кратко, может быть и не всегда с безукоризненной точностью.
Еще до коронования Владаря прекрасная Зоя стала кружить ему голову, в то время как Отрада, тяжко переживавшая убожество сына-царевича, после смерти второго ребенка (дочери) всё больше думала о монастыре.
Во время процессии коронования Светомир стоял у окна терема, рядом с неразлучным молочным братом своим, и узнав во главе шествия мать, бросился к ней навстречу через окно, не сознавая разделявшего их пространства. С ним, удерживая его от падения упал и брат-охранитель, прикрыв его своим телом. Оба остались недвижимыми на земле, но погиб-то лишь молочный брат; сам Светомир, на него упавши, только надолго чувств лишился; все подумали, однако, что убиты оба, и обоих похоронили. Один Парфений-монах догадался, что Светомир жив, и вывел его ночью из гробницы. А Серафим не только ожил, но от толчка при падении вдруг выправился и всё разуметь стал.
И решил Парфений отправить мальчика на обучение к мудрейшему Иоанну, в далекой Индии Пресвитеру.
В рукописном виде имеется еще длинное письмо этого баснословного пресвитера к Владарю, с очень примечательными мудрствованиями, написанное в духе старинных русских грамот, но о жизни Серафима под опекой этого таинственного иерарха, ни слова не сохранилось.
По рассказу О. А. Шор, — после отправления сына в Индию Отрада сейчас же постриглась и вскоре умерла, а Владарь много позднее вступил в брак с молодой вдовой, бывшей византийской царицей Зоей, и продолжал свои ратные подвиги. Время шло, рос Серафим и мужал вдали от родины, и было ему в некий день свыше указано вернуться и ждать у родной криницы свершения Егорьева чуда. Так и сделал Серафим, и когда пришел к кринице, ударила в дерево молния и расщепила его и повалила, а на месте его увидел царевич Егорьеву стрелу. Владение этой стрелой давало ему всемогущество: что ни пожелает — всё исполнится. Но одновременно получил он и пророческий дар — видеть заранее всё, что за собой повлечет осуществление желания. И каждый раз так горестны были, в этих пророческих образах, последствия осуществленных желаний, что никак не мог Серафим согласиться ни с одним.
Тогда началось его странствование по белу свету и встречи в заморских далях с разными мудрецами. Всех пытал он о том, как использовать ему великую власть от стрелы Егория? Никто ответить не мог. Скорбел Серафим и продолжал свое странствие, пока не нашел убежища в монастыре уединенном на острой, у моря, горе и стал там жить послушником… И вот видит однажды: по морю ладья плывет, Богородица в лодке стоит, а за Нею видны Горислава и Отрада. Тут умилился Серафим и, обратясь к Богородице с горячей молитвой, отдал Ей в руки стрелу Егория. Но стрела была поручена Егорием ему, Серафиму-Светомиру, и не вправе был он отдать ее самовольно никому, ниже самой Царице Небесной. И, оставшись на земле без всякой воли и силы, он умер — на сей раз уж настоящей смертью и в хрустальном гробу положен был в храме (о чем и пророчествовала колыбельная Отрады). Но и эта вторая смерть оказалась не окончательной. Воскрес Серафим-Светомир — в преображенном виде, в образе Царь-Девицы, владыки праведного, умудренного ведением потустороннего мира, и просияло его государствование на очищенной от зла земле…
Мне представляется, что самым увлекательным в этих ненаписанных главах оказался бы рассказ о встречах Светомира с мудрецами, в поисках случая сказать, пользуясь всемогуществом стрелы Егория: да будет так! Ведь это почти тема Фауста: «Остановись, мгновение!» Что касается заключительной части, то вероятно она вылилась бы в попытку символического описания того «рая на земле», который в конечном счете является осуществлением социальной мечты не только в безбожном, но и в мистическом «плане».
Может быть, обнаружилась бы здесь и идея «Тысячелетнего царства», идея, всю жизнь волновавшая близкого знакомого Вячеслава Иванова в России — Валериана Александровича Тернавцева. Есть сведения, что Тернавцев успел написать свою книгу о «Царстве» и рукопись до лучших дней спрятал куда-то от большевиков… Об этой книге много говорили в свое время и спорили на Таврической «башне» — мифотворец Вячеслав Иванов и православный эсхатолог Тернавцев. Мифотворец с тех пор стал католиком… Но это не значит, что его русская душа, истерзанная великой загадкой духовной судьбы человечества, приняла христианский латинизм как последнюю правду. К послушанию папе привело его упование об единстве, о кафоличестве церквей. Он оставался до смерти русским богоищущим поэтом-мыслителем, прозревающим на земле царство божественной справедливости. Ведь поэтическое претворение идеи благого государствования близко — и нашей духовной вселенскости, и мысли папского престола о мировой теократии…
Впрочем, христианское свое исповедание Вячеслав Иванов изложил еще в Москве в заключительном стихотворении сборника «Человек» — Ephymnion:
Что касается самого образа Царь-Девицы — то это вопрос сложный, требующий для своего выяснения исторического, филологического и философского углубления, со ссылками на теоретические труды Вячеслава Иванова, — их я не касаюсь. Во всяком случае, между понятием «вечной женственности» у Гёте и хотя бы Владимира Соловьева — разница существенная. К кому из них ближе Вячеслав Иванов?
Представление о «das Ewig-Weibliche» связано с общей, в поэзии, Мечтой б созидательной силе духовного эроса. Шелли, «самый вдохновенный из английских поэтов» по мнению Владимира Соловьева, задолго до него признавался:
В этом отношении прав Сергей Булгаков, когда говорит в главе «Тихих дум», посвященной Вячеславу Иванову: «Все истинные поэты так или иначе знали и чувствовали эту «женственную тень». Я. П. Полонский уже назвал ее по-русски «Царь-Девицей»:
«Ясно, — замечает Соловьев, у которого я нашел цитату из Шелли, — что поэт здесь искренен, что это его настоящая вера, хотя бы порою он и колебался в ней… Для его лучшего сознания красота и поэзия не могли уже быть пустым обманом, он хорошо знал, что это — существо и истинная сущность всех существ, и если она и является как тень, то не от земных предметов». Булгаков, со своей стороны, так углубляет эти слова автора «Трех свиданий»: «Своеобразность и в своем роде единственность мистического опыта Вл. Соловьева с наглядностью выступает при его сопоставлении с корифеями в этой области, к числу которых относится прежде всего Яков Бёме. София, несмотря на свое наименование ewige Jungfrau, в сущности вовсе не является у Бёме началом вечной женственности и уж тем более не есть лицо, которое могло бы быть «вечной подругой» и назначать хотя бы и мистическое «свидание». Это есть принцип мироздания или совокупность творческих энергий в Божестве. Если ее, с большими натяжками, еще и можно называть Девой, то скорее для обозначения противоположности женщине».
Вячеслав Иванов, мне думается, только конкретизировал это мистическое понятие, придав Царь-Девице образ Правителя на преображенной земле.
Недаром он так же, как Блок, считал себя духовным сыном Владимира Соловьева, недаром посвятил Блоку следующее стихотворение из «Нежной тайны»:
В Волошине была особая ласковость, какое-то очень вкрадчивое благожелательство, он всегда готов был придти другому на выручку, и это подкупало. Щедр был духовно и восторженно впечатлителен, иногда и трогательно заботлив. А физически — совсем лесовик из гриммовской сказки. Сильный, массивный (весил семь пудов), хоть невысок ростом, — он отличался на вид цветущим, пышущим здоровьем, и не жирен, а необыкновенно плотен и, вместе, легок на ходу: упругий мяч. Это делало его, пожалуй, несколько «неуместным» рядом с другими жрецами муз в редакции «Аполлона», большею частью — худыми, телесно недоразвитыми. Стесняла его немного эта массивность и пользовался он всяким случаем, как бы помочь слабейшему. Любил, между прочим, лечить наложением рук; уверял, что из него исходят флюиды. От его мощного, полнокровного тела и впрямь веяло каким-то приятным жаром.
И ни с кем не говорилось так «по душе». Он был отзывчив на всё необычайно и выслушивал собеседника не для того, чтобы спорить, а наоборот — увлекательно развивал высказанную мысль и попутно строил соблазнительные парадоксы, заражая своей кипучей, бесстрашной фантазией. Душа у него была поистине вселенская, причастная всем векам и народам. И начитан он был универсально, хоть и по-дилетантски, «на живую нитку» была сшита его эрудиция. Не чета Вячеславу Иванову, например, знавшему всё, что знал, до корня.
К русской литературе он долго никак не умел пристать. Несмотря на огромную трудоспособность и страсть к писательству, сам писал сравнительно мало, больше переводил французских новоявленных гениев, например — Верхарна[23] и еще не прославленного тогда Поля Клоделя. Помню, он долго возился с неудобоваримой «китайской» драмой Клоделя («Отдых седьмого дня») и с длиннейшей «розенкрейцерской» трагедией Вилье де Лиль-Адана — «Аксель»: ни той, ни другой рукописи никто не хотел печатать. Как ребенок обрадовался он, когда решено было поместить в «Аполлоне» главы из «Яшмовой трости» Анри де Ренье в его переводе, да еще с иллюстрациями Александра Бенуа.
Среди сотрудников «Аполлона» он оставался чужаком по всему складу мышления, по своему самосознанию и по универсализму художнических и умозрительных пристрастий. В Париже, где прожил он довольно долго до нашей «первой» революции, занимаясь живописью, он офранцузился не на шутку, примкнув к монпарнасской богеме (хотя очень плохо владел французским языком, — так, никогда и не научился). В то же время — вращался он и среди тогдашних эмигрантов социалистов-революционеров и даже сотрудничал в «Красном знамени» Александра Амфитеатрова, где появлялись его стихи: «Принцесса де Ламбаль», «Ангел мщения» и др. О его революционных настроениях достаточно свидетельствуют хотя бы эти строки из «Ангела мщения», написанные в 1906 году:
Но поэзия Волошина в то время не производила особого впечатления, хоть он и удивлял уже техническим мастерством. Недоставало его стихам той силы внушения, которая не достигается никакими внешними приемами. От их изысканной нарядности веяло холодом… По крайней мере, таковы почти все стихи (за 1900–1910 гг.), вошедшие в единственный дореволюционный его сборник, изданный «Грифом» под заглавием «Стихотворенья» (если не считать тонкой тетради, выпущенной московским издательством «Зёрна» в 1915 г. — «Anno Mundi Ardentis», стихи о войне[24]). В молодых «Стихотворениях» Волошина много романтизма и археологической эрудиции: отделы этого сборника — «Годы странствий», «Звезда полынь», «Алтари в пустыне» — воскрешают средиземноморские века и мифы. Это — Парнасе с уклоном к мистике (в том числе и посвященный мне «Дэлос»: «Оком мертвенной Горгоны обожженная земля»). Но среди всех этих Горгон, Персефон и Гераклов нет-нет и зазвучит волнующая лирическая нота, пафос, рожденный не ухом, а сердцем. Так, в отделе «Amori amara sacrum», посвященном Маргарите Васильевне Сабашниковой (жене поэта, с которой он вскоре разошелся), есть строки навсегда запомнившиеся мне, например — «Если сердце горит и трепещет, если древняя чаша полна», с такой покаянной последней строфой:
или стихотворение, написанное тоже в 1905 году:
Наконец, приведу целиком стихотворение «Во след» из того же отдела:
Но всё это не тот еще Волошин, которого будет помнить Россия… Нужен был «Октябрь», нужны были трус и глад и мор революции, воспринятые Волошиным со щемящей болью и мистическим смирением (но не соблазнившие его социальными иллюзиями, как стольких писателей), нужно было «потерять Россию», ту благословенную, чудотворную Россию, которую «Октябрь» втаптывал в кровь и грязь, чтобы он обрел ее в себе… И вдруг забили в нем какие-то изглуби русские истоки: он вырос в эти революционные годы, проживая в своем возлюбленном киммерийском Крыму, в Коктебеле, вырос в крупного поэта.
Об этом хочется сказать теперь, вспоминая времена давно минувшие. Потому что, как ни странно, значительность Волошина-поэта до сих пор мало ощущается нами, хоть и популярны такие произведения из его последних, как «Китеж», «Святая Русь», «Demetrius Imperator» (кстати сказать — далеко не лучшие, несколько назойливо-эффектные).
Как раз эти стихи и другие, только что написанные тогда, я слышал от самого Волошина, летом 1918 года в Ялте, куда чуть не пешком из Коктебеля прибрел он навестить друзей. Прямо с дороги, весь запыленный, потный, со всклокоченными рыжеватыми кудрями и давно не стриженной бородой, он читал мне «Протопопа Аввакума» целый час (в поэме 700 строк) наизусть разумеется, — память его не давала осечек, — читал волнуясь, произнося старые, тяжелые, плотные русские слова аввакумовой иеремиады с чувством восторженного полуиностранца, открывшего внезапно Русь семнадцатого века.